Не может. Ни учить, ни молиться. Точно серебряные колокольчики звенят.
Человек вне себя! Скорбит, исходит от муки! Проходит день, другой, третий; им чуть ли не овладела меланхолия… От еды отбило! Он постится, — не помогает! Спать не дает!
Человек этот отродясь песни не спел, никогда вслух молитвы не прочитал пред народом. Даже по субботам он славословия просто читал, и, вместо полагающегося пения, занимался талмудом.
Догадался, наконец, что дело неспроста «Бес попутал», — подумал он и усомнился в самом себе.
Кажись, ничего не остается делать другого, как поехать к цадику.
Но злой дух не оставляет его, он говорит:
— Не мешало бы съездить! Да куда? Цадиков много, кто из них истинный, кто действительно может наставить на путь?
Раздумье взяло ученого.
Получил он знаменье.
Пришлось как раз в то время ребе Довиду бежать из Талны. Путь его лежал на Радзивилл…
Историю с доносом вы небось слыхали.
Должен я вам сказать, что это было наказание Божье. Не следовало хасидам отнять ребе Довида у васильковцев, переманить в Талну. Оскорбили целую общину. Разрушили целый город.
Все гостиницы там закрылись; все корчмы кругом опустели. Многие с ручкой пошли…
И вот! Черкнули доносец, и Тална погублена.
Ребе Довид сидел, бывало, на золотом кресле с надписью: «Давид, царь Израиля, жив и вечен!» Доносчики придали этой надписи политический характер и донесли в Петербург.
Мы, правда, знаем, что это выражение иносказательно, в талмудическом значении: «Кто царь — се учитель!», но поди, растолкуй это генералам в Петербурге…
Словом, ребе Довиду пришлось бежать. По дороге ему пришлось субботовать в Радзивилле. Наш ученый пошел в вечер субботы к ребе.
Злой дух однако не совсем еще смирился.
Ученый вошел и видит низенького еврея, совсем маленького. Тот сидит за столом, на почетном месте. Ничего не видно кроме высокой, высокой меховой шапки и серебряных волос бороды.
Кругом народ. Тихо.
Не слышно молитвы, ни звука торы.
Растерялся ученый.
«И это все?» — приходит ему в голову.
Но ребе Довид уже заметил его и промолвил:
«Сядь, ученый!»
В то же мгновение ученый пришел в себя. Он поймал на себе взор ребе. Обожгло его душу!
Вы, вероятно, слыхали о глазах ребе Довида! В его взоре была власть, и святость, и сила, все было в его взоре!
Стоило ребе Довиду оказать: «Сядь», чтоб место за столом явилось. Ученый и ждет.
Ребе Довид произнес: «Спой что-либо, ученый!» У того даже в висках застучало. Ему — петь!
Но кто-то толкнул его в бок. Когда ребе Довид велит петь, так должно петь!
И ученый запел!
Начал он дрожащим голосом. Еле-еле вырываются первые звуки. Что ему петь? Конечно — песню сиротки, Другой он не знает. Он дрожит, заикается, все же поет. Но и песня другая уж стала. Она обрела дух науки, впитала в себя святость субботы, прониклась раскаянием ученого… Ученый поет и все сильнее чувствует песню, поет все лучше, вольнее…
Ребе Довид, по своему обыкновенно, начал подтягивать, народ заметил и подхватил. Пение толпы разогревает ученого. Он загорается! Он запел по-настоящему!
И песня разливается огненной рекой, волны вздымаются выше и выше, все горячее, пламеннее!
Тесно делается песне под кровлею дома, по улице разливается море огня, море святости, огненной святости.
Удивленный, изумленный, спрашивает на улицах народ:
— Господи, неужели песня сиротки? Песня сиротки?
Исправилась песня. Исправился ученый. Перед отъездом ребе Довид отозвал его в сторону и сказал:
— Ученый! Ты оскорбил еврейскую дочь! Ты не заметил первоначального корня ее песни. Назвал ее непотребной.
— Ребе! Назначьте епитимию, — просит ученый.
— Незачем! — ответил ему ребе, царство ему небесное, — вместо епитимии, лучше сотвори милостыню.
— Какую, ребе?
— Выдай эту девушку замуж. Доброе дело!
Теперь выслушайте еще кое-что.
Через несколько лет, когда девушка уже давно была замужем за вдовым писцом, узнали о ее происхождении.
Оказалось, что девочка — внучка старого Кацнера!
Его зять пошел как-то раз с молодою женою в театр, а в их отсутствие украли их единственную дочь…
Возвратить им дочь теперь не смогли. Мать давно умерла, а отец был в Америке.
Если не выше еще…
ежедневно на рассвете во время «Слихос» немировский цадик исчезал.
Его не видно было нигде, ни в синагоге, ни в молельнях, ни — само собою — при домашнем богослужении. Двери оставались открытыми, входил, кто хотел (краж, конечно, не случалось): в доме никого.
— Где может быть цадик?
— Где ему быть! Конечно, на небе. Мало дела там, что ли, у цадика перед «страстными днями?» Мало о чем позаботиться надо? Евреям (не сглазить бы) нужны пропитание, спокойствие, здоровье; нужно удачно детей сосватать; что называется, быть как следует перед Богом и перед людьми. А грехи ведь велики, и дьявол тысячеглазый видит все и доносит и обвиняет…
Кому же заступиться, если не цадику?..
Но случился тут однажды литвак, — смеется…
Знаете литваков? Книг нравоучительных не очень уважают, а колют глаза талмудом да раввинскою письменностью. Так этот литвак приводит доказательство из Талмуда, прямо в глаза тычет, — что даже Моисей и тот не мог входить на небо и достигал лишь высоты на десять локтей ниже небесного свода… Ну, поди спорь с литваком!
— Все-таки — спрашивают его — куда же девается цадик?
— Да мне-то что! — отвечает он, пожимая плечами. Но тут-таки (на что литвак способен!) решает разъяснить это загадочное дело.
В тот же день, сейчас после вечерней молитвы, он прокрадывается в комнату цадика, залезает под кровать и лежит, надо прокараулить всю ночь и узнать, куда девается цадик и чем он занимается в это время.
Другой, может быть, не выдержал бы — уснул и проспал бы момент; литвак же находит средство: лежит и повторяет наизусть целый талмудический трактат, — не помню уже: «Хулин» или «Недорим».
На рассвете слышит он — стучат: зовут к «Слихос». Цадик давно уже не спит; более часа слышно, как он кряхтит… Кто когда-нибудь слыхал, как кряхтит немировский цадик, знает, сколько народной скорби, сколько мук в каждом его вздохе… Душа изнывает от этого кряхтения. Но у литвака ведь железное сердце, — слушает и лежит себе дальше. Лежит и цадик, — цадик в постели, литвак под кроватью…
Вскоре слышит литвак — в соседних комнатах поднимаются со скрипящих кроватей… Бормочут краткую утреннюю молитву… Слышен плеск омовения… Дверьми хлопают… Постепенно все утихает… Тишина и полумрак… В щели ставень пробивается бледное мерцание…
Сознавался литвак, правда, что, когда все кругом снова утихло и он остался один в комнате с цадиком, на него напала непреодолимая робость, вся кожа на нем запупырилась, как у испуганного гуся, и корни волос на висках начали колоть, как иголки. Шутка сказать: во время «Слихос» оставаться сам-друг с цадиком в одной комнате… Как знать, что тут может произойти! Кто вдруг появится!..
Но литвак ведь упорен: дрожит, зуб на зуб не попадает, а лежит!
Наконец, цадик встает. Сначала он исполняет все нужное по ритуалу, потом подходит к платяному шкафу и вынимает оттуда узел… Из узла появляется крестьянское платье: холщовые портки, огромные сапожищи, сермяга, большая баранья шапка и широкий кожаный кушак, обитый медными кнопками. Цадик все это надевает на себя… Из кармана сермяги торчит конец веревки — обыкновенной, грубой веревки… Коротко — цадик идет, литвак за ним. Мимоходом цадик заходит в кухню, нагибается под полати и, достав оттуда топор, засовывает его за пояс и выходит на улицу. Литвак весь дрожит, но не отстает ни на шаг.
Робкая, благоговейная тишина царит на темных уличках… Кое-где вырывается стонущий звук «Слихос» из какой-нибудь молельни…
Кое-где из-за оконных стекол доносится стон больного… Цадик держится все боле в сторонке, в тени домов и заборов… Временами фигура его выходит из тени, а литвак — за ним.
Ясно, отчетливо слышится литваку, как сердце колотится у него в груди в такт звукам от шагов цадика, но он идет дальше. И так выходят они за город.
За городом — роща.
Цадик заворачивает туда и, пройдя шагов тридцать-сорок, останавливается возле одного дерева. Литвак, вне себя от изумления, видит, как цадик вынимает из-за пояса топор и принимается рубить дерево. Цадик рубит, рубит; деревцо трещит и падает…
Цадик разрубает его на поленья, раскалывает на щепки, увязывает в вязанку и, вскинув ее на плечи, засовывает топор за кушак и направляется из лесу обратно в город.
В одном переулке цадик останавливается у полуразвалившейся избенки и стучит в окошко.
— Кто там? — раздается испуганный голос, и литвак слышит, что это голос больной женщины.
— Я, — отвечает по-русски цадик.
— Кто — «я»?
— Василь, — отвечает с хохлацким оттенком цадик.
— Какой такой Василь и что тебе надо?
— Дрова маю продавать! — отвечает цадик, — вязанку дров… и дешево, почти даром.
И, не ожидая ответа, он направляется в избенку.
Литвак прокрадывается туда же. При сером утреннем полумраке перед ним — бедная комнатка с убогою и поломанною утварью; на постели, под грудою тряпок лежит больная женщина, которая говорит с отчаяньем пришедшему Василю:
— Купить?.. А на какие деньги купить? Откуда мне взять их, бедной вдове?
— Я тебе в долг поверю, — отвечает переодетый цадик, — всего шесть грошей…
— А где я возьму их, чтобы уплатить тебе?
— Глупый ты человек! — строго возражает цадик, — смотри, ты бедная, больная женщина, и я тебе верю в долг… Я уверен, что ты заплатишь… Ты имеешь такого великого и всесильного Бога и… не доверяешь Ему?! И не надеешься на него даже на какие-нибудь шесть грошей за вязанку дров!..
— А кто затопит? — жалобно спрашивает больная, — я разве в силах встать? Сын не вернулся с работы…
— Я затоплю, — отвечает цадик.
Кладя дрова в печку, цадик, кряхтя, прочитал первую главу из «Слихос».