несены сугробами по самые бревенчатые крыши. Летом желтая площадь мелкого лимана в вечном волнении. Как черные чернила, льются в лиман и долго не растворяются в его желтизне чистые воды таежных речек с гор. Собаки, с лысинами вокруг глаз, залают на идущую под берегом лодку, а потом смутятся и спрячутся, словно разглядят военные шинели. Засунут морды в нарытые за бревенчатыми юртами земляные норы, чтобы не заедала мошка, от которой приходится все время обивать лапами глаза. Мошка кусает все лето, собака теряет силы, зоркость, слабеет ее нюх, она живет подавленная, в ожидании суровой спасительной зимы, и всюду отступает... Высунется из норы, еще раз настороженно оглянется на пришельцев. Мусин-Пушкин сказал, что эти собаки как люди, потерявшие достоинство и не способные исполнять свой долг или сохранять честь из-за множества житейских неприятностей, гнетущих до того, что только хочется глаза спрятать в свою неглубокую нору.
Вот и богатый японский дом – моя чертежная.
В обширном дворе господина Ота большое дерево в почках, скоро зацветет.
– Ареса-сан... здравствуйте!.. – встречая Сибирцева и раскрывая зонтик над его головой, говорила Оюки-сан. – Ждем вас на обед!
Алексей положил ее служанке на протянутые руки клеенчатый плащ.
– Я принес гитару, Оюки-сан, и буду играть цыганские романсы.
– Ареса-сан! Вы – артисто! Я очень рубру! – Ее большие глаза откровенно радостны, как у счастливого ребенка.
Но она не ребенок, у нее большие и красивые руки и ноги, она высока, стройна, из-под желтой наколки черный ливень блестящих волос льется на плечи и на спину.
– Завидую! – сказала Оюки по-русски, показывая пальцем на глаз молодой женщины на портрете.
Чему бы ей завидовать? И откуда она знает это слово?
У всех европейцев над верхним веком есть складка, и это очень красиво. У нее нет такой складки. Поэтому Ареса-сан ее не любит, она не правится ему.
Алексей понял, догадался.
– Мне кажется наоборот, у японцев глаза красивей, а у европейцев, как у стариков, над глазами морщина. У японцев – как еще незрелый персик, аккуратно разрезанный надвое.
– Нету прекрасно! Нету мородой!
– Именно молодой! – ответил Сибирцев.
Как она беспокоится, еще не видев ни одной европейской женщины. Он иногда заставал ее любопытный взгляд на своем лице. Она пристально смотрела на глаза и губы, на щеки, словно хотела тронуть своими длинными пальцами. Все близко и оскорбительно недоступно.
Она прекрасно понимала всю суть его надменной доброты. Она желала бы дразнить его. В далеком загадочном мире западные люди приучаются с молодых лет ко множеству приятных им ласковых ухищрений женщин. Ее никто этому не обучал, не внушал, она не читала об этом, но понимала, что все так. Она чувствует себя бессильной. Пришел высокий, сухощавый Ота-сан и присел за столик, мельком взглянув на журнал.
– Гонконг? – спросил он.
В Гонконге Сайлес Берроуз и Джексон в черной, жесткой круглой шляпе... Свет в тропиках ярок, гнетущ, скалы и улицы, верно, белы, при таком солнце серый костюм иногда кажется черным. Откуда знает старик Ота-сан про Гонконг? Интересует их все.
Ота-сан сказал, что благодарит господина Ареса за обучение дочери западному языку.
Отношения Алексея с отцом Оюки-сан очень корректные.
– Как паритико? – спросил Ота по-русски.
«Чем не петербуржец! И чем не делец! Как политика!»
– Поритоко дзен дзен вакаримасэн[18]! – ответил Алеша.
Ота-сан благожелательно рассмеялся. Дочь подала ему чай и, отойдя, вытянулась во весь рост и, глядя на Алексея, поежилась, словно озябла.
– «Перед венцом забудь меня...» – запел Алексей и ответно взглянул в глубину глаз Оюки.
Пока он пел, она менялась в лице, ее щеки слабо рдели. Ей казалось, что душа ее падает в пропасть.
Алексей посмотрел на крупное лицо отца Оюки. Старик Ота, кажется, расчувствовался. Сквозь черный лед глаз более не светилась хищная сила. Алексею казалось, что и сам он готов поддаться сильным и грубым чувствам, что-то словно подталкивало его при виде исполненного боли и слабости, растерянного лица Оюки.
Циники судят по-своему! Могут заметить, мол, ваше юное создание едва владеет собой. Вы, миленький Ареса-сан, не знаете их. Посмотрите на ее отца. Та же натура. Ее темперамент мучает, а вы разводите с ней турусы на колесах... Вы, Сибирцев, как собака на сене, отбили красотку у князя Урусова. Да, да, – подтвердят из-за загородки в офицерском доме. Что же вы? Не притворяйтесь, вы и сам, поди, не бесчувственный!
Неужели вы, Алексей Николаевич, серьезно влюблены? Тогда ваша судьба ужасна. Превратите это, мой дорогой, в светский роман, в развлеченье, в пикантную шутку. Не увезете же ее в Россию? Или оставите душевную рану? Ведь у вас в Петербурге невеста... Неужели серьезно?
«Нет, – отвечал себе Алексей. – Нет, совсем не серьезно!»
– Прощайте, Оюки-сан! До свидания, мистер Ота!
– Так рано?
– Спасибо. Благодарю. Я и так засиделся.
– Напрасно...
– Нет, не напрасно. Я ухожу. Я буду еще играть вам потом.
Погода то и дело меняется... Дождя нет. Ветер. У торговца под деревянным навесом фонарь освещает ходовой товар – груды толстых черных палок. Это редька. Ее охотно раскупают за гроши хозяйки. Рядом живые рыбины в каменной кадушке. В соседней лавке мешки риса. Хэдские живут, кажется, довольно сытно. Старик Ота-сан сказал, что год нынче урожайный. После землетрясения и цунами ниспосланы также хорошие уловы рыбы. Высшие силы наказали, а теперь вознаграждают. «А коммерческие барыши?» – спросил Сибирцев. «Об этом еще рано говорить!»
Японки, даже самые прелестные, любят кушанья из редьки. И Оюки ест ее охотно, как голодный ребенок. Невольно заражаешься страстью к редьке. Отсюда легенда в Хэда, что Ареса-сан очень любит редьку.
– Шкаев! – говорит кто-то впотьмах. – Ступай на бак, к дежурному унтер-офицеру. Доложи: я велел десять горячих.
– Слушаю, ваше...
Не было ни кормы, ни бака, ни кают, ни кают-компании, но остались названия, порядки и привычки. Сохранились законы бака и кают-компании, кубриков и камбуза. Бака нет, а лупка есть.
Ночь наступала. Сейчас в лагере отхлещут по спине своего товарища, беззлобно, но сильно. Битый встанет, пойдет к фельдшеру. Тот вытрет спину спиртом или смажет.
Усатые унтер-офицеры охраняют порядки. Сами выходили из нижних чинов, а били их же. Это люди цепкие, умелые, грамотные, не чуждающиеся знаний. Сила надежная, как сталь. Унтера следили строго за каждым шагом матросов. Идут матросы на работу – ни на шаг нельзя отстать. Чуть что – по роже. Смотрят за людьми и юнкера, и офицеры. Чужая страна, чужой народ вокруг.
В кают-компании, в облаках табачного дыма, видна чья-то вскинутая над лампой рука.
– Что же теперь говорить о войне двенадцатого года! Что тут обсуждалось? Какая новость? Скорей всего, старые сведения, случайно дошедшие через американцев.
Алексей переоделся у себя в каюте и вышел пить чай.
С театра войны нет известий, достигающие отрывочные сведения скупы. Но у всех душа болит, все думают о войне и нередко безошибочно угадывают заранее то, что еще не известно никому.
«Malakhoff, Malakhoff, Malakhoff»[19] – в каждой английской газете.
В этот вечерний час все мыслями в Крыму, словно именно сейчас там происходит решающая битва.
Молодые люди с молоком матери впитали понятия о воинском долге и чести. В каждой семье мужчины из поколения в поколение служили в армии, гвардии и флоте, ходили в походы, участвовали в сухопутных и морских сражениях. Но у каждого свои понятия, свои претензии, счеты с выскочками, со штабными льстецами и карьеристами, с придворной камарильей. В дымном воздухе вдруг задрожит что-то зловещее, синее или красное, воодушевленное и облагороженное идеями гуманности, рыцарства, товарищества, испытанного не раз перед лицом смерти. В плаванье нет повседневных мелочных счетов и расчетов, нет барщины, оброка, приказчиков, нет чиновников малых и больших, понятие о родине и высшей власти чище и возвышенней.
– Паскевич? Меньшиков? Кто же командует?
При упоминании о светлейшем князе Паскевиче вскочил юнкер Урусов.
– Господа!..
Дядя его в бытность молодым офицером, выполняя срочное поручение государя, вошел без спроса к командующему, когда тот отдыхал. Паскевич запустил прямо в лицо ему сапог со шпорой...
– Где же теперь, господа, эти старые вельможи, эти самодуры? Им вверена жизнь сотен тысяч солдат и наша честь!
Все ждали, что теперь в России все начнет меняться. Под ударами дальнобойной артиллерии, под действиями паровых флотов! Но бьют не по графу Гейдену, не по князю Паскевичу и не по Меньшикову. Гибнут многие тысячи людей.
– Паскевич близок государю, господа, – сказал Лазарев.
– Что вы глупости говорите, юнкер! Аракчеева было велено выбрать почетным членом Академии художеств под тем предлогом, что он близок государю... Академики заявили, что кучер Ильюшка еще ближе к государю, чем Аракчеев... И отказали, – сказал старший офицер Мусин-Пушкин.
«Прав один из путешествовавших британцев: послушаешь разговоры в Петербурге – кажется, что вот-вот подымется всеобщее восстание. А все стоит по-прежнему? А ругают правительство и порядки все, даже сами члены правительства!»
...Поутру Можайский, перейдя рисовое поле, по которому на зиму посеяна пшеница, перекрестился и пустил свое новое устройство в небо. Бумажный змей сначала медленно подымался при слабом ветре. Захлопали его двойные плоскости, и четырехугольник с таким же крестом, как на Андреевском флаге, взвился в безбрежную высоту и пошел на фоне золотистой снежной Фудзи, а лейтенант побежал, держа в руке конец шнура, по отмелям и лагунам, окруженный толпой прыгающих и орущих ребятишек.
Американцы, когда он жил на «Поухаттане», подозревая в нем шпиона, выяснили, что в каюте гость их режет бумагу и клеит. Матрос, приставленный к нему, доложил, что лейтенант ладит бумажных змеев и пыхтит, как над важным делом, словно хочет пустить в атмосферу секретный доклад об американских машинах. Матрос был курносый, услужливый, с гордо поднятой головой.