Хемлок, или Яды — страница 2 из 94

— Все эти травы, - вздыхает маркиз, - тоже часть Рима, ведь Мраморному городу удавалось сохранять свой сельский облик, пока его не похерил автомобиль. В детстве я видел, как люди еще подбирали на улицах конский навоз.

Детство, словно трава, пробивается наружу тут и там.

— Но зачем тогда вырывать цикуту?.. Колумелла[5]уверяет, что она в любом случае не испортит землю в саду:


Здесь мандрагора грозная растет -

Людской двойник - и хладная цикута...


«Хладная цикута»... Правда, красиво?

— И впрямь очень красиво, - отвечает маркиз, который, благоразумно обращая внимание лишь на внешнюю сторону вещей, ни в чем не замечает подвоха. Он спокойно продолжает вырывать с корнем овсюг, подорожник и «хладную цикуту».

На лестнице Хемлок всегда останавливается перед «Юдифью и Олоферном». Прислоняясь спиной к каменным перилам, упираясь в них заведенными за спину локтями и запрокинув голову, она вступает в темный, беспокойный мир, где под арками перегруженной коринфской архитектуры проносятся люди в латах, а в конце длинных коридоров, выложенных плиткой в шахматном порядке, жестикулируют против света силуэты, тогда как обезумевшие фигуры мчатся, воздевая руки к взметающимся пурпурным драпировкам. Taddeo Zuccari fecit[6]и наполовину стертая дата в темном углу, где кафель пола протерся почти насквозь: 1563. Или 1568?.. Да нет, ведь Дзуккари умер в 1566-м. Тогда, возможно, 1563, или даже 1566, предсмертное творение. С кого же он писал Юдифь? Они же, наверное, были близки с этой опасной белокурой красавицей: выпуклый лоб и заплетенные «раковинами» косы. Она потрясает мечом, держит голову Олоферна за волосы и обнажается сама, оголяет меж волнами белой шелковой рубашки, обшитой золотым сутажом, твердую и белоснежную, как у покойницы, плоть. Нет, она не замахивается на Олоферна мечом, а порывисто его отдергивает, ведь из разрубленного горла уже хлещет кровь, покрывая тонкой розовой пленкой сталь, льется на пол и окрашивает пунцом смятое ложе, а тем временем Олоферн вытягивает руки и раскрывает ладони, словно пытаясь поймать то, что в эту минуту теряет, так никогда и не теряя полностью.

Это страстное произведение некогда принадлежало семейству Ченчи, а маркиз утверждает, что следует читать «1560», и только так: просто лак слегка осыпался, и начертание цифры исказилось. Хемлок вызвалась поднажать на парижскую торговку антиквариатом, с которой маркиз ведет переговоры о продаже картины: сделка никак не сдвинется с мертвой точки, возможно, потому, что он бессознательно оттягивает этот момент. Картина так долго хранилась в семье...

— Должно быть, она попала к нам в 1599 году, когда имущество Ченчи, с которыми мы породнились дважды - через Сантакроче и Аккорамбони, оказалось под угрозой из-за процесса...

— Беатриче...

— Да, Беатриче...

— Истина - часть речи, обойденная молчанием. Что же касается виновности, вещи нередко оказываются не тем, чем кажутся. Так легко принять цикуту за кервель - или кервель, дудник и невесть что еще за цикуту, не правда ли? Потому я и не стану посыпать главу пеплом - никогда!

Ни о чем не спрашивавший маркиз изумленно смотрит на Хемлок.

— Но о чем вы сами хотели поговорить? То вы темните, то вас вдруг неожиданно прорывает. Дорогой друг, чем способно вам навредить общественное мнение? Вы ведь так часто утверждали, что не ставите его ни в грош. В чем же дело?..

Не зная, что ответить, угнетаемая больной совестью, чья необъятная глыба загораживает все выходы, помимо высокомерия, Хемлок покидает садик с запахом камней и самшита.

Ночью ей снится, что луна - это стеклянный торт, вынутый из ведра с водой. Снится, что Беатриче Ченчи - ее сестра и что они вдвоем входят в большую комнату с множеством смятых постелей. Постели старинные, и Хемлок, внезапно брошенная Беатриче, совершенно отчетливо видит пологи, балдахины, перевернутые подушки и даже обои над изголовьями кроватей. Так, например, на обоях изображены деревья, которые вскоре переходят в лиственный пейзаж, а кровати оказываются склепами с мраморными драпировками, колоннами и изваянными балдахинами, каменными подушками для отдыха распростертых скульптур. Хемлок хочется убежать, но, по-прежнему повинуясь загадочному устройству комнаты, усыпальница закрывается деревянной дверью, чья защелка впивается Хемлок в запястье, а в зеленоватом сумраке деревьев угадываются неясные, тайно подстерегающие фигуры.

Проходя через омытую солнцем пьяццу Сан-Пьетро, Хемлок вспоминает толстяка, который отбрасывал здесь короткую тень, держал сигарету, опирался на трость - песенка его спета, ему капут, он измотан, разбит, вознесен.


Yet each man kills the thing he loves...[7]


Чего, правда, не скажешь о Беатриче Ченчи.

— Вспомните Беатриче, - говорит порою маркиз, напуская на себя таинственность, так что нельзя понять, это ироничный совет или, напротив, предостережение. - Вспомните Беатриче...

Довольно часто Хемлок пересекает виа дель Портико ди Оттавиа и, спускаясь к Тибру, останавливается перед палаццетто Ченчи - его грузным трехэтажным фасадом с карнизами над семью окнами и с глухими антресолями. Проемы первого этажа забраны густой решеткой, с прутьями толщиной в палец. В тесном дворике, где архитравы дорических колонн растеряли большинство своих дентикул, свет скупо ложится на горшки с высохшими цветами, развешенное вдоль галерей белье. А на обглоданном столетьями камне - добытый в борьбе с сарацинами геральдический полумесяц.



***

Повернувшись спиной к стене и запрокинув голову, она вступала в темный, беспокойный мир, где под арками перегруженной коринфской архитектуры проносились люди в латах, а в конце длинных коридоров, выложенных плиткой в шахматном порядке, жестикулировали против света силуэты, пока обезумевшие фигуры мчались, воздевая руки к взметавшимся пурпурным драпировкам. Опасная белокурая красавица с выпуклым лбом и заплетенными в виде раковин косами держала мужчину за волосы, поднимала над перерубленным горлом меч, и кровь окрашивала пунцом смятое ложе, стекала на пол, собираясь на плитке большими блестящими лужами. Юдифь и Олоферн, объяснила ей мать, Юдифь и Олоферн. Весь мир утопал в крови, и женщина обнажалась, показывая меж волнами белой шелковой рубашки, обшитой золотым сутажом, твердую и белоснежную, как у покойницы, плоть. Весь мир утопал в крови и был погружен во тьму - повсюду мертвецы, которыми в шутку прикидывались даже дети. Кающиеся грешники в капюшонах несли мертвецов, распевая псалмы. Мертвецы покоились в церквах, меж снопами свечей. Мертвецы валялись в жирной пыли римских улиц, и еще до того, как их убирали, собаки вынюхивали пунцовые розы, оставленные кинжалами. Женщины умирали в постели, в окружении плачущих матрон и служанок, умирали, раскрыв рот в последнем крике, с такими же раздутыми телами, как у зверей, порою уносимых течением Тибра. Об этом знали все дети - и двенадцатилетняя Антонина, и шестилетняя Беатриче.

Она родилась в 1577 году, когда февральские дожди затапливали Вечный город, струились толстыми стеклянными полотнищами по черепице, чернили триумфальные арки с неожиданно проявлявшимися белыми, как мел, ликами побежденных. Каждый год улицы превращались в болота, и мельничные понтоны бешено плясали на водах Тибра, маскароны фонтанов изрыгали серебряные столпы в переполненные бассейны, а прохожие ускоряли шаг, натягивая на головы плащи. Облокотившись о подоконник и едва

касаясь ступнями скамьи, Беатриче слушала журчанье дождя. Любознательной девушке нравилось так стоять, ведь ей крайне редко случалось взглянуть на мир под другим углом: прямо к стенам жилища примыкала церквушка Сан-Томмазо-деи-Ченчи.

Угрюмые фасады палаццо Ченчи возвышались над остатками Цирка Фламиния, между кварталом делла Регола и мостом деи Кваттро Капи. День-деньской улица оглашалась криками водоносов и торговцев каштанами, день-деньской слышались жалобы калек, возгласы кучеров и шантрапы. Прохожие блуждали, порой бесцельно, между стадами, закругленными каретами, процессиями, позолоченными кожаными носилками куртизанок, ломовыми дрогами, всадниками, бродячими псами, монахами, солдатами. Квартал сохранял свой средневековый облик, и под головокружительным лабиринтом наружных ступенек, подвесных дворов, деревянных галерей, переброшенных от одного дома к другому, откуда каскадом ниспадали глицинии и папоротники, - посреди всего этого нагромождения старых casupole[8]открывались слесарные, писчебумажные, суконные лавочки, магазины, торговавшие гравюрами и ювелирными изделиями, скученные в переулках и тупиках, расходившихся звездообразно во все стороны. Непоседливое охряное облако, пыльное покрывало, похожее на клуб дыма, усыпанный золотыми солнечными блестками, поднималось над землей и затем обильно выпадало на волосы женщин, вывешенное на балконах тряпье и лотки торговцев, пока наконец не замирало в непролазной шерсти овец. Аравийский свет падал на сеть улочек, где в темных мадеровых нишах внезапные металлические искры оставляли пятна неаполитанской желтой на кувшине для воды, конской сбруе, кольце. Перед самым Портико ди Оттавиа, где рыбаки сбрасывали под мраморными аркадами еще трепещущий улов, улица вдруг сужалась, загороженная цепями, у которых беседовали люди в тюрбанах. Там начиналось гетто.

Хотя в нем не было нищих или карманников, гетто считалось про́клятым местом, и люди говорили, что чума никогда не проникает туда лишь по милости дьявола. То был не анклав и даже не континент, а почти другая планета, учрежденная папской буллой «Сит nimis absurdum...», ибо так пожелал Павел IV[9]