Ветер принес с деревьев капли дождя, а может быть, ледяные брызги с Алая. Верешин встал, сказал негромко: «Да, так надо. Я прав. В Ленинграде жить проще, чем здесь. Но... можно и здесь. Можно, Григорий Сергеевич. Еще как можно!» Он пошел по мокрому хрусткому гравию. Смешная детская песенка складывалась в такт шагам: «Ско-ро я по-еду в го-род Ленин-град!»
В пустой темной аллее стояли четверо. Стояли молча, засунув руки в карманы, курили. Верешин шел прямо на них. Бессознательно насторожившись, с затвердевшими вдруг руками он заставлял себя еще выговаривать слова песенки в такт шагам, но радостный смысл этих слов внезапно пропал.
— Алё, керя... — Один из четверых шагнул навстречу. — Дай прикурить!
Верешин остановился, не спеша вынул из кармана спичечный коробок. Парень стоял рядом. Было в нем что-то знакомое: широколицый, в круглой кепчонке, с реденькими, торчащими врозь волосиками на подбородке.
— Прикуривай! — Верешину вдруг захотелось улыбнуться так, чтобы парень улыбнулся тоже. Но разбухшее, пьяное лицо придвинулось вплотную.
— Убью, сволочь, — прошипел парень.
Тогда внезапная ненависть охватила Верешина. Он ударил парня в скулу, и тот сел на землю. Второго Верешин схватил за ворот пиджака и далеко отшвырнул от себя. Третий побежал по аллее. Верешину стало весело. Он догнал парня, сбил его с ног, и вдруг ощутил такой сильный удар в затылок, что не мог повернуться, и упал рядом с парнем. Верешин попытался подняться, но не смог. Ярким заревом полыхнул где-то на горизонте Ленинград. И все погасло.
А давно ли два дружка-одногодка ходили неразлучно по длинным институтским коридорам, в день выдачи стипендии пили пиво в тесном буфетике, курили папиросы «Север», болтали о чем попало. Один из них — Олег Салов, темноволосый, с влажными глазами. Другой — Гриша Верешин, высокий, белоголовый, с властной повадкой.
Олег рисовал смешные картинки для настенных «молний». Гриша занимался борьбой «самбо», легкой атлетикой, волейболом и еще чем придется, смотря по сезону. К институтской науке друзья не проявляли особенного рвения. Им это прощали: Салову — за «художественный талант», Верешину — за его «незаменимость» в спортивных соревнованиях.
Вместе шли друзья по не очень обременительной для них студенческой дорожке. Вместе, с третьего захода, сдавали сопромат, чертили по ночам, ходили на танцы в Мраморный зал. Говорили друг дружке: «Кончим институт — махнем куда-нибудь подальше. Что тут, в Ленинграде? Тоска. Поездить надо, посмотреть». Но все это было еще впереди. А в жизни, сегодняшней, можно было загорать до черноты на пляже у Петропавловки, целоваться с однокурсницами на ленинградских лестницах, разгружать по ночам вагоны с картошкой в Пискаревском овощехранилище. Среди этих неотложных дел не находилось ни одной минуты, чтобы подумать, зачем он нужен, этот сопромат, где и когда понадобится дружкам институтская наука. Другое дело Славик Турецкий. Для него решать интегралы — удовольствие. Все говорили, что у него «научный склад ума», что путь ему один — в аспирантуру.
Возле преподавательской стоял древний, весь истертый диванчик на гнутых ножках. Ни разу Верешин не присел на этот диванчик. А другие студенты садились, толковали о чем-то с профессорами. Особенно часто сидел там Турецкий. Верешин проходил мимо, не удивлялся и не завидовал. Так и должно было быть. Но однажды, уже на третьем курсе, он увидел и Олега Салова, дружка, на том самом заповедном диванчике. Скривил презрительно рот, да не спастись было от непонятного, ревнивого чувства. Нельзя было и подойти к Салову, спросить: гордость не позволяла.
А в Салове появилось что-то новое, стал он держаться так, словно поднялся на ступеньку выше, словно яснее увидел с этой ступеньки окружающее его и пустить к себе наверх никого не хотел. Выступать стал на всех собраниях бесспорно и веско.
Было это новое неуловимо для постороннего глаза. Ни слова друг другу не сказали об этом товарищи. И никто не знал, зачем вдруг зачастил в Публичную библиотеку Гриша Верешин, бесшабашный спортсмен, не сдавший ни одной сессии без троек. И никто не знал, зачем взял он для своей курсовой работы неясную, ни одним учебником не предусмотренную тему: «Применение циклонных топок в малой энергетике».
Верешин и сам не знал вначале, для чего взял он эту тему. Просто ему надо было доказать что-то самому себе, подняться на ту, верхнюю ступеньку, где стоял Салов. Но вскоре Верешин понял, что писать о циклонной топке — дело явно стоящее: взять и приспособить циклон к котлам малой мощности! В этом убедила его одна из журнальных статей, прочитанная в Публичной библиотеке. В крупных котельных установках циклон использовали успешно. Почему же не применить его на малых котлах? Автор статьи утверждал, что сделать это в принципе можно и что это очень важно для промышленности. Как сделать — на это статья не давала ответа. Верешин решился ответить на это, потому что шел ему двадцать второй год и маловато становилось для жизни одного только спорта. И еще потому, что жила в нем ничем, кроме спорта, не подкрепленная, но очень стойкая и даже заносчивая вера в свою силу, которой все дела по плечу.
И, конечно, не ответил. Но много ли требуется от студенческой курсовой? Один Верешин знал, что ему для этого потребовалось. Потребовалось впервые по-новому, не для зачета заглянуть и в сопромат, и в технологию металлов, и в другие учебники. Пришлось Грише Верешину основательно заняться и английским языком, чтобы читать технические журналы. Поздним вечером выходил он из Публички, усталый, спокойный, счастливый. Шли домой вместе со Славкой Турецким, разговаривали о циклонных топках и других важных вещах.
И хотя Верешин не ответил на вопрос, как применить циклон в малой энергетике, работа его все же не была похожа на обычную студенческую курсовую. Вложенный в нее упорный полугодовой труд давал себя знать на каждой странице — в формулах, которых не встретишь в учебнике, в сведениях, которые почерпнуты невесть где, в выводах, которые доступны только самостоятельной мысли.
Сам декан, сидя подле Верешина на профессорском диванчике, сказал ему однажды ту самую фразу, что говорил вот уже без малого двадцать лет: «Работа ваша может иметь самостоятельное научное значение, если...» Но вторую половину фразы Верешин слушал совсем невнимательно. Лишь на одну минуту замаячил перед ним новый путь. Верешин знал ему название: бить в одну точку. Вот сделан первый удар. Теперь только не отступиться, бить, бить!.. И вдруг Верешину стало скучно.
От ревнивого чувства к Салову ничего не осталось. Салов сказал как-то в перерыве между занятиями, когда студенты собрались всей группой покурить у окошка. «Гришуня-то у нас в науку попер!» Нехорошо сказал, не то с завистью, не то с издевкой.
Когда пришло время «распределяться» на работу, Салова оставили в аспирантуре, а Верешин согласился поехать в город Алайск на котельный завод. Почему он избрал именно этот город, Верешин не знал. Ему было, в сущности, все равно, поедет ли он в Читу, в Сарапул или в Абакан. Он считал, что в наше время единственно достойное для мужчины занятие — техника (потому-то он и пошел в индустриальный институт). Он считал, что смолоду надо работать подальше от Ленинграда, в неустроенных местах, и потому решил ехать в неведомый город Алайск.
После распределения студенты не собрались уже, как водилось раньше, всей группой у окна. Поделилась группа на две неравные части: на тех, что уезжали, и тех, что оставались. Курить вместе и болтать уже нельзя: что-то мешало. И те, что оставались в Ленинграде, первыми ушли из институтского коридора.
Вечером Верешину позвонил Салов:
— Гришуня, надо встретиться. Обязательно! Тряхнем стариной.
Тряхнули. Поздно вечером ехали куда-то в темной машине. Верешин щурился, презрительно кривил рот. Салов говорил:
— Я не могу. Ну, никак не могу. Тебе просто, а у меня семья. Тебе этого не понять. И потом, у меня цель: я буду писать диссертацию. Ведь главное — найти точку. Понимаешь? Мне кажется, я ее нашел.
Верешин молчал.
Мартовский вечер похрустывал тонким морозцем. Густая синь опустилась над городом. Город прятал свои серые стены, ребристые крыши, острые углы. Он опоясался цепочкой огней, жил особой, весенней, вечерней жизнью. Парок тянулся ввысь, к звездам. Тянулись ввысь строгие шпили и купола. Верешин смотрел в окно машины, а Салов все говорил.
— Почему это у нас так? Если ты поехал в Конотоп, то ты герой, а если остался в Ленинграде, то вроде какой-то подонок. Я ленинградец и люблю Ленинград. Я тут родился и не желаю никуда уезжать. Просто не могу.
Верешин, все еще глядя в окно, сказал:
— Я тоже родился в Ленинграде. Вон там, за углом, в больнице Эрисмана.
Он повернулся к Салову и с минуту глядел своими отчужденными глазами в глаза друга.
— Ну, я не знаю, как тебе все объяснить! — тоскливо сказал Салов. — Но я должен был... остаться в Ленинграде.
Верешину трудно было привыкнуть к городу Алайску. Вечерами укрывал город комнатную свою жизнь крепкими ставнями, густая тьма текла из боковых улочек к центральной площади, к городскому саду.
В конструкторском бюро Котельного завода, куда определили работать Верешина, целыми днями корпели над чертежными досками молодые специалисты Марк Финкель, одессит, и Володя Володько, харьковчанин.
В один из дней скука выползла из-под верешинской чертежной доски и тихонечко взяла Григория за сердце. Тоненько заныло выносливое сердце спортсмена, запросилось прочь от сидячей, размеренной жизни. Все это было не то. Хотелось чего-то другого, настоящего. А чего — сам не знал. Сказал раз Володе Володько:
— Знаешь, парень, какой-то ты затхлый. Лежалый. Нафталином от тебя несет, что ли? Хоть бы тебя побил кто, понимаешь?
Володины брови сломались пополам.
— Попробуй, — произнес он, — побей.
В тот же день Верешин подал заявление начальству, просил о переводе в цех помощником мастера. Надоело, невмоготу стало ходить по городу Алайску каким-то гостем. Простоты захотелось, родственности с ширококостными людьми в замасленных спецовках, что толпились по утрам на остановке автобуса: «Центр — Котельный завод».