Хлеб и соль — страница 8 из 27

Две пары ног все мокли и мокли под дождем.

Темная, нахохлившаяся машина еще долго стояла посреди степи. Потом она фыркнула, полыхнула огнями и неспешно, бережно тронулась с места, укатила прочь.

Ордынцев родился и вырос на Алтае, но в свои студенческие годы он быстро стал заправским москвичом. Непривычная жизнь в Москве оказалась удивительно удобной. Это была красивая, легкая, веселая жизнь. Может быть, он чувствовал и ценил всю прелесть московской жизни больше, чем прирожденные москвичи.

Чудесны были месяцы практики в подмосковных совхозах, но самыми чудесными днями среди этих месяцев были дни отъезда в Москву. Именно эти дни придавали особую праздничную радость всему, чем жило в колхозах веселое студенческое братство.

Ордынцев хорошо помнил это. Теперь тоже до отъезда студентов оставалось все меньше и меньше дней. Кончилась уборка. Почти весь хлеб был свезен с полей в совхозную глубинку, заветный, недостижимый раньше для Буранихинского совхоза миллион пудов хлеба. Этот хлеб трудно дался людям. А теперь люди становились спокойнее, неторопливее, понемногу отсыпались и забывали о страдной уборочной поре. Иногда только оглядывались на нее, покачивали головами: «Да, была уборочка...»

Но для Ордынцева не пришло время спокойно спать. Он почти не вмешивался теперь в немногочисленные уборочные дела. Не таясь, глубоко упрятав стыдливое чувство, настороженным прищуром серых глаз встречая понимающие взгляды, все чаще подходил он к Любе, звал ее, и она, чуть-чуть потупясь, шла к нему. Вечерами недвижимая машина темнела в степи, как старая, слежавшаяся копна.

Говорили об этом в совхозе много, и все сходились на одном. Всем все было понятно. Все было понятно Любе: через неделю, через четыре, три, два дня она уедет в Москву. Она не умела скрыть своего счастливого нетерпения.

Ордынцеву было ничего не понятно. Мучительными становились для него эти свидания. Слов почти не произносили. Ордынцев ласкал, тискал, мял окрепшее на работе девичье тело. И чем большее позволял он себе, тем яснее чувствовал, что последнего шага сделать нельзя. Не мог он себе позволить этого. В чем-то он не верил Любе, ее нежности, ее губам.

Уставшие, обессиленные своими нескончаемыми объятиями, они иногда немного разговаривали.

— Ты скоро уедешь, — говорил он.

Она отвечала: «Да». И потом добавляла: «Хорошо здесь у вас. Я бы никуда не поехала».

Ордынцев усмехался: «Чего же хорошего...» Да, он был намного старше этой девочки. Она охотно признавала его превосходство. Кажется, это ей и нравилось в нем.

Ордынцев бережно брал короткие Любочкины пальчики. Она гордилась тем, что они огрубели и потрескались. Он знал, что нравится ей это больше всего потому, что пальчики предстоит отдать в работу московской маникюрше. Ордынцев очень хорошо понимал Любочку, и ничуть он не жалел, что она была такая. Только такую он и мог ее любить. Она пришла из мира его студенческой юности, из мира, в который ему уже не попасть. В его любви был острый, бередящий душу привкус горечи.

Иногда Ордынцеву приходила в голову шальная мысль: бросить все и уехать в Москву. Мысль эта, жаркая, как стопка спирта, вспыхивала в мозгу и потом медленно гасла, сходила на нет. То, московское, было далеким-далеким, ненастоящим. Теперь шла жизнь. Бежать от нее некуда было, да и не хотелось. И все-таки мысль вспыхивала снова и снова.

Горьким дымком тянуло по степи. Где-то жгли солому. Ордынцев вдыхал жилой, напоминавший о чем-то запах дыма, вглядывался в степь. Никогда раньше не сиживал он в одиночку на копнах соломы. А теперь надо было сидеть, думать, оглядывать степь. Чем дольше он сидел и думал, тем яснее чувствовал, что все это родное, что бросить это ему уже нельзя. Он вспоминал уборку, заново переживал ее, улыбался этим воспоминаниям, с знакомой нежностью думал о людях, живущих с ним в этой степи. О Любочке он думал тоже. Он думал о ней всегда, но в такие минуты он не мог отделить ее от себя. Он словно показывал ей все, что было с ним и его друзьями. Он знал, что никогда не станет рассказывать ей все это. Да некогда было и рассказывать.

Наступил день отъезда. Пришли пять совхозных «зисов», забрались в кузова горластые, невменяемые от радости студенты, затянули разом пять песен.

Посадкой командовал Федя Усенко, Ордынцева не было. Любочка все медлила садиться в машину, все оглядывалась по сторонам. Ее и не звали и не спрашивали ни о чем. Саша уложил ее рюкзачок в кузов рядом со своим и, когда все устроились, позвал тихо: «Люба, пора!» И потом еще раз: «Люба, поехали!» Она посмотрела на Сашу, на Совхозный поселок и решительно шагнула к машине. А из-за машины вдруг вышел Ордынцев. Он был, как всегда, в пыльном своем макинтоше и кирзовых сапогах.

— Пойдем, — сказал он Любе, — простимся.

Они пошли в степь.

— Не опоздай, Любаша! — крикнули им вдогонку. Они шли молча вверх по пологому склону. Когда перевалили гребень холма и очутились в пустой степи, Ордынцев остановился и долго-долго смотрел в замерцавшие Любочкины глаза.

— Эх, Любка, — сказал он. — Знаешь... Знаешь... Оставайся. Ну, оставайся... — и еще много раз повторил это слово. Больше он не мог произнести ничего. Он сжал руками Любочкины плечики и долго держал их так. Она все заглядывала снизу вверх ему в глаза просительно и жалко. Потом чуть заметно пошевелила плечиками. Наверное, они устали от ордынцевских рук. Она потянулась к Ордынцеву и много раз поцеловала его в щеки, в нос и в подбородок. Кончив целовать, сказала: «Бежим!» и потянула его за руку.

На вокзал ехали молча. Ордынцев страшно гнал машину. В вагон он не пошел, остался на перроне. Студенты хором прокричали ему: «До сви-дань-я, Петр Ана-толь-е-вич!» Он помахивал им рукой и улыбался. Поезд пошел, и все замахали платками, кепками, Любочка тоже махала. Ордынцев долго различал ее сиреневую косыночку в многоцветном прощальном плеске, захлестнувшем зеленый бок уходящего поезда. Потом все это исчезло, и на перроне стало тихо-тихо. Так тихо бывает после шумного праздника, когда разойдутся гости, когда после сумасшедшей, неспокойной ночи начинается жизнь привычная, старая, трудовая и в то же время новая.

Ордынцев вдруг всем своим существом ощутил благостный покой. Дела, дела, дела звали его скорей в завтрашний новый день, но сегодняшний еще не кончился, и надо было как-нибудь дожить его до конца.

Подошел Федя Усенко, свой, близкий, хороший человек.

— Пойдем, — сказал он, — хлопче, завьем наше малесенько горе веревочкой. Трахнем по стопарику. За уборочку, шоб ей в душу крест.

Ордынцев долго смотрел в глаза Феде, молча, не улыбаясь, потом стряхнул со лба волосы.

— Пойдем.

В пустом вокзальном ресторане за столиком сидели Колька-тракторист и Михаил Жданов. Ордынцев попятился было обратно, но Колька уже заметил его, протянул к нему свои толстые губы.

— Петр Анатольевич... Свою провожал? А я вот караулю. Мишку караулю, однако. Пьяный он — худой... Со зверями не поладил. Теперь ему куда? Возьми ты его в совхоз дояркой...

Колька был пьян. Жданов не поднимал головы. Глаза и лицо его были красны и помяты. Видно, пил он давно. Когда Ордынцев и Усенко подошли к столику, Жданов встал, широко расставив ноги, подчеркнуто твердо и прямо, как стоят только пьяные.

— Петр Анатольевич, — сказал он, — ты меня за сволочь считаешь. Да? За сволочь. А ты знаешь, что Жданов... — он стиснул свой огромный кулак и потряс им. Потом вдруг сел, снова уронил голову, сказал тихо, будто вдруг протрезвел:

— Не могу я со зверями. Ну их к ...

Колька дурашливо поддакнул, сочувственно причмокнул губами. Жданов даже не взглянул на него.

— С людьми могу. С машинами могу. А зверье это — тьфу. Механизатор я. Трактор, машину, комбайн — все. На танках служил... — Опять нажал Жданов на необъятный свой голос. — Уезжать собрался. Да вот с Колькой тут подпили малость. «Просись обратно в совхоз». А я что? Мне что проситься?

Ордынцев ничего не ответил Жданову. Молчал и Федя. Они заказали водки, выпили, повторили. Непривычный к водке, Ордынцев захмелел быстро и почувствовал вдруг, что его обидели. От этого чувства защипало в глазах. Он сказал Феде:

— Мог бы ведь я ее, понимаешь... Все бы иначе могло...

— Ну, мог, мог, — сказал Федя, — а дальше-то шо, дальше?

— А... — Ордынцев повернулся к Жданову. — Правильно, Мишка, хоть ты и сволочь, а правильно. Нам — землю пахать. Пусть с бабами кто-нибудь другой... Мало ли бездельников.

— Та ну вас, пахарей, — Федя махнул рукой. — Правильно, правильно, а шо правильно? Шо вы понимаете в этих самых бабах? Салаги вы, вот хто. Давайте поихалы...

Хлеб и соль

Коля брал из плоской алюминиевой тарелки кусок за куском белый, ноздреватый хлеб. Большие куски хлеба убывали быстро. Слишком они были мягкие, податливые и вкусные. Три куска Коля съел с борщом, а один посыпал солью и сжевал так. Соль он достал из большой миски, стоявшей на столе, запустив в нее три чумазых пальца. Соль была совсем серой, оттого что все проезжие шоферы запускали в нее чумазые пальцы.

Коля ел молча, спешил. Едкая смесь копоти, машинного масла и пыли вычернила его безусое лицо. Она просочилась откуда-то снизу, легла на подбородок, забралась в ноздри. Лицо от этого стало еще моложе, наивнее. Хотелось улыбаться, глядя на Колю. Сам Коля не улыбался. За дверью чайной его ждал старый, заезженный «зис». Он стоял вполоборота к чайной среди таких же присмиревших машин, похожих на больших неведомых животных, сбившихся в стадо посреди пустой площади.

В кузове «зиса» лежали чуть-чуть разбухшие, потемневшие за зиму пшеничные зерна — хлеб из глубинки. Хлеб был тяжел. Тугие рессоры «зиса» совсем распрямились.

За одним столиком с Колей сидел Владимир. Он работал в той же алтайской автороте и тоже вез хлеб в Бийск. Широченные скулы Владимира обтянула удивительно прочная, малиновая, с сизым отливом кожа. Ушастая шапка сползла с затылка на лоб. Казалось, объемистому затылку не уместиться под шапкой. Он торчал из-под нее, круглый, стриженый, сивый. Коричневые, разбавленные прозеленью глаза были непоседливы, обведены застарелыми, въевшимися в кожу темными кругами из той же несмываемой смеси, что вычернила лицо Коли.