– Падём, падём, – сказал он озабоченно. – Опаздывам!
Мы направились в сторону армянской деревни. Я рвался спросить его, куда это мы опаздывам и вообще, что за надобность нас гонит в воскресный день в местные этнографические кущи, но так с похмелья запыхался, что даже не был способен к связной речи. Если бы я знал, что меня ждёт, я бы немедленно упал в пыль и притворился мёртвым.
По дороге встретили дожидавшегося нас тощего Гарика. А потом оказались в живописной мандариновой роще. Там, хмурясь, ожидал нас толстый армянин с тремя лопатами в руках. И кувшинчиком.
– Опаздываете! – сказал он строго.
Гарики изобразили искреннее раскаяние: прижали руки к груди, согнулись в поясе.
Достав из кармана три гранёных стакана, армянин наполнил их красненьким. Как раз кувшинчика хватило.
– Ну, за свободу Луису Корвалану! – сказал толстый Гарик.
Мы чокнулись и выпили. Пустые стаканы Гарик аккуратно составил под ближайшим деревом.
– Капат вот отсюда и дотуда, – строго сказал армянин, помахав руками, и удалился, прихватив с собой кувшин.
Вот так, в свой законный выходной, практически не проснувшись, я оказался при лопате. До обеда мы втроём занимались тем, что окапывали мандариновые деревья. Да не смутит читателя мичуринско-тимуровское звучание этой фразы. Пытка есть пытка – неважно, пытают вас общественно-полезным трудом из благостных побуждений, или просто так, из садистского сладострастия. Время от времени я со стоном падал прямо в тёплую землю, рыдая от острой боли в пояснице. Но усилием воли заставлял себя встать и копать дальше. Отчасти мне скрашивали моё состояние мандарины, кое-где висевшие на ветках с прошлого года. Сроду я не едал таких сладких мандаринов. Видно, перезимовав на ветках, они дозревают до какой-то нечеловеческой сладости. Такое я сделал для себя в тот день открытие в области ботаники. На Нобелевскую премию оно, может, и не тянуло. Да и Эйнштейн с ней, с Нобелевской премией. Есть вещи поважнее. Например, как выжить в апрельских субтропиках после вчерашней пьянки с Гариками. Если бы не мандарины – я хрен бы выжил.
Что мне было совсем непонятно – собутыльники мои давешние копали как заведённые, со страшной скоростью, ни разу не хватаясь ни за поясницу, ни за какие иные органы тела. Они, как и я, жрали мандарины с веток, очищая их неуловимым движением пальца и не останавливая работу. Кожуру зарывали в землю. Биороботы долбаные, подумал я про них, не без уважения, впрочем. Каким-то боком всплыл из памяти матерщинник Гумилёв, самиздатовская книжка которого про божий кнут, которым секут континенты, ходила у нас в общаге по рукам: «Я вам не интеллигент, у меня профессия есть». Вот и я вам отныне не интеллигент, я мастер скоростного копания.
Биороботы не только что пахали молча и не останавливаясь, они даже не курили ни разу, чего я вообще понять не мог. Разве что в качестве передыха толстый Гарик время от времени втыкал лопату в землю, возвращался немного назад, забирал из-под дерева пустые стаканы и переносил их вперёд, докуда мы ещё не дошли, там ставил под дерево и возвращался к лопате.
В общем, если работа сделала из обезьяны человека, то из меня она в конце концов сделала дохлый труп мёртвого человека. Дойдя до края рощи, мы бросили последние лопаты земли, и я, лишившись сил, которых и без того уже не имел, свалился на прошлогоднюю травку, и её нам уже не надо было копать. Со скрипом повернув голову, я охватил взором пройденный нами мандариновый путь. Начало пути скрывалось за горизонтом.
Как символ отмены крепостного права, а также 13-й поправки к Конституции США, явился заветный кувшин, а при нём – довольный хозяин.
– Хорошо поработали, – сказал он, разливая вино.
Мы выпили, причём я сделал это не вставая с земли. Протянуть длань в космос за стаканом – уже одно это стоило мне усилий и инфернального хруста в костях.
Хозяин унёс кувшин, стаканы и лопаты, а мы поплелись в лагерь. Поднимал с земли меня тощий Гарик, усмехаясь в усы. Маршрут наш завершился, как нетрудно догадаться, в комнате 29. Эдуард лежал на койке, занимаясь чтением своей книжки. Я протянул ему ключ от своего обиталища и со стоном свалился на стул, без малого его не разломав. Толстый Гарик добыл из-под кровати бутыль с красным вином. Тощий Гарик высыпал на стол мандарины, которые успел нарвать на плантации, пока я лежал и охал. Я, может, и желал бы возразить против чего-нибудь, но я не возразил.
Спустя где-то час, когда уровень вина в бутыли уменьшился наполовину, телесные хвори оставили меня в покое.
– Ну, что, – спросил меня толстый Гарик. – Очухался, мичурин?
– Очухался! – доложил я чётко и спокойно.
– Тогда держи! – он вставил в бессильную длань мою целую кучу денег: четыре трёшницы.
– Что это? – удивился я.
– То, что ты заработал сегодня на мандаринах!
Мысли мои отуманенные побежали в обратную сторону: я вспомнил утреннюю сцену, когда меня после непристойных реплик начальника лагеря поволокли на плантацию, там вставили в руки инструмент и показали, где копать, и я ни разу даже не поинтересовался, а чего ради происходит это подвижничество, какая мне корысть надрываться из последних сил в свой законный выходной и вообще какого хера! Честно, про деньги даже ни на секунду не задумался.
Образ супруги нарисовался передо мной в сгущённой атмосфере комнаты 29, и этот образ сурово спросил меня: опять ты позволяешь использовать себя как дешёвую проститутку?
Я помахал перед образом супруги честно заработанными трёшницами и, вероятно, изобразил на физиономии какую-то гримасу, чем вызвал некоторое недоумение в среде Гариков.
Впрочем, опять вру: не было ни недоумения, ни образа супруги, нарисовавшегося в воздухе наподобие джинна из гранёного хрусталя. Вместо этого я увидел толстого Гарика, поднявшего палец, что означало: внимание, граждане! Потом я услышал звуки гитары и женский голос, который где-то там, за дверью, пропел:
– Так не проси о милости, на неё не больно я, я ведь, милый, шилохвость, утка вольная!
– Что это? – спросил я. – Что за чудо? Женщина поёт? Где?
Я спрятал трёшницы в карман, поднялся со стула и вышел за дверь. Уже настали сумерки, но мне удалось рассмотреть, что метрах в пяти от комнаты 29 переминалась тёплая компания: человек пять мужчин, все с сигаретами в руках, и та самая девушка с дерзким взглядом, о которой грезил сальный Витя, о чём каждый день на работе он пытался завести со мной разговор, но я его ни разу не слушал. Кстати, сам Витя тоже присутствовал, но стоял несколько в стороне, делая вид, что он просто вышел звёздами полюбоваться, и тёплую компанию даже не замечает. В руках у девушки была гитара, и это она пела. Да, собственно, кроме неё-то и некому было петь в нашем лагере женским голосом. Завхоз-кастелянша и бухгалтерия вряд ли составили бы хоть какой-нибудь мало-мальский дуэт.
Ощутив вполне оправданный романтический позыв, я бы, может, и направился прямо в сторону поющей женщины. Но пятеро мужчин, её окруживших, не оставляли сомнений в том, чем мог бы завершиться мой поход. А завершился бы он тем, что я долго бы залечивал синяки на морде. А мне достаточно и жуткой боли в пояснице после сегодняшних упражнений с лопатой на плантации.
Но я достоял на веранде, которая тянулась вдоль домика, до конца песни. Песня была про то, что некий самец подкатывает к самке с понятными намерениями, а та его отшивает в силу узости его кругозора и некоторой нерасторопности, из-за которой его окольцевали. Вероятно, какие-то орнитологи, потому что в роли героя и героини были утка с селезнем. Селезень оказался не селезень, а полный козёл. Мой полный собрат, надо полагать. Песня пелась не просто так, а с очевидным смыслом: такая я, дескать, себе на уме, не каждому даю. Не каждому селезню.
Не буду прикидываться придурком, я знал и песню, и кто автор песни. За год до этого, когда он выступал с концертом в нашей Большой геологической аудитории-амфитеатре, я, использовав все свои связи, с огромным трудом раздобыл три билета – парень был на пике популярности, ажиотаж вокруг концерта был нечеловеческий. Один билет – для себя, другой – для супруги, которая его обожала за «Глухарей» (как и я), третий – для любимого шефа. Полный торжества, я вошёл в лабораторию.
– У меня для вас сюрприз, – сказал я, помахав билетом.
– Какой ещё сюрприз? – шеф устало посмотрел на меня сквозь очки, не проявив никакой заинтересованности.
– Билет на концерт! Стоит один рубль. Не представляете, каких трудов мне стоило…
– И чей концерт? – шеф прищурился.
– Розенбаума!
Шеф снял очки, протёр замшей стёкла и сказал:
– Олег Анатольевич, я здесь за день вижу столько разных Розенблюмов, что платить рубль за то, чтобы посмотреть ещё на одного…
Мои тёплые чувства к шефу не убавились, но больше подарков я ему никогда не делал.
Вернёмся на крылечко.
Не знаю, удалось ли ночной певунье разглядеть в темноте моё восхищённое лицо – полагаю, ей были по фиг всякие мужские восторженные лица в условиях такой-то конъюнктуры в её пользу; песня была допета и сменилась невнятными смешками вполголоса, мне с веранды неслышными и неинтересными. Девушка переместила гитару на спину и тоже закурила. Я вернулся в комнату.
– Что там? – спросил толстый Гарик.
– Женщина поёт, – сказал я. – Что может быть выше этого?
– И хорошо поёт? – спросил тощий Гарик.
– Хорошо ли, плохо – дело десятое, – отвечал я. – Женщина поёт – это же залог гармонии мира. Женщина поёт – означает, что мужская часть человечества перед ней исполнила свои мужские обязанности, и она может спокойно себе петь. Мы на сегодня решили её проблемы, мы её успокоили, накормили, удовлетворили – пой себе спокойно, ничего не бойся, мы справились. Будь сама собой, пой, если хочется петь.
– А если мужчина поёт? – спросил толстый Гарик. – Например, кто-то решил его проблемы, и он запел?
– Соловьём, – некстати встрял тощий Гарик.
Я задумался, потом ответил: