Холст — страница 40 из 42

Когда шел к выходу, показалось, что в беседке среди косынок и халатов, лиц смуглых и бледных мелькнула чья-то рожа, ощерившаяся улыбкой – ему.

На следующий день утром ему велели прийти после обеда, сказав, что она на “процедуре”. Он уже не сомневался, что его дурачат. Объяснения тяготили. До вечера проторчал на реке, но уже в тенистом месте.

Вечером наконец появилась она. Он ждал ее на скамейке под пихтами. На ней был все тот же халат, только, может быть, слишком туго подпоясанный. Тусклая рыжая прядь покачивалась у щеки. Лицо, осыпанное веснушками, казалось чрезмерно бледным из-за потемневших – или густо подведенных? – глаз.

Она как будто с преувеличенной осторожностью опустилась на скамейку. Поколебавшись, он поцеловал ее в щеку, пахнущую лекарствами.

– Ты, – сказал он со вздохом, – обиделась. Но я еще ничего не объяснил.

Она мельком взглянула на него. Это был какой-то новый взгляд.

Он сказал, что получил солнечный удар на реке, с ним это впервые, никогда бы не подумал. Довольно неприятная вещь. Что-то вроде лихорадки. Не тропической – солнечной. Озноб, тошнота, наверное, температура, кусок не лезет в рот. Ночью кошмары, всякая дрянь, нелепости, например ткацкий станок, Красный проспект, фильм о чьей-то тени… Он поймал ее внимательный взгляд.

– Даже курить не мог. Хотел клин клином: в табаке тоже солнце.

– Голова не болит?

– Нет, прошло. А ты? ты как?

– Тоже прошло.

– То есть… все?

– Да. Наверное, завтра отпустят.

– А это может повториться? Дальше-то больниц нет, учти.

– Не повторится, – ответила она, качая головой. – Я решила продолжать это путешествие налегке, думаю, ты не обидишься? – с едва заметной улыбкой спросила она, взглядывая на него.

Он заморгал, полез за сигаретами. “А, да”, – вспомнил и спрятал пачку.

– Кури, – разрешила она.

Назавтра ее отпустили.

Придя в гостиницу, она оглядела номер и сказала, что он неплохо устроился, это, конечно, не бийская богадельня. Она потянула носом воздух. После больницы приятно пахнет. Даже чем-то таким… душистым.

– Это красками, – поспешил объяснить он.

– На чем их замешивают? на розовом масле?

– Что ты будешь есть?

– Все, что угодно.

– Тут шпроты, тушенка, повидло, хлеб, сок.

– Сойдет, – сказала она, все еще не садясь никуда, стоя посреди номера. – Почему тут пятно?

– А? – вздрогнул он, оторвавшись от стола, на котором вскрывал консервы. – Пока не получилось. Дерево. Потом допишу. Ну, готово, садись!

Она продолжала стоять. Он оглянулся. Шагнул к ней, взял за руку, но она как будто истаяла в его руке, выскользнула. Девушка откинула волосы, посмотрела на него с полуулыбкой.

Он предлагал ехать завтра, но она настояла на своем, ей почему-то не хотелось здесь оставаться. И, собрав вещи, под вечер они спустились в вестибюль. Его руки были заняты, и она сама вернула ключ от номера белокурой темноглазой дежурной, почему-то не удивившейся, что они так внезапно съезжают. И дежурная вообще ничего не говорила, только глядела и мягко улыбалась. Девушка прохладно улыбнулась в ответ. Он хмурился, глядел в сторону.

На прощанье он все-таки сказал “до свиданья”, и дежурная ответила “всего хорошего”. Он был уверен, что она не поднималась к нему ночью. То есть поднималась лишь в его воображении. А за лихорадочное воображение никто не отвечает.

Они дотащились до деревянной автобусной остановки на дороге; ожидающие, замолчав, осмотрели их с ног до головы – во взглядах женщин в цветных платках и пестрых платьях можно было прочесть… но он не стал читать, – и затем неторопливые разговоры возобновились.

– Дай и мне сигаретку, – попросила она и, сев на рюкзак, выпрямилась и с дерзким, надменным видом закурила.


Автобус, заглатывая пыль на остановках, довез их до устья реки, вытекающей из огромного, изогнутого бумерангом озера; здесь им пришлось ночевать в беседке переполненной турбазы, постелив спальники прямо на пол; было тепло, только мешали смех, разговоры, песни под гитару; а рано утром пришла парочка, увидев, что место занято, удалилась – но не настолько, чтобы не слышны были последовавшие через некоторое время вздохи и стоны и отрывистые порыкиванья.


Утром они умылись в реке – или это уже было озеро? – позавтракали и вышли на пристань. Здесь собирались туристы и местные, возвращающиеся в свои медвежьи углы с покупками и, конечно, всяческими новостями. Озеро, горы немного туманились. Но уже всходило над вершинами солнце, прорезая молочную мглистость лучами. У причала стоял речной, точнее, озерный трамвайчик, это была посудина с вымытыми палубами, иллюминаторами, скамейками. Через некоторое время стали продавать билеты и пускать на корабль.

Наконец все разместились на палубах и в салонах, матросы убрали трап, нутро железного трамвая сильнее загрохотало, и посудина отвалила.

Отвесные кедровые стены раздвигались, словно бы по чьему-то мановению. “Это изумруд, а не золотой алтын”, – заметил кто-то восторженно.

Со скал срывались ручьи и маленькие водопады.

Краски были мягкие, влажные, будто артель изографов только что смыла празелень и голубец в водах и небесах со своих кистей.


Они стояли на носу, и ему вдруг пришло в голову, что это напоминает вещь Каспара Давида Фридриха “На паруснике”. Он покосился на свою спутницу и побыстрее отвернулся, снова уставился на воды и горы, слегка покачивающиеся перед ним.


Каспар Давид Фридрих сновидец, ведь только во сне местность мира не безразлична, а отзывчива и исполнена значения. Это художник, рассеченный временем. Его пространство двойственно: пространство-чувствилище и пространство-вместилище. Отчего немца, в конце концов бросившего живопись, и назвали отцом трагического и даже катастрофического пейзажа. Хваля его дотошность и зоркость, современники писали, что, увидев нарисованную им милю песка да ворону на кусте, волки взвоют. И зрители, тихо, про себя. Причем зрители зрителей, почти все его персонажи созерцатели: монах на берегу моря, сестры, кельтские жрецы в экстазе, влюбленные, женщина у окна, супружеская пара, – и им еще дано что-то чувствовать в созерцаемом, а нам уже почти ничего. Между нами пролег вопль другого Фридриха, возвестивший о кончине того мира.


Двигатели глухо рокотали, из-под днища вырывались буруны. Озеро было спокойным. Но сомневаться не приходилось, что этот “изумруд”, по замечанию накрашенной женщины в солнцезащитных очках, – но таковым озеро казалось и без очков – изумруд с вписанными в него прозрачными пейзажами вмиг сломается и превратится – если в эту причудливую чашу или, скорее, раковину со множеством отверстий дунет ветер, – превратится в крошево.


Щелкали фотоаппараты; низкорослый пузатый бородач передвигался вдоль бортов со стрекочущей кинокамерой. Его сопровождала высокая тощая женщина в шортах, изрекшая про изумруд. От усердия у бородача лоб покрылся капельками. Но мог ли он своей совершенной хитроумной штуковиной с циклопическим глазом снять трагический пейзаж?

А кто его здесь знает? кто его помнит? Кому, в конце концов, это нужно: пространство опыта тысячелетних исканий? слезшее, как старая шкура. Так что взгляду открылся скелет пространства: геометрия и алгебра. Что в нем трагического?


После недолгого плавания посудина причалила осторожно к зеленому кедровому песчано-белому берегу.


Ему вдруг показалось, что она так и останется на палубе, не сойдет по трапу.


Кричали чайки.

Вода мягко набегала на берег.


Среди деревьев на высокой террасе берега виднелись крыши, дальше возвышалась еще одна терраса, вся поросшая травами, и сразу за ней вверх уходили зеленые обильные линии склонов.

Поселок между озером и горами.

Чайка кричит в зрачок.

Зрение вонзается в звук.

Звук и цвет сплетаются.

Поскрипывание досок. Шорох песка. Всплеск насыщенной небом воды.

Дыхание.

Голос.

Голоса.


Трамвай уже катил по невидимым линиям дальше. Приезжие поднимались на береговую террасу. Девушка была с ним. Точнее, рядом. Но как будто видимая с другой точки зрения. Эта точка зрения порой совпадала с его.

Поднявшихся на береговую террасу встретило недружелюбное гоготанье и шипенье гусей. Полуголые парни, обтесывавшие поодаль бревна, сидели среди ворохов коры и щепы, курили, воткнув топоры в смолистые тела деревьев, лыбились.

– Пошли! кыш! – воскликнул, взмахивая плащом, один из приезжих.

Но гуси еще яростнее пошли, красноклювые, белолобые, с черными немигающими глазками. Какая-то женщина взвизгнула. Парни на бревнах заржали. Но тут вдруг кто-то ответил нападающим натуральным гоготом. Правда, слишком громким. Гуси тут же прекратили свое шествие, подняли головы, тревожно-хитро заозирались. У человека-гуся была пышная рыжая шевелюра, вьющиеся волосы ниспадали на плечи, глаза навыкат голубели; через крутое плечо перекинут был ремень громадной сумки. Он хлопнул ладонью по туго обтянутой выцветшей джинсой толстой ляжке и снова изобразил голос гусака. Гусак с надменным лбом посмотрел на него прямо. А человек-гусь затянул нежно-хрипло: те-э-э-ги, те-э-э-ги. И гусак вдруг всхлопнул крыльями и повернул в сторону, что-то склюнул с земли. За ним потопали и остальные.

– Богдан! – приветственно махали парни с лоснящимися плечами.

Человек-гусь свернул к ним, чтобы поздороваться.

Прием у директора был недолог. Плечистый крупноголовый высокий мужчина с загорелой и похожей на скальный выступ лысиной, обрамленной густыми курчавыми волосами, в очках круглых и небольших, как у Леннона, слегка улыбнулся, раскрыв трудовую книжку и прочтя:

– Кинотеатр “Партизанский”, пожарник.

У девушки трудовой еще не было. Директор велел секретарше – женщине средних лет с миловидными чертами лица, немного искаженными, правда, флюсом, – выписать трудовую. Вовремя, сказал он, пожарники нам нужны, пожароопасный период в разгаре. На кордон согласны? Да, конечно, на это и надеялись. Ну вот и хорошо. Когда хоть что-то совпадает, заметил директор и тяжело, философски вздохнул, давая понять, что это действительно редкость и что в этом вся суть его деятельности: устранять несовпадения. Женщина с флюсом, постанывая, рассказала по дороге в общежитие, что он