Homo sacer. Что остается после Освенцима: архив и свидетель
Введение
Благодаря ряду всесторонних и все более точных исследований (особое место среди которых занимает книга Хильберга) вопрос исторических (материальных, технических, бюрократических, юридических и т. д.) условий, в которых происходило уничтожение евреев, был в достаточной степени прояснен. Дальнейшие исследования могут пролить свет на отдельные аспекты, однако общую картину можно считать уже сформированной.
Совсем по–другому дело обстоит с тем, что касается этического и политического значения уничтожения, или даже просто человеческого понимания того, что произошло, — то есть в конечном счете его актуальности. В этой области не только не было предпринято какой–либо попытки глобального осмысления, но даже и смысл, и причины поведения палачей и жертв, а зачастую и сами их слова все еще представляются непостижимой загадкой. Такое положение вещей лишь поддерживает тех, кто желал бы, чтобы Освенцим навсегда остался недоступным для понимания.
С исторической точки зрения, мы, например, знаем в мельчайших подробностях, как в Освенциме происходила финальная фаза уничтожения: как ссыльных отводили в газовые камеры команды своих же товарищей (так называемые Sonderkommando[1]), которые затем должны были вытащить трупы, вымыть их, собрать золотые зубы и волосы, с тем чтобы в конечном итоге поместить их тела в печи крематориев. И все–таки сами события, которые мы можем описать и расположить во временной последовательности, почему–то, как только мы пытаемся по–настоящему понять их, вдруг оказываются непроницаемыми. Возможно, никому не удалось выразить этот раскол и эту трудность так же непосредственно, как это сделал один из членов зондеркоманды Залман Левенталь. Свое свидетельство он доверил нескольким листкам, которые были погребены около крематория III и обнаружены спустя семнадцать лет после освобождения Освенцима.
Точно так же, — пишет Левенталь на своем бытовом идиш, — как ни одно человеческое существо не может представить себе происходивших событий, так же невообразимо, чтобы наш опыт, опыт, выпавший на долю кучки безвестных людей … которая не доставит много хлопот историкам, может быть когда–либо передан.
Речь здесь, естественно, идет не о трудностях, с которыми мы сталкиваемся всякий раз, когда пытаемся передать другим наши самые интимные переживания. Отличие обусловлено самой структурой свидетельства. С одной стороны, действительно, произошедшее в лагерях представляется выжившим единственной истинной вещью как таковой, абсолютно незабываемой; с другой стороны, эта истина в той же мере и невообразима, то есть несводима к составляющим ее реальным элементам. Факты, настолько реальные, что по сравнению с ними ничто другое уже не реально; реальность, неизбежно большая, чем сумма ее фактических элементов, — такова апория Освенцима. Как написано в листках Левенталя, «правда гораздо трагичнее и еще ужаснее…» Трагичнее и ужаснее чего?
По меньшей мере в одном Левенталь, тем не менее, ошибся. Несомненно, эта «кучка безвестных людей» («безвестных» здесь следует понимать и в прямом смысле, как «невидимых» — тех, кого не удается разглядеть) никогда не перестанет доставлять историкам хлопоты. Апория Освенцима по сути является апорией исторического познания вообще: она заключается в несовпадении фактов и правды, несовпадении констатации и понимания.
Задержаться на этой двойственности показалось нам возможным, избегая крайних позиций — желания тех, у кого для всего есть объяснение, кто хочет понять слишком много и слишком быстро, и нежелания понимать тех, кто предается дешевой сакрализации. К этой трудности прибавляется еще одна, касающаяся главным образом тех, кто привык заниматься литературными и философскими текстами. Многие свидетельства — как палачей, так и жертв — исходят от самых обыкновенных людей, так как подавляющее большинство находившихся в концлагерях очевидным образом составляли «безвестные» люди. Один из уроков Освенцима — это именно то, что понять мышление обыкновенного человека бесконечно труднее, чем мышление Спинозы или Данте (именно так следует понимать столь часто неверно толкуемое утверждение Ханны Арендт о «банальности зла»).
Читатели, возможно, будут разочарованы, найдя в этой книге мало нового, относящегося к свидетельствам выживших. По форме это своего рода бесконечный комментарий к свидетельству. Приступить к этому по–другому нам показалось невозможным. В какой–то момент стало очевидным, что принципиальным элементом свидетельства является некий изъян, а именно, что выжившие свидетельствуют о чем–то таком, о чем свидетельствовать невозможно, и, следовательно, комментировать их свидетельства неизбежно означало исследовать этот пропуск — или, скорее, пытаться вслушаться в него. Обратить внимание на этот изъян оказалось для автора небесполезным. Прежде всего это вынудило его отбросить практически все теории, которые после Освенцима все еще претендовали на то, чтобы называться этическими. Как мы увидим, практически ни один этический принцип, который наша современность, как ей казалось, могла признать действующим, не выдержал главного испытания — Ethica more Auschwitz demonstrata[2]. Со своей стороны, автор посчитает не напрасным свой труд, если при попытке определить место и предмет свидетельства ему удастся хотя бы расставить указатели, которые смогут помочь ориентироваться будущим картографам новой этической территории. Или даже в том случае, если ему удастся добиться пересмотра некоторых терминов, при помощи которых фиксируется этот главный урок века, так что некоторые слова выйдут из употребления, а другие станут пониматься иначе. Это всего лишь некий способ (быть может, и единственно возможный) слушать невысказанное.
И будет в тот день: остаток Израиля и спасшиеся из дома Иакова не будут более полагаться на того, кто поразил их, но возложат упование на Господа, Святого Израилева, чистосердечно. Остаток обратится, остаток Иакова — к Богу сильному. Ибо, хотя бы народа у тебя, Израиль,былостолько, сколько песку морского, только остаток его обратится; истребление определено изобилующею правдою.
Книга Пророка Исаии, 10:20–22
Так и в нынешнее время, по избранию благодати, сохранился остаток… И так весь Израиль спасется, как написано: «приидет от Сиона Избавитель, и отвратит
нечестие от Иакова…»
Послание к Римлянам, 11:5–26
1. Свидетель
Б концлагере одной из причин, побуждающей заключенного выжить, становится возможность стать свидетелем:
Я твердо решил для себя, что, что бы со мной ни случилось, я никогда не покончу с собой. Я хотел увидеть все, пережить все, испробовать все, удержать все внутри себя. Зачем, если у меня никогда не появится возможности крикнуть миру о том, что я знал? Просто потому, что я не хотел убрать себя с дороги, не хотел устранить свидетеля, которым я мог стать[3].
Конечно, далеко не все, скорее ничтожная часть заключенных думают об этой причине. Впрочем, может статься даже, что эта причина придумывается для собственного успокоения («я хочу выжить по той или иной причине, для той или иной цели — и человек находит для себя сотни предлогов. А правда лишь в том, что он хочет выжить любой ценой»[4]). Или речь идет просто о мести («естественно, я мог бы покончить с собой, бросившись на колючую проволоку, это мы всегда можем сделать. Но я хочу жить. Вдруг случится чудо, инас освободят. И тогда я отомщу за себя, расскажу всему миру о том, что случилось здесь, внутри»[5]). Оправдать свое выживание в концлагере непросто. Некоторые из выживших потом предпочитали молчать о своем опыте. «Некоторые из моих друзей, очень дорогих мне друзей, никогда не говорят об Освенциме»[6]. Тем не менее для остальных не дать умереть свидетелю — это единственная причина выжить. «Другие люди, напротив, говорят об этом не переставая, и я из их числа»[7].
Классическим свидетелем является Примо Леви. С тех пор как он вернулся домой, к людям, он без устали рассказывал всем о том, что ему довелось пережить. Он поступает, как Старый Моряк из баллады Кольриджа:
Помните сцену, в которой Старый Моряк удерживает гостей свадебного пира, которые не обращают на него внимания — они думают о свадьбе, — и заставляет их слушать свой рассказ? Когда я только вернулся из концлагеря, я вел себя в точности так. Я чувствовал неутолимую потребность рассказывать мою историю всем подряд!.. Любой повод был хорош для того, чтобы рассказывать людям мою историю; директору фабрики или рабочему, пусть даже у них были другие дела. Я превратился в такого вот Старого Моряка. Потом я начал печатать мою историю по ночам на машинке… Я печатал все ночи напролет, и это казалось всем еще большим безумием![8]
Но Леви не чувствует себя писателем, он становится им, исключительно чтобы свидетельствовать. В каком–то смысле писателем он так никогда и не стал. В 1963 году, когда он уже опубликовал два романа и множество рассказов, на вопрос, кем он себя считает — химиком или писателем, он ответил без тени сомнения: «Конечно, химиком, не следует заблуждаться»[9]. Тот факт, что со временем и почти вопреки себе он стал писателем и начал писать книги, которые не имели никакого отношения к его свидетельству, вызывает у него сильное чувство неловкости: «Потом я начал писать… я приобрел дурную привычку писать»