Хождение по своим ранам — страница 5 из 15

И как бы в подтверждение своих слов комиссар бригады стал зачитывать приказ.

«Пора кончать отступление, ни шагу назад. Таким теперь должен быть наш главный призыв. Надо упорно, до последней капли крови защищать каждую позицию, каждый метр советской территории, цепляться за каждый клочок советской земли и отстаивать его до последней возможности…»

Дальше в приказе говорилось, что когда немцы дрогнули и начали отступать под Москвой, верховное командование немецких войск создало штрафные роты и батальоны, куда направляли провинившихся солдат и офицеров.

Приказ констатировал, что наши предки не брезговали учиться у противника, не пора ли и нам поучиться у него, потому что речь идет о том, быть или не быть нашему государству.

Комиссар бригады глянул на рядом сидящего Салахутдинова, думая, что он что-нибудь скажет, но Салахутдинов, так любивший говорить, ничего не мог сказать. Старшего политрука особенно поразило то место приказа, где призывалось поучиться у немцев, ведь он всегда с презрением говорил о разных фрицах и гансах, которым давно бы пришел капут, если б союзники поторопились с открытием второго фронта…

А мне было горько и обидно до слез, что в приказе признавался тот факт, что семьдесят миллионов советских людей находятся в фашистском плену, что враг захватил половину промышленных и сырьевых ресурсов Советского Союза, что нависла реальная угроза захвата среднего и нижнего течения Дона.

О Руская земле! уже за шеломянем еси!

4

Я поднял глаза, взглянул на небо, оно потемнело, как перед дождем, да и лес как будто потемнел, на березах четче обозначились черные пятна, а просеянное сквозь листву солнце затенялось зарослями бересклета, кустами веревочно вьющейся бузины.

Мне думалось: все мы сразу же, согласно только что прочитанному приказу, вернемся на свои позиции, но из блиндажа выскочил старший лейтенант (не знаю, кто он был по должности) и сказал, что командиры взводов задерживаются и передаются в его распоряжение. Таким образом нам, взводным командирам, представлялась возможность быть свидетелями исполнения одного из пунктов продиктованного угрожающе сложившейся обстановкой неотвратимого приказа.

Я запомнил фамилию того, кто проявил трусость, запомнил звание — лейтенант Гривцов. Лейтенант Гривцов, так же, как и я, был командиром взвода, только не противотанкового, а пехотного. Лейтенант Гривцов без приказа оставил занимаемые позиции в районе села Подклетного. В результате подставил под удар превосходящих сил противника своих же товарищей.

Все это я услышал из уст человека, зашлеенного блистающими ремнями, обутого в хромовые, до зеркального блеска начищенные сапоги. Жалко, нет лейтенанта Шульгина, он бы позавидовал этим сапогам, их расплывшемуся во все голенища блеску.

— Принимая во внимание исключительную важность создавшегося момента и руководствуясь приказом народного комиссара обороны, лишить звания лейтенанта командира стрелкового взвода…

— В штрафной направят, — успел проговорить стоящий возле меня белозубо-ощерившийся лейтенант Захаров.

— …и приговорить к высшей мере наказания — расстрелу. Приговор обжалованию не подлежит.

Лейтенант Гривцов, так же, как и я, вступил в свое двадцатое лето, но через несколько минут пущенная в затылок пуля навсегда охолодит его двадцатый июль. Напишут отцу и матери, что их сын погиб как жалкий трус. И нет, никогда не будет никакого оправдания. Жестоки железные параграфы трибунала и все-таки они дают право на последнее слово. Приговоренный к высшей мере наказания не произнес это слово, но вынашивал его несколько дней, оно складывалось под давлением тяжелой обиды на самого себя, на то, что он не погиб от немецкой пули…

5

Братцы! Выслушайте меня…

Нет страшнее, нет позорнее обвинения, чем то, которое мне предъявлено. Обвинение предъявлено от имени Родины, которой я дал торжественную клятву быть достойным ее сыном. Значит, я клятвоотступник, я потерял самого себя, свой человеческий облик. Было бы дерзко с моей стороны просить прощения, к тому же Родина не учила меня унижаться, и все же я воспользуюсь правом последнего слова, это право завоевано мной хотя бы тем, что я лицом к лицу встречался с заклятым врагом моей Родины. Я виноват, что отступил, но я не виноват, что враг оказался сильнее меня.

Повторяю, я не намерен просить прощения, я не рассчитываю ни на какое снисхождение, одно тревожит меня — я упаду от пули, отлитой, может быть, рукой моей первой и последней любви, — девочка, к которой я был неравнодушен, как и многие наши вчерашние школьницы, работает на одном из наших оборонных заводов. Возможно, она поверит в то, что я оказался трусом, паникером… Но есть на свете человек, который никогда не сможет поверить, что я стал клятвоотступником…

Бедная моя мать, может, услышит она мое последнее дыхание, не поверит она, что я — ее единственный сын — потерял себя.

Ради утешения наших матерей я попытаюсь восстановить действительную картину так жестоко проигранного боя.

Что значит стрелковый взвод, да и то неполного состава, всего-навсего восемнадцать штыков? Ничего не значит. И этому-то взводу было приказано занять оборону на западном склоне высоты, непосредственно прилегающей к переднему краю противника. Ставилась вполне ясная и четкая задача: удержать означенную высоту до подхода более мощных подразделений. Взводу придавался станковый пулемет, но без прислуги. Спешно был сформирован пулеметный расчет, я стал его первым номером. Попутно должен сказать: я кончил авиационное училище и пехотинцем стал действительно в силу неудачно сложившихся обстоятельств. А может, по другой, неведомой мне причине: рожденный ползать — летать не может…

Я пополз к своей, бугрящейся вывернутым нутром, лишенной какой-либо жизни, давно убитой высоте. Не думаю, что немцы заметили меня и предводимый мною взвод — они били по пристрелянным рубежам, а пристреляли они каждый бугорок, каждую травинку. Я довольно сносно научился различать по полету калибр мин и снарядов, и на этот раз немцы почему-то не скупились на снаряды и мины крупного калибра. Свежие, чуть не в метр глубиной воронки, естественно, в какой-то мере облегчали нашу участь, но слишком велик был соблазн их спасительной глубины, поэтому мы прятали свои головы в мелких, как от дождинок, выбоинах.

Не знаю, кто сказал, но сказал кто-то из великих и мудрых людей, что если б человек ведал, что его ждет впереди, он не мог бы жить. Мысль в основе своей далеко не оптимистическая и все-таки она верная, все мы живем надеждами, часто призрачными, несбыточными, и, что удивительно, даже тогда, когда не остается никаких надежд, мы продолжаем обманывать себя, ждем чуда, и чудо иногда снисходит до нас — не задетые ни одним осколком, мы добрались до упомянутой безымянной высоты. Установили пулемет, расчистили стрелковые ячейки, приготовили гранаты, ручные и противотанковые. И представьте себе, я даже письмо написал, написал той девочке, к которой был неравнодушен. В письме, конечно, не было и намека на место моего пребывания, по нему и не определишь, в какое время года оно писалось. Думаю, не открою военной тайны, ежели скажу, что писалось оно летом, в июле, а какого числа, не помню, вернее, я и не знал тогда, какое было число, какой день.

Помню только, день этот как и все окопные дни, тянулся бесконечно длинно. И как я обрадовался, когда увидел, что стоящее над моей головой, зияющее, как слепая рана, кроваво-красное солнце стало снижаться. Сразу захотелось, чтоб скорее пришла ночь единственная отрада переднего края, его стрелковых ячеек. Но до ночи было все еще далеко, стоял как раз такой час, когда немцы могли возобновить атаку со своего задонского предмостного плацдарма. Метров двести обугленной земли отделяло нас от нацеленных в наши души скорострельных вражеских пулеметов и винтовок. На этой убитой земле лежали кто с закинутыми на затылок руками, кто все еще с бегущими, подогнутыми в коленях ногами, в большинстве своем молодые, может быть, моего возраста бойцы. Их убило в нашей недавней контратаке.

Один из них лежал невдалеке от моего окопа, лежал весь на виду в кирзовых — с вытертыми, как мешковина, голенищами, — больших, явно не по ноге, сапогах. Я, может быть, не обратил бы внимания на них, если б сам был в таких же сапогах, но я был в ботинках, что не могло не унижать моего лейтенантского достоинства. Мальчишка, сопляк, я еще мог думать о каком-то достоинстве. И все-таки, поверьте мне, ноги мои долго тосковали о соответствующей моему недавнему званию обуви. Тосковали и плечи, они мечтали о портупее, о перекрещенных за спиною ремнях. Я изредка поглядывал на утыканные резиновыми пробками подошвы сапог, но видел не одни подошвы, руки видел, сначала лилово-багровые, потом черные, с растопыренными, как бы окунутыми в смолу пальцами. И лицо черное, начинающее вскипать черными пузырями. И только волосы соломенно золотились и шевелились, когда пролетали, разрываясь за нашей спиной, тяжелые снаряды.

Чтобы как-то скоротать время, я опять потянулся к карандашу, вынул из полевой сумки полевую книжку. На предназначенном для боевого донесения листке я набросал какой-то рисунок, нечто похожее на одиноко сидящего в неглубоком окопчике бойца, и чудно получилось: боец походил на меня, я увидел себя, но не как в зеркале, а так, как видишь себя изнутри, из самого же себя, видишь своими ощущениями. И вдруг мне стало жутко: карандашные штрихи слились в сплошное черное пятно, я вырвал листок, смял его и бросил за бруствер, потом спохватился — листок мог привлечь внимание немцев, поднялся, хотел было глянуть на выброшенную бумажку, но увидел угольно-затемненное солнце, оно было так близко, что я оторопел и не сразу догадался, что увидел все то же вскипающее черными пузырями, убитое человеческое лицо. Оно чернело на фоне недалекого, ранее не замеченного мной Дона. Как лезвием старой казацкой шашки, полоснул меня поникший, исподлобья глянувший, сурово насупленный Дон.

Возможно, затаил полоненный Дон горькую обиду и не только на меня, но и на зазелененную звездочку на моей вымокшей в поту хлопчатобумажной пилотке. Да и не затаил, все сильнее, все заметнее темнел он этой обидой.