Хождение по своим ранам — страница 9 из 15

ая представлялась мне куда заманчивей всякого рая.

Я ждал рассвета, теперь уже точно зная, что с рассветом двинутся на мою душу рыгающие огненной геенной железные исчадья той самой смерти, которой я не боялся, а не боялся по очень простой причине: я никогда не видел этой смерти близко.

Неглубокая, вырытая, как мне показалось, небольшим фугасным снарядом воронка в какой-то мере укрывала от пуль, от осколков, но вряд ли могла укрыть меня от танковых гусениц, от их кромсающего чугунно-заклекшую землю железного лязга и скрежета.

Наползли непроглядно-черные тучи, они слизнули, как капли росы, напуганные войной звезды. Сгустилась тьма. Такая отяжеленная затученным небом тьма обычно бывает перед утром, когда заметно удлиненная ночь справляет поминки по недавно умершему месяцу. Так говорила бабушка.

Неохотно стал обозначаться рассвет, он осторожно раздвигал тьму, прикасался к моему лбу холодком синеватых губ. Я стал посматривать на пустые, неизвестно когда и кем вырытые окопы, с тоскующим намерением перебраться из своего весьма уязвимого укрытия в более надежное убежище. В нескольких шагах комковато бугрилась рудой, буреющей землей какая-то ямина. Вероятно, окоп. Глянул и — попятился назад: я увидел прикрытый белыми волосами затылок, старую комсоставскую, из довоенной диагонали, гимнастерку и… ремень, ремень походил на мой, выданный еще в Новоузенске, красноармейский ремень. Я оторопел. Потом вспомнил ржаное поле, распятую на незримом кресте летучую мышь, уходящего на позиции своего взвода Ваняхина, вспомнил наш обмен, вспомнил, как обрадовал меня мой старший товарищ…

Он припал на одно колено, припал так, как припадают, принимая присягу, я видел его затылок, но не видел лица, лицом он уткнулся в стенку окопа, обагренную то ли восходящим солнцем, то ли повсеместно полыхающими пожарищами.

— Второй взвод, за снеданком! — послышался знакомый всем голос связного командира роты, рядового Городецкого.

Приподнялся Тютюнник, значит, пришла его очередь топотить за завтраком.

Вернулся Тютюнник приголомшений (пришибленный), хотя все как будто было в надлежащем порядке. Котелки, наполненные отменной вермишелью, он донес благополучно, принес по пять ложек на брата сахарного песку. Вермишель была съедена, а сахарный песок положен в вещмешки, и только винницкий колгоспник не оставил ни одной песчинки, все слизнул со своей длинной, выгнутой, как лемех, ладони. Быстро расправился он и с сухарями, которые были получены на трое суток. Потом сказал, что ему треба идти до командира роты.

Мне было непонятно, зачем Тютюннику понадобилось идти к командиру роты, когда вот-вот могут двинуться немецкие танки. Но я махнул рукой, и Тютюнник, плотно прижимаясь к земле, пополз к заросшему побитой полынью бункеру.

Я уже слышал, как бьют наши батареи, но мне казалось, наши батареи робеют, наш огонь не может утихомирить огонь немецких батарей, но я не мог не почувствовать, что в нашем огне все сильнее распалялся неукротимый гнев, тот гнев, который накопился больше, чем за год войны, он, как пружина, сжимался, чтобы в какой-то день, в какой-то час разжаться и ударить по врагу.

Они подошли близко-близко к переднему краю, почти вплотную к белеющей своими перебитыми костьми, изувеченной рощице. И неожиданно (по крайней мере для бойцов моего взвода) шумно заиграли, запели, выбросив свои огненные длани, наши знаменитые «катюши», а когда они отыграли, отпели, ударили дальнобойные, крупного калибра орудия, они клокотали, распалялись тем самым гневом, который накипел в груди попятившейся к Волге, к Дону, в поту и в крови вымокшей России. А через некоторое время из-за той же рощицы, низко пластаясь, вымахнули наши штурмовики, наши «ильюши». Разворачиваясь, они прижимались чуть ли не к брустверу стрелковой ячейки немецкого пехотинца. Они сразу заткнули тявкающие глотки вражеских зениток. Я глянул на припавшего на левое колено младшего лейтенанта Ваняхина, мне хотелось, чтоб он приподнялся, посмотрел на скачущих по рогатым каскам крылатых всадников, а посмотрев, он бы, наверное, не сказал, что три секунды осталось жить…

Весь день, с утра до вечера, мы не отрывались от прикладов противотанковых ружей. Ждали танков. Но танки почему-то не показывались, наверное, испугались нашего огня, нашего гнева.

Вечером мы схоронили младшего лейтенанта Ваняхина, схоронили без речей и, разумеется, без слез, на войне не принято лить слезы… Тогда же я перебрался под подбитый младшим лейтенантом танк. Под танком, к своему немалому удивлению, встретил совершенно обезумевшего Селиванчика.

— Младший сержант, что ты тут делаешь?

Селиванчик выкатил измученные, с кровяными прожилками глаза и, ничего не сказав, упрятался под днище недвижимо стоящего танка.

Недели через две, к концу августа, когда бои в районе Задонского шоссе и в районе Подклетного начали стихать, наш батальон сменил огневые позиции и окопался северо-восточнее Подгорного. Моему взводу было приказано окопаться возле дубового, кое-где просветленного березами леса. Сначала окапывались по ночам, потом, увидев, что немцы на нас особого внимания не обращают, стали окапываться и днем. Окопы, ходы сообщения приходилось забирать досками, так как окопы и ходы сообщения все время обваливались. К началу сентября вырыли общий блиндаж, выкопан был и мой командирский блиндажик. Как раз в это время мы распрощались с Селиванчиком, проводили его к штабу батальона. Говорили, что капитан Банюк сам решил избавиться от младшего сержанта. Они встретились, но не узнали друг друга. Цепкая память капитана Банюка стала слабеть, он сам был серьезно болен и едва передвигал задеревеневшие в коленях ноги, сказался возраст, капитану перевалило за пятьдесят.

9

Я пропустил два или три автобуса, пока уяснил, где все же похоронен младший лейтенант Ваняхин. В сосеннике (я вспомнил) ранило Валю, нашу батальонную санчасть. А младшего лейтенанта убило где-то ближе к Воронежу, там, где белела своими костьми маленькая рощица. Но рощицы я не увидел. Можно предположить, что она так и не оправилась, сгибла, не оставив после себя никакого мало-мальски приметного следа.

Подошел очередной автобус. Долго открывали скособоченную дверь. А когда дверь открылась, я вскочил на подножку, прошел поближе к водителю и свободно уселся у незастекленного, должно быть, выбитого, окна. Я осмотрелся: в автобусе почти никого не было. Какая-то старуха с кошелкой да на заднем сиденье молодая весьма привлекательная девушка. В некотором отдалении от нее — угрюмоватый парень.

Автобус довольно быстро набрал скорость, вошел в густолиственный, непроглядно-зеленый лес. По всей вероятности его осины, его березы, его дубки жалостно шелестели над моей головой в ту, теперь уже далекую, фронтовую осень, которая (на мое счастье) свела меня с командующим 60-й армией генерал-майором Черняховским. Во глубине леса, по правую сторону дороги, я мог бы и сейчас отыскать то место, где многонакатно возвышался блиндаж командира 14-й истребительно-противотанковой бригады полковника Цукарева. Я все время высовывался в выбитое окошко, хватая широко открытыми глазами малоприметные, уходящие в глубь леса стежки-дорожки.

Умаянная нестихающей жарой лесная зелень кое-где прослезилась горчичной, преждевременной желтизной. Она, эта желтизна, — как та давняя осень, которая никак не может уйти из моих глаз, как и сам я никуда не могу уйти от самого себя, от своего прикрытого плащ-палаткой неглубокого окопчика.

— Вы до Ново-Животинного? — обратился ко мне окапанный крупным потом золотоволосый водитель.

— До Ново-Животинного…

Я все время боялся, что меня кто-то может спросить: по какой надобности я хожу да еще раскатываю на автобусах по воронежской земле. На мою радость, водитель не оказался особо любопытным, он сызнова припал к рулю, усиленно крутнул, автобус сошел с асфальта, легко выкатился на проселочную грунтовую дорогу. Боже мой! Да это та самая дорога, которая вывела меня в открытое поле к первой боевой позиции. А вот и оно, это поле, смачно зеленеющее сплошной кукурузой. Я сразу же ухватился за то укромное местечко, за тот едва заметный взгорок, где был вырыт мой командирский окопчик. И не кукуруза — плачущая горючими слезами, осмоленная взрывами снарядов, недвижно поникшая рожь стояла в моих широко открытых глазах. Какое-то время я даже не ощущал плавно идущего автобуса и только тогда, когда на какой-то ухабине тряхнуло мои косточки, я вновь увидел и кукурузу, и весьма привлекательную девушку, ее васильково приподнятые глаза. Глаза эти вряд ли знают о том, что невдалеке от дорожной ухабины некогда стояли потерявшие свою зрячую синеву, уж больно приметные, отовсюду видные другие васильки, не знают они, эти васильково приподнятые глаза, что невдалеке от той же ухабины лежали русоголовые парни с недвижимо раскинутыми руками, похожими на черные перчатки, и с лицами до жути похожими на черные хромовые маски. Хорошо, что не знают…

Автобус остановился перед раскидистой сенью неотцветшей липы.

— Это и есть Ново-Животинное? — спросил я умаянного тяжелой дорогой водителя. Спросил просто так, потому что сам знал, что мы приехали в Ново-Животинное, хотя в селе этом я никогда не был, видел только из своего окопчика верхушки здешних вязов да стволы искалеченных лип.

Водитель посмотрел на мой замшевый рюкзак и, сообразив, что я человек сторонний, утвердительно кивнул головой, он что-то хотел сказать, но я не задерживаясь направился по мощенной булыжником улице к утихомиренному знойным июльским полднем, зеркально лоснящемуся Дону. Навстречь шла пожилая, с собранными на затылке в пришпиленный пучок седыми волосами, ошпаренная несносной жарой женщина. Она несла полное ведро колоночной, только что выкачанной воды. Не стерпел, попросил напиться. А когда утолил жажду, увидел знакомую по автобусу синеглазую девушку, бегущую к берегу Дона.

Я свернул с посыпанного горячим песком булыжника и ступил на повитую повилихой, шмыгающую мелкими камешками тропинку. Мне хотелось спрятать себя в нависшей над Доном какой-нибудь древесной заросли, в ее заманчиво-муравейной прохладе. Тропинка уткнулась в могучие, оголенно бугреющие корни полого, зияющего всем нутром, несуразно стоящего вяза. Я мог войти в него и сидеть в нем, как скворец в скворешнике, но я пришел подышать Доном, пришел к самому себе, к своей далекой молодости. И все же я остановился, даже сбросил рюкзак, чтобы оглядеть коряжистое дерево. Не знаю, что бы сказали специалисты, доктора нашего зеленого хозяйства, вероятно, они бы сказали, что вяз одуплел от старости, от уходящей из-под корней почвы, от оползня, но достаточно обратить внимание на сухую, расщепленно торчащую макушку, на то, что омертвело, чтобы определить причину жестокого и непоправимого уродства.