Я чуть помедлил на пороге, затем шагнул в комнату и прикрыл за собой дверь. И тотчас же он шагнул мне навстречу.
Он был бледен, как гипсовая статуэтка, и только два розовых, нездоровых пятнышка на щеках и белое подушечное перо, запутавшееся в ярко-русых кудрях, изобличали его принадлежность к миру живых. Я молча разглядывал его. Господи, до чего же он исхудал! Он смотрел на меня затравленным взглядом, но сквозь эту затравленность пробивался некий вызов, брезгливость и какая-то тупая ирония. Для меня, научившегося читать это лицо гораздо раньше, нежели я научился при помощи отца читать «Азбуку», это новое выражение было слишком сложным. Как будто мне показали книжку на иностранном языке, где многие буквы хотя и похожи на русские, но означают совсем другое. Я почувствовал неприязнь к нему. Он вдруг сделался мне гадок и непонятен. Я перевел взгляд на его руки. Они вели себя странно: то елозили друг по другу где-то на уровне живота, то замирали и снова затевали свою неприятную возню. Мне захотелось уйти. И вдруг я перехватил его взгляд. В нем не было уже ни иронии, ни брезгливости, но одна лишь жалкая растерянность. Губы его дрогнули, искривились — и, звучно всхлипнув, я бросился к нему, опрокидывая мраморных слоников.
Я целовал его холодные, стеклянные губы, пытался гладить вздрагивающие плечи, но руки мои натыкались на твердую серебряную поверхность, разделяющую нас, непроницаемую для моих ласк. Сквозь слезы я видел за его спиной комнату, почти такую же, как наша спальня, и все-таки чуточку иную: кусок алой кровати, кусок белой двери, опрокинутые слоники... — так близко, так рядом, так недосягаемо!
Я отступил назад. Потом снова приблизился и снова отступил, заставляя его проделать то же самое, и снова, и опять — и вдруг за спиной мне почудилось некое движение, как будто его комната начала слегка покачиваться и как бы пульсировать. Не переставая двигаться, я напряг все свое внимание и вскоре заметил, что зазеркальная комната то расширяется, когда я приближаюсь к ней, то сужается, когда я отступаю. Я замер. И комната тотчас же замерла. Но я уже знал, что неподвижность ее обманчива, и начал раскачиваться — взад-вперед, взад-вперед, и он тоже раскачивался вместе со своей комнатой, как бы пытаясь прорваться ко мне сквозь твердое серебристое мерцание, разделявшее нас. И чем быстрее мы раскачивались, тем сильнее пульсировала его комната, сообщавшая свою дрожь моей комнате, тоже утратившей свою неподвижность: качались алые кровати, качалась белая дверь, которая одновременно была и позади меня за моей спиной, и впереди — за его спиной. Качались розовые стены, предметы утрачивали свои очертания, мерцали, пульсировали — розовое, алое, белое перетекало друг в друга, расширялось, сужалось... Внутри меня нарастала дрожь, как будто нечто, заточенное во мне, пыталось вырваться наружу, я раскачивался все быстрее — и вдруг в голове у меня что-то щелкнуло, я вылетел из самого себя, беспрепятственно прошел сквозь зеркало и какую-то долю секунды плавал там, в розовом мерцании над теми алыми кроватями, и уже приближался к той белой двери, намереваясь пройти и сквозь нее, как вдруг она начала таять, оплывать вниз какими-то мягкими розовыми треугольниками... — и вот я уже лежал на полу в моей комнате, около туалетного столика, все тело мое ныло, будто я только что упал с огромной высоты и разбился...
Все это произошло так быстро, гораздо быстрее, чем можно пересказать, и все же у меня было ощущение, что я пробыл там долго, очень долго. И еще одна странность — я никак не мог вспомнить, видел ли я там его? Вспоминалось только алое, розовое, белое...
Я сел на полу и обвел глазами комнату: она была неподвижна, предметы ее были четко очерчены, замкнуты в самих себе, непроницаемы друг для друга. Но я уже знал, что они могут быть иными — подвижными, изменчивыми, взаимоперетекаемыми.
Вернувшись, мать долго ругала меня. Слава богу, ей даже не пришло в голову, чем я тут без нее занимался. Она решила, что я просто играл со слониками. Наконец, утомившись от перечня всех моих вредоносных качеств: «не ребенок, а наказание», «другие дети как дети, а ты...» и так далее, мать с оханьем расставила по местам слоников, сокрушенных силой моей страсти, стерла с зеркала следы любви и отправилась на кухню готовить обед.
Ах, если бы было можно навсегда оставить этого ласкового малыша там, в нашей старой коммуналке у «Динамо»! Но он был здесь, всегда в потенциальной близости ко мне, и ждал. Он умел ждать!
В тот день в нашем издательстве только и было разговоров что о выставке на Малой Грузинской. Мнения разделились. Одни говорили, что это надругательство над искусством, другие высказывали робкое предположение, что раз такое позволили художникам, то, может, и нам разрешат издать сборничек французских поэтов-авангардистов. Заинтригованный, я отправился на выставку. За мной увязалась толстая редакторша из отдела прозы.
Только мы вошли в первый зал, как на нас обрушился мощный цветовой поток: белые церкви струились в антрацитово-черное небо, багровые гранаты исполинских размеров лопались от переполняющего их жара, женщины с лиловыми волосами, хохоча, парили над белыми домиками, розовые кошки с маленькими крылышками и когтистыми лапами раскачивались на ветвях синих деревьев. И этот поток захватил меня и понес. Дело портила только толстуха редакторша, которая оказалась абсолютно неспособной смотреть молча. Она беспрестанно дергала меня за рукав и громко шептала мне на ухо: «Нет, вы посмотрите. Вы только посмотрите, что делают! Ну женщины летающие, это я еще понимаю, но чтобы кошки! И кто это только позволил?»
Мы ходили почти уже полчаса, когда она вдруг толкнула меня в бок и не то чтобы выкрикнула, но каким-то странным голосом тонко выпискнула:
— Боже, какая гадость! Вон, на той стене.
Я обернулся и замер. Со стены на меня смотрели странные существа: то ли человекообразные насекомые, то ли насекомообразные люди.
— Ну и пакость! — Толстуха брезгливо передернула плечами. — Может, уйдем?
— Может быть, — механически ответил я и направился к рисункам.
— Желаете приобрести? — Румяный мужчина с нежной розовой пролысиной в волосах неожиданно материализовался рядом со мной.
— Это ваши? — удивился я, силясь связать в уме его розовощекость и улыбчивость с тем мягкотелым ужасом, который копошился на рисунках.
— Нет, что вы! Я организатор, — обворожительно сверкнул зубами розовощекий. — Какой предпочитаете, «Психею» или «Цивилизацию»? Поддержите молодую художницу.
Я переводил взгляд с «Цивилизации», где была изображена консервная банка, так тесно набитая человекокузнечиками, что у одних из ушей прорастали ноги, а у других из подмышек торчали глаза, на «Психею», где из треснувшего кокона пыталось выбраться наружу какое-то месиво из неразвернувшихся крылышек, слабых лапок и реснитчатых глаз.
— Неужели вы хотите их купить? — Толстуха редакторша приблизилась к нам и изо всех сил таращила на меня глаза. — Такое ведь ночью увидишь, со страху помрешь.
— Ну знаете ли, — возмутился розовощекий. — Вы хотите, чтобы искусство ласкало вас. По принципу «сделай мне красиво».
— А почему бы не сделать мне красиво? — упорствовала толстуха. — Искусство должно облагораживать.
— Ничего оно вам не должно. Может быть, это вы должны ему. Если внутренняя суть вещей, которая открывается художнику, вам не нравится, это еще не значит, что она не существует. Может быть, это вы не существуете.
— Простите. — Я осторожно тронул за рукав разбушевавшегося организатора. — А сколько они стоят?
— О, всего ничего. Пятьдесят рублей штука.
Я чуть было не охнул, но сдержался. Это была почти треть моей зарплаты.
— Что выбираете? «Психею» или...
— «Психею». — Да-да, я так и сказал: «Психею». Назло толстухе.
— О, у вас тонкий вкус. Давайте присядем. Вот сюда, на банкетку. Давно коллекционируете картины?
— Да нет. Первый раз покупаю. Честно говоря, для меня немножко дорого.
— Нет-нет, поверьте моему опыту. Через несколько лет этим картинам цены не будет. Очень перспективная художница. А вот и она.
Тощее низкорослое существо с рыжей косичкой, облаченное в серую заношенную кофту и длинную ситцевую юбку в мелкий красный цветочек, стояло перед нами и теребило себя за воротник.
— Это Полина, — сказал организатор, — а это...
— Павел Сергеевич, — отрекомендовался я. — Поэт-переводчик.
— Павел Сергеевич купил вашу «Психею».
— Вам понравилось? Правда понравилось? — Существо заулыбалось и даже несколько похорошело. — А то некоторые говорят, — оно уже окончательно превратилось в девочку и недоуменно разводило руками, — говорят, что у меня неадекватная психика.
— Неадекватная чему? — снова закипел розовощекий. — Их убогому воображению? Да они же все заблокированы! Зомби! Вы думаете, для того, чтобы уничтожить в человеке личность, ему обязательно надо вколоть что-нибудь, извините за непарламентское выражение, в задницу? Препараты специальные? Да ничего не нужно. Нас и так с детства зомбируют. Туда не ходи! Сюда не садись! Все дети как дети, а ты! Чего на дерево полезла, ты же девочка! Чего ревешь, ты же мужик, а не баба! А это что такое? — Он сделал идиотское лицо. — Что ты здесь нарисовал? Дядю Васю? А почему у него грабли вместо рук? Что? Я сама говорила, что у него руки загребущие? Так это же фигурально! Смотри не ляпни при нем. Не ребенок, а наказанье!
Я хохотал, Полина тоненько подхихикивала, чешуйчатокрылая и реснитчатоглазая Психея, цепляясь ломкими пальчиками за края трещинки, пыталась выпростать наружу свое бесформенное тельце.
Не знаю, чем она зацепила меня? Ведь не внешностью же. Наверно, все дело было в снах. Да, точно — в снах. Днем я был преуспевающий поэт-переводчик, редактор престижного издательства. Но по ночам... По ночам мир оборачивался ко мне совсем другой стороной. Он вдруг обнаруживал в себе текучесть, зыбкость, способность к необычным превращениям. Один из таких фрагментов моей ночной жизни повторялся особенно часто. Будто я в нашей квартире на Университетском, и отец в трусах и майке сидит за обеденным столом, и в руке у него — бритва. А рядом с ним в розовом халате стоит наша соседка с седьмого этажа тетя Клава. «Что, сынок, соскучился по нас? — ласково спрашивает отец и взмахивает бритвой. — Иди к нам». — «Иди, — повторяет тетя Клава, и в руке у нее тоже появляется бритва. — Ты что, не узнал меня? Я твоя мама». И я вскрикиваю и бегу от них по коридору. Там, посреди двора, залитого солнцем, стоит пустое черное кресло-каталка на высоких колесах, а сзади него улыбается тетя Клава: «Ну что ты, глупыш? Иди ко мне, спатки пора». И я вижу, что кресло все усеяно мелкими белыми улитками...