Больше она мне не являлась. Зато как-то раз я увидел его. Это не был сон. Я просто закрыл глаза, и вдруг передо мной отчетливо вырисовались красные гаражи, густо обсаженные зарослями золотых шаров. Заросли раздвинулись, и оттуда выглянул он, в красной ковбойке и коротеньких штанишках, какой он был в моем детстве, там, в нашей большой коммунальной квартире у метро «Динамо». Я явственно видел его яркие кудри и пунцовый рот. И вдруг он стал зыбиться, из его лица вылепилось другое — девчоночье, и на голове вспыхнул бант. Я попробовал воспротивиться и вновь вернуть ему знакомое обличье. Но он засмеялся и, вильнув подолом красного платьица, снова скрылся в зарослях.
В другой раз я увидел его в инвалидной коляске. Румяный, шестилетний, залитый желтым солнечным светом, он сидел посреди пустого двора и кокетливо улыбался маленькому зеркальцу, зажатому у него в руке. Я попытался мысленно отнять у него зеркальце, но от моих усилии оно только увеличилось в размерах, и он стал томно обмахиваться им, как веером.
В третий раз он явился мне во сне и тонким голосом потребовал, чтобы я перестал за ним подглядывать. Из-за меня он не может играть со слониками. Я притворился, что слушаюсь его, и прикрыл глаза широко растопыренными пальцами. Но это не обмануло его. Он рассерженно пробормотал что-то и стал оплывать мягкими треугольниками.
В тот день я возвращался из Третьяковки и, проходя по Пятницкой, вдруг услышал позади себя слабый свист, нежный и прерывистый. Мне захотелось узнать, кто же это свистит. Я обернулся, но никого не увидел. Свист повторился. Потом еще и еще — громче, настойчивей. Судя по всему, он доносился из ближайшей подворотни. Я засунул туда голову, но опять ничего не увидел, кроме пары тощих кустов сирени и развороченной помойки. Я хотел уже было уйти, но тут из подворотни выбежал мальчик. Ему было от силы лет пять. В коротеньких вельветовых штанишках, в розовой ковбойке, он выскочил на тротуар и замер, растопырив ножки, обтянутые красными гольфиками. Затем победоносно взглянул на меня, поднес ко рту маленькую зеленую свистульку и издал ликующий свист. Я обомлел — это был он, кудрявый ребенок из моих снов, зеркальный товарищ моего детства. Однако по опыту зная, что сновидение — вещь деликатная и назойливым разглядыванием его можно вспугнуть, я решил действовать аккуратно, принял равнодушный вид и, уставившись на ближайшую витрину, начал насвистывать «Прощание славянки». Мой маневр удался. Малыш озадаченно посмотрел на меня, потом гневно топнул ножкой и еще раз, но уже с вызовом дунул в свою свистульку. Я сделал удивленное лицо, повернулся к нему, как будто только что его увидел, и, нащупав в кармане леденец, медленно стал приближаться к нему. Он насторожился. Я улыбнулся и протянул ему леденец. Он попятился. Я улыбнулся еще шире и как можно дружелюбнее. На его личике отобразилась сложная работа мысли: ему явно хотелось получить леденец и вместе с тем ему что-то не нравилось во мне. Наконец он издал крик, что-то наподобие боевого клича команчей, высоко подпрыгнул, развернулся в воздухе и, вскочив обратно в подворотню, показал мне оттуда язык. Я изобразил испуг и, как бы защищаясь, прикрыл лицо руками. Он радостно засмеялся, моя реакция явно пришлась ему по вкусу. О, это было сложное и капризное сновидение! Но я уже знал, как действовать дальше. Слегка отведя руки от лица, я заглянул ему в глаза и тут же отвел взгляд, делая вид, что вовсе и не собирался смотреть, а так — случайно заглянул. Как тогда, в нашем с ним детстве. Потом опять и снова, заискивающе, подобострастно, всячески демонстрируя, что признаю его верховенство. И он начал отвечать мне победоносными взглядами, выражающими снисходительное одобрение моему послушанию. Должен признать, что на этот раз я превзошел самого себя — это была работа мастера! С каждым новым взглядом я почти неуловимо, тонко, чуть-чуть менял выражение лица: испуг — подобострастие — ласка... И вот я уже смотрел на него все более и более властно, мягко наращивая напряжение. Ему все труднее было отвести от меня глаза, наши взгляды делались все медленнее и продолжительнее. Лицо его начало каменеть и одновременно как бы размягчаться, становясь подобным белому гипсу, уже застывающему, но еще не застывшему. Напряжение сделалось уже почти что нестерпимым... И тут раздался визгливый женский крик: «Ты что же это делаешь? А? Козел вонючий!» Молодая женщина с пухлой грудью наступала на меня, размахивая авоськой, из которой торчали мертвые селедочные головы. «Ах ты! Да я ж тебя! К ребенку пристает! Светка, ты что ж за пацаном не смотришь, шалава!» Она решила, что я... Господи, идиотка с грязным воображением! На ее крик из подворотни выскочила белобрысая девица в бигудях. За ней мужик в брезентовой спецовке. Потом какая-то старуха, и еще кто-то, и еще... Их уже была целая толпа, они напирали на меня... Мальчик испуганно заревел. Толпа загудела. Женщина теснила меня пухлой грудью к проезжей части. Раздался противный звук милицейской сирены... Я вскрикнул, швырнул в пухлую грудь леденец и бросился бежать. «Держи гада», — неслось мне в спину.
Я бежал, ныряя в подворотни, перепрыгивая через какие-то ящики, поскальзываясь на картофельных очистках, и отовсюду, отовсюду — из окон машин, из витрин магазинов, из стеклянных киосков — смотрел на меня живущий в зеркале. Я бежал все быстрее, быстрее — мимо магазина «Мясо», мимо «Культтоваров», мимо красного кирпичного забора, — и вдруг голубое зияние вскрылось в заборе, и посредине этой голубизны мерцала белая церковь, и три лика глянули на меня со стены. И я шагнул к церкви... Внутри белизна оказалась красно-желтой, она извивалась язычками свечей и смотрела на меня со стен множеством скорбных глаз. И пение, тихое пение — «помилуй, помилуй, помилуй» — лилось со всех сторон. «Помилуй», — прошептал я, и тотчас рука в золотом рукаве взметнулась в мою сторону, размахивая чем-то на длинной цепочке, и оно дымилось и обволакивало меня сладким запахом. «Помилуй, помилуй», — пел кто-то вокруг, и этот кто-то были старушки, серые, в сером, они пели: «Помилуй, помилуй», и свечи горели, множество свечей. «Помилуй, — шептал я, — помилуй...» И все дрожало, плыло, переливалось, и я плыл в золотом потоке, растворяясь в толпе молящихся, сладостно тая... Помилуй!
ПЧЕЛИНЫЙ РАЙ(Рассказ)
Дождь барабанит по стеклу... Нет, не дождь, это сосульки звенят. Белый сквер весь залит солнцем, сверкает, переливается... Скорей, скорей домой, девочка ждет. Олеся, малышка моя... Солнце, сосульки, как ноги скользят, апельсины пылают у прохожих в авоськах! Глупенькая, стесняется, не беспокойтесь, говорит, Анна Сергеевна, зачем вы на меня так тратитесь? Солнце, сосульки, Олеся... Они думают, что девочка некрасивая, слишком длинный нос, слишком маленькие глаза и кожа нечистая... Думают, но не говорят, знают, что этого говорить нельзя... Солнце, сосульки... Большой сложноветвистый куст на снегу весь усеян какими-то желто-черными птицами, синицы, наверно... Желтое, белое, черное, тает, течет, звенит... Господи, как хорошо! Некрасивая... Да если ее приодеть и подкрасить умело, так и в ней свой шарм обнаружится. Немножко пудры, немножко помады... нет-нет, деточка, раз ты не хочешь, я не буду. Глупенькая, спит с насупленным лицом, наверно, ей сны нехорошие снятся. Тает, течет... И девочка оттает... И может быть, перестанет рисовать всех этих гадких насекомых, хищно подрагивающих, плотоядно улыбающихся, перестанет рисовать свои страхи. Нет-нет, я ведь понимаю, что вмешиваться нельзя, я ведь все-таки тоже человек культурный, четверть века в библиотеке проработала, до главного библиотекаря дослужилась, и в кино ходила, и на выставки, недавно в Доме-музее Васнецова была... Что? Васнецов устарел? Странно... Да нет, я не спорю, я же не специалист... Тебе, детка, виднее, может, и устарел... Солнце, сосульки, Олеся! Как светло, как ярко, как звонко звенит на солнце тополь! Мама в голубом купальнике, в желтой соломенной шляпе лежит на топчане у реки и красит губы, улыбаясь крохотному зеркальцу, зажатому в ее наманикюренной руке. Тополь звенит... летний полдень... тополь качается, огромный паук спускается с ветки... «Мама, боюсь, прогони паука!» «Да не выдумывай же, он тебя не тронет, взрослая девочка, как не стыдно бояться, может, тебя еще в колясочку положить? Ну что ты ревешь, какой еще паук, где паук, нет тут никакого паука». «Вот, вот паук, мама, по животу ползет, больно! больно! больно! Олеся, прогони паука, забери меня отсюда! Больно! Больно! Больно!»
— Ну, хватит орать! Всех больных перебудишь! Ну и народ, ни днем ни ночью от них покою нет. А я что, виновата, если баралгину не завезли? Ну чего ты? Сильно болит ? И чего тебе вколоть, ума не приложу. Им бы только разрезать-заштопать, а как уколы колоть, так их тут нету. А я что, рожаю его, что ли, этот баралгин? Ну ладно, ладно, есть там у меня в загашничке.
Тополь звенит, серебристый, серебряный. Мама в желтой шляпе хохочет на берегу реки, мама, перестань смеяться, прогони паука, больно, больно, больно!
— Да щас сделаю, разве ж мы не люди, разве ж мы не понимаем... Да не ори ты! Старая, а безобразничаешь.
Ну вот, слава богу, укол сделали, угомонили маму, скорей, скорей домой, ноги скользят, апельсины пылают у прохожих в авоськах, букет из багровых и желтых листьев пламенеет на синей скатерти, Олеся на кухне пьет чай из белой чашки... «Как хорошо у вас, Анна Сергеевна, это вы сами варенье варили? А я вот ничего не умею, разве что рисовать». Огорченно руками разводит, глупышка, абрикосовое варенье капает ей на жакет. «Ничего, детка, научишься». Вторая капля летит на жакет и, переливаясь на солнце, медленно ползет вниз, оставляя за собой янтарный след. «Нет, нет, вы мне больше не кладите, а то потом будет еще хотеться, я и так вам стольким обязана!» Третья солнечная капля летит на жакет, четвертая, пятая... Олеся, вся перемазанная солнечной янтарной сладостью, сконфуженно смеется. Сладкая, сладкая, сладкая девочка!
— Здорово, цéлки! — Соседка Настасья вваливается в палату и взмахивает руками, в одной — увесистая авоська, в другой — гвоздика в целлофане. — Как спалось?