Христов подарок. Рождественские истории для детей и взрослых — страница 8 из 22

Письма матери

I

Николай Иванович Боков рылся в шкатулке с письмами и бумагами. Там у него были спрятаны два запасных сторублевых билета, и они теперь, в Сочельник, понадобились ему. Утром от Вари Фишер он получил записочку: устраивается пикник на Иматру, елка в лесу, поездка в Гельсингфорс — словом, что-то очень веселое, и Варя просила Николая Ивановича быть ее кавалером. И, конечно, он будет. Эта поездка влетит рублей в триста, но у него еще кое-что осталось, а там… после… после можно будет занять.

По крайней мере, это будет настоящий праздник, уедешь от этой серой толпы на Невском, от этих газет, переполненных глупыми рождественскими рассказами с мертвецами и привидениями, — по крайней мере, забудешься на время. И ему рисовалось уютное купе, Варя в соболиной накидке, ее большие глаза и черные выпуклые брови, нежный пушок на щеках и аромат духов и женщины, которым сейчас же пропитается и купе, и нумер гостиницы на Иматре.

Он нашел деньги, отодвинул шкатулку и приготовился писать ответ Варе. В это время взор его упал на другое письмо, с загородной маркой, полученное вместе с Вариным, но еще не распечатанное. Он взял его и распечатал. Письмо было от старухи матери с далекого степного хутора. Мать, извиняясь, просила сына прислать ей двести рублей. Ей предстоят банковые платежи, урожай был плох, школа обеднела, их долг, как единственных помещиков, помочь школе; надо заплатить и ветеринару, а денег нет. Она вернет Николаше, она знает, что ему там, в столице, нельзя без денег; она вышлет сейчас же, как только продаст шерсть, оставшуюся с осени, и получит арендные, но ей бы только теперь перебиться. «Особенно школа, — писала старуха, — меня беспокоит. Ты знаешь, как я скучаю зимой в одиночестве, только школа меня и развлекает. Я живу тобою и ею, но ты, мой милый, далеко, а школа меня хоть немного, да развлекает. Если не можешь двухсот, пошли хоть полтораста — я, право, постараюсь вернуть». Затем шли пожелания, благословения и поздравления. Их Николай Иванович уже не читал. Он швырнул письмо в сторону и прошелся по мягкому ковру холостого кабинета.

О, эта деревня! Ей вечно подавай деньги… И ему представилась большая низкая комната с глинобитными стенами, стол, накрытый пестрой скатертью, самовар и перед самоваром морщинистая полная старуха. Ему вспомнились ее радостные глаза, подернутые слезами, ее улыбка, полная какого-то неземного счастья, когда она встречала его в дни редких приездов в деревню… Как там теперь, должно быть, скучно! Эта толстая учительница Ольга Михайловна торчит вечно в доме.

А эти разговоры, сетования, возгласы радости и надоедливые ухаживания! Нет, Бог с ними, с этими старухами! Надо пользоваться жизнью, пока молод. А там наступит старость, и будет не до наслаждений! На что им двести рублей? На школу! Скажите, пожалуйста, какие меценатки выискались! А он из-за этого должен киснуть у себя в квартире и знать, что Варя уехала с другим. Нет, милая мамаша, я не могу вам послать этих денег… Да и поздно… Письмо залежалось в благословенной Туровке. Были, мамаша, и вы молоды, и вы так думали…

Николай Иванович подошел к окну и посмотрел на улицу. Погода стояла чудная. Небо сверкало мириадами звезд. Снег искрился при электрическом свете. Санки неслись, всюду сновал радостный народ. В противоположном доме зажигались огни елки, дети кружились радостным хороводом. Погода, оживление улицы манили на воздух…

Написать отказ, холодный, вежливый, немного чувствительный, и идти к Варе. Сидеть у нее на мягком пуфе, смотреть в ее синие глаза и любить!..

II

Николай Иванович спустил портьеру, сел за стол и быстрым движением отодвинул ящичек с письмами. Некоторые из них выпали при этом движении и остались на столе. Николай Иванович взял их: это были старые письма его матери к ее подруге, покойной Анне Тестовой. Наследники Тестовой передали их Николаю Ивановичу, он много месяцев собирался их переслать матери и все не собрался. Машинально он взял одно из них.

Оно было писано двадцать лет назад, — писано бойким молодым почерком. Писали о нем, о Николае…

«…Как ни соблазнительно мне твое предложение, милая Нюточка, я не могу им воспользоваться. Да, я люблю Петербург всем сердцем, я не живу без него и вне его, мне скучно в Туровке, итальянская опера мой кумир, но, Нюта, я — мать! На кого я оставлю моего сына, кому я поручу уход за ним? Я слишком люблю его, слишком дорожу его воспитанием — вся моя жизнь в нем, и ради него я остаюсь…»

Николай бросил это письмо и взял другое.

«Ты упрекаешь меня, милая Нюта, что я бросила свет, что я не рисую, не пою, не танцую… Мне некогда. Весь день мой берет наш Коля. Моему мужу нельзя с ним заниматься, и я весь день вожусь с милым ребенком. Он не говорит еще, но все понимает. Ты смеешься, бездетная моя подруга, ты не веришь, но уверяю тебя, это так. У него свой язык, язык маленького дикаря, ряд отдельных восклицаний, в которых только интонация меняется. Но я его понимаю. Когда он увидит, что чего-нибудь нет, он так мило разводит ручонками и говорит: “А-а!” А когда что-нибудь поразит его своей величиной, он даже басит. Нынешним летом у нас гостил дядя Петя с женой. И мы возили Николеньку смотреть, как он стреляет птиц на охоте. Звук выстрела крайне поразил Колю. Он подымает ручку вверх и преуморительно говорит: “Пу!” И теперь, зимой, дядя Петя умер, и о нем позабыть успели, — а спросишь Колю: “Где дядя Петя?” — он подымет ручку и скажет: “Пу!”, а потом разведет ручками: дескать, нет!..»

Николай Иванович бросил и это письмо и взял следующее.

«Я не писала тебе, Нюта, два месяца; но эти два месяца я провела в тоске, без сна. Коля был болен. О, зачем эти детские болезни, зачем нужно постоянно трепетать за жизнь своего кумира! Теперь он, слава Богу, поправился. Но что это было за время! Ты не узнала бы меня, дорогая Нюта. Я стала совсем старухой. Что делать! Зато я, кажется, облегчала его страдания во время болезни. Сколько раз, ворочаясь в жару, он спрашивал: “Мама, ты здесь?” И я брала его ручку в свою, и он тихо засыпал. Я отстояла его и у тифа, и у скарлатины, я, как часовой, берегла его от смерти, и он мне еще дороже, еще милее…»

Николай Иванович глубже уселся в кресло. Он не кидал уже письма, но бережно складывал их и подбирал одно к другому.

«Ты не понимаешь, Нюта, как я могла так скоро потерять красоту. Да, я не берегла ее. Красота нужна самой себе, нужна мужчинам, которые ею играют, а ребенку нужен уход и ласка. Ты говоришь: этот маленький эгоист. — Мой маленький бог, отвечу я!

А как приятно сознавать, что ты для него всё!..»

«Нет, Нюта, — писалось в следующем письме, — я не на песке строю здание. Тот фундамент любви, который я вложила в него, крепок. Коля один у меня, и, когда я останусь одна, я буду его, и он не покинет меня — я тоже эгоистка, я берегу свою старость!..»

Быстро сложив это письмо, Николай Иванович взялся за следующее. Вся жизнь его и его матери проносилась перед ним. Когда он худо себя вел, когда он нехорошо учился — мать на него не жаловалась.

«Счастье ли в ученье, Нюта, — не знаю. Ну, что делать! Наверное, к нему придрались, его оскорбили неправильными замечаниями. Мне жаль Колю. Пусть изберет военную карьеру. Итак, он слишком занят. Все реже и реже пишет мне. Наука его замучила. “Ты все та же”, — пишешь ты мне, Нюта. Да, все та же. Я живу им. И как я жалею, что не знаю латыни и не могу помогать ему. Вот когда поплачешь, что женщины плохо образованы. Я учу за него уроки, я готовлюсь, чтобы объяснять ему то, чего он не понимает. Зато по закону Божьему, по русскому языку, по французскому и по истории — у него пять. Я лето учу его на всю зиму!..»

«Боже мой, Нюта! Целый год от него не было ни одного письма! Жив ли он, здоров ли? Сходи, милая, узнай! У них в училище так тяжело. Он, может быть, болен… Я так исстрадалась!..»

Этот год Николай Иванович превесело проводил время, и ему было не до писем. Кровь ударила ему в голову, и на лбу выступили мелкие капли пота.

Вот и последние письма.

«Я получила два письма. Как все у них дорого! Нужно две тысячи на лошадь и тысячу на экипировку. Я думала, он выйдет в наш город, в драгунский полк, поближе ко мне.

Он вышел к гвардию. Что делать! Помоги ему Бог! Но как это страшно дорого! Я, скрепя сердце, заложила Туровку…»

«Он приехал, Нюта, он приехал!.. Я не могу писать! Мне некогда. Я не знаю, была ли в моей жизни более счастливая минута, как та, когда я увидела его и приняла в свои объятия. Какой он большой, какой красивый!.. Я не могу писать… Волнуюсь, да и некогда. Бегу на кухню: он сказал, что любит грибы, надо посмотреть, чтобы Захар их не пережарил…

Их отпустили на полтора месяца. Какое блаженство! Целых шесть недель мы будем вместе. Во мне столько силы. Помолодела на целых десять лет, Нюта!..»

Следующее письмо уже было полно грусти.

«Нюта, ему скучно со мной, — я это вижу. Мы разные люди, мы друг друга не понимаем. Что же делать: он молодой, а я — старуха.

На днях он едет к соседям, там много барышень, звал и меня, но разве я не понимаю, что буду там только помехой, — я решила остаться. Иногда мне становится тяжело — мне не того хотелось. Ждала, мечтала… Видно, наша доля, женская, такая…»

III

Больше писем не было. Вся жизнь его матери за двадцать с лишним лет прошла перед ним. Эта жизнь была всецело посвящена служению ему. Молодость, красота, любовь — всё было принесено в жертву маленькому божку, Коле. А что получилось? Со стыдом почувствовал Николай Иванович, что он не понял и не оценил своей матери. Ряд капризов, неуспехов в учении, требование денег, иногда в самой грубой форме, было наградой за ее заботы. Сколько прошло Сочельников, в которые она волновалась и хлопотала, придумывая, как лучше и роскошнее обставить елку. Дрожащими руками зажигала она ее, смотрела полными слез глазами на своего сына. И не слыхала от него ни слова благодарности. Точно так надо было!

Он вырос. Он повел самостоятельную жизнь и бросил ее одну в деревенской глуши, среди мелких будничных забот. Она ждала того дня, когда сильной мужской рукой он снимет с нее эти заботы, когда окружит ее мягкой сыновней лаской.

Двадцать лет жизни отдала она за эту мечту, так и оставшуюся мечтой. И она окружила себя чужими детьми, горячо принялась за школьное дело. Ей нужна поддержка. Неужели он не вернет ей ее денег?!

Откинув портьеру, он приник горячим лбом к холодному стеклу окна. Яркие звезды мигали на темно-синем небе, светили тихо и радостно над шумными улицами. Эти звезды видны и из занесенной снегами, утонувшей в бесконечном просторе степей усадьбы. Тихо мерцают они над высокими тополями, над таинственным переплетом покрытых инеем ветвей дубов, лип и акаций, отражаются во льду пруда. На белом снегу двора красными пятнами отсвечивают окна небольшого белого дома. Простая лампа стоит на столе, покрытом тяжелой скатертью, и кидает красный кружок на потолок. За столом, со старыми истрепавшимися картами, сидит полная женщина. Ее когда-то красивое лицо изрыто морщинами, добрые серые глаза бесконечно грустны. Черная кружевная косынка покрывает поседевшие волосы. И сколько тоски и молитвы, сколько любви и печали в ее взоре. Тихо в комнате. Лампада перед иконой Николая Чудотворца в серебряных ризах мигает по временам. Пасьянс брошен. Женщина о чем-то напряженно думает. И вот сбежала одна слеза, на ней — другая. Фуляровый платок взят из кармана, и торопливо утирает она эти слезы. О чем ей плакать? Ведь ему хорошо!..

Что это? Теплая слеза выкатилась из глаз молодого человека и упала на ледяное стекло. Снизу доносился шум толпы, звонки конок, грозные окрики кучеров. Там внизу кипела жизнь. Там сверкали внизу бархатистые вероломные глаза Вари, виднелись ярко освещенная гостиная и полутемный балкон, озаренный электрическим фонарем. На мягкой мебели у символических ширм сидит теперь Варя. Напротив нее поэт Лебединский в куцем фраке торжественно читает свое новое произведение. Он отрицает в нем любовь, отрицает всё святое на земле. Ему рукоплещут. Студент целует ручку Вари, за ним тянется чернобородый инженер; румяный артиллерист сел за рояль и прыснул оттуда кафешантанной венгеркой. И ни слова про него, ни вздоха, ни мысли о нем на этом белом лбу, в этих лучистых бархатных глазах…

И звезды, не волнуясь, не бледнея, спокойно смотрят на шумный город, на уснувшие реки, на тихие деревни и на необъятный простор степей. Им всё равно… Николай Иванович быстро встал. Он собрал свои деньги, положил их в бумажник. Бережно перевязал он письма матери и спрятал их в шкатулку. Взялся было за перо, да бросил. Позвал человека, приказал достать чемоданы. «Скорее, скорее, — думал он, — еще поспею на курьерский». Маленький домик, высокие тополя, раскидистые дубы, а главное, старушка в черной кружевной косынке вдруг стали ему так несказанно до́роги…

Самое подлое — самое смешное

В Рождественский Сочельник, после всеношной, собрались у Астаповых. Это для всех было удобно: и метро, и два трамвая, и даже автобус. От церкви рукой подать. Комната большая, и хозяин отеля, так сказать, в русском плену — кричи, песни пой хоть до утра — никто тебе в дверь не постучит, никто претензии не заявит. Отельчик маленький, в два окна всего по фасаду, в пять этажей вверх вытянулся. Внизу — казачья мастерская — ничего на шум не скажут, не обидятся. Рядом с Астаповыми — русские же танцоры из ночного кабака, — до восьми утра и не ночуют, по другую сторону Божия старушка — на «мэзон де кутюр» работает. Русская смиренная генеральша — олицетворенное непротивление злу, ну а наверху — Колдобины — свои люди, да мы же их еще и позвали. Только на самом верху французы — студент, да студентки — ну пошумят, поругаются, на том и останется: жаловаться не будут.

И так это вышло странно: когда собрались, подсчитали — тринадцать. Нехорошо… Стали соображать — Козловцев не пришел… И стул стоит четырнадцатый, а сесть некому. Пошутили по этому поводу, черта помянули. Вот, мол, придет черт, да и сядет с нами, и в прекраснейшем настроении стали садиться. Да и как не быть хорошему настроению? На столе всё, знаете, этакое русское.

Водки — под Смирновку с императорскими орлами, — слеза, а не водка, малороссийская запеканка на сливах черноты необычайной… а аромат!.. ну это уже по дамской части, огурчики малосольные, хотя и во Франции выращенные, а совсем как нежинские, колбаса московская и тут уже, — может быть, даже и неловко это, — жестянка конфет «Моссельпрома» — прямо из Москвы — на Дарьиной улице против русской церкви купленная.

С шуточками весело стали садиться. Лба, правда, никто не перекрестил — этот обычай бросили. Ведь и в церковь ходили больше, чтобы пение как бы оперного хора послушать и на толчке знакомым косточки перемыть.

И только, знаете, стали размещаться стульями, со всех номеров собранными, задвигали, хозяева Астаповы с Колдобиными на кровать залезли — вдруг этак тихонечко в дверь: тук, тук, тук — гость нечаянный.

— Войдите.

— Вот еще принесло черта лысого!

Кто-то и по-французски брыкнул:

— Антрэ.

Вошел незнакомец. Так — невысокого роста, крепко сшитый мужчина и подлинно лысый, бритый, под ноздрями, на манер неудержанной сопли, клочок волос оставлен. Вид, однако, европейский. В черном пиджаке, чистенько так одетый и такой-то уже ласковый, что каждый стал думать на другого — это, мол, Колдобины позвали, а Колдобины на Астаповых, а Гришунов — на меня, а я, признаться, на Плешакова подумал, но у каждого стало такое чувство: «Свой человек. Кому-нибудь да знаком!»

— Я вам не помешаю? — чисто так по-беженски. Немножко, может быть, и бесцеремонно, но приветливо. И улыбка такая неотвратимая.

— Милости просим… Вот и стул вам стоит. Водочки позволите? Вкушаете?

— Ее же и монаси приемлют.

Словом, сразу знаете, в колею. Дамы оглядывают, а мы, как-то даже не обнюхавшись, сразу за своего приняли. Садись, мол, пей, ешь — раз Русак, то и место тебе с нами.

И не спросили его, какого рода-племени, «чьих» он будет… Чисто наваждение какое-то нашло!

И сейчас:

— Что ж, господа, Рождество Христово на чужбине, — надо бы Россею вспомнить, страшное что рассказать или смешное…

А он оглянул так властно, по-хозяйски, всех нас и говорит:

— У нас так, бывало, водилось, чтобы каждый в этот вечер рассказал бы свой самый подлый поступок, ну и чтобы посмеяться было можно.

Я еще и подумал: как же, держи карман шире! Не на духу! Так тебе я и стану свои гадости да подлости выкладывать. Гляжу, а уже Астапов бороду гладит и медвежьими глазами гостей осматривает, — значит, надумал, что сказать.

— Что ж, — говорит, — дело!.. Покаяние не покаяние, а память иметь надобно… Вот какой случай, к примеру, был со мною. Бежали мы с Марьей Кондратьевной зимой через финляндскую границу, и было нас, недорезанных, буржуев, восемь человек и с нами девочка пяти лет — контрабандисты родителям обещались доставить. Ехали мы, значит, на Токсово, а оттуда лошадьми за границу к Новой Кирке, лесами. И вот, знаете, волки. Целая стая волков и подле уже границы были. Возница лошадей наяривает, мчимся вскачь почем зря, по кочкам, по пенькам. И глядь — сани, что ли, так подпрыгнули, вылетела девочка из саней… Ну, стали кричать: стой! стой! Сожрут ведь волки-то девочку. А я думаю: где тут стоять? Граница — вот она. Того и гляди в погранотдел попадешь… Гони, говорю, вовсю… Не пропадать нам из-за девочки!

— Как же девочка-то? — спросил Гришунов.

— Сожрали волки на наших глазах…

А тут тот, что пришел-то:

— Ха-ха-ха!.. Говорите: сожрали! Вот здорово! Вот это я понимаю. А остановись вы?..

— Да ничего бы и не было. Нас восемь человек, да и волки еще далеко были. Отчего не остановиться?

А тот заливается, смеется… Ну и мы тоже хохочем.

— Не остановился… Вот черт! Девочку сожрали.

И сам Астапов доволен… Продолжает:

— И вот, знаете, и рубеж. Глядим — скачут… Это, значит, пограничники красные, а тут у одного из наших, Давыда Ивановича, шапку сорвало… И надо же было такой потехе — в шапке у него все документы и камней драгоценных тысяч на двести. Вот так-так…

Это тебе не чужая девочка! Он за голову схватился: стой! стой! А мы всполошились. Как же можно! Шапка с бриллиантами. Состояния, можно сказать, лишается человек. Остановились… Шапку отыскали. Насилу таки выскочили из беды. Счастье — граница, вот она, подле…

И хохочет:

— Спасли черту лысому шапку.

И мы с ним, как припадочные, катаемся, и только слышно, как икает от восторга Олимпиада Константиновна Колдобина и сквозь икоту повторяет:

— Девочку… волки… ой? уморил… На глазах сожрали… Шапка с бриллиантами… это тебе не девочка… Ну и скажет тоже!

Что с нами тогда поделалось — и понять не могу. Толкаю в бок Гришунова и говорю:

— Что с ним случилось? Ведь брешет же?

И чему тут смеяться?

А Гришунов серьезно этак:

— Постой, — говорит, — я еще подлее его расскажу.

Встал, постучал ножом о тарелку, мол, дескать, очередь, и начал:

— То, что Сидор Карпович докладывал, — да разве это подлость?.. Разве же такие подлости бывают? Это просто, можно сказать, отсутствие гражданского мужества. Я полагаю, надо вкрутить что-нибудь такое, чтобы захватило по живому месту. Вот какой со мной случай был. Я, как вам известно, бежал уже потом, а раньше жил с «ними». Да… очень просто… Почему и не жить? Люди не черти… Я человек везде весьма полезный. Научный человек… Да, конечно, в прошлом служил царям… Этого не выкинешь, да ведь поправиться всегда можно. И знал я, что мой брат, офицер, у тетки скрывается… Вот и пошел я в ЧК — заявку сделал… Так, мол, и так, приняв революцию, из преданности народу, доказать верность на деле… А там лысый такой черт сидит и, по странному стечению обстоятельств, также Давыдом Ивановичем, как вашего, что шапку потерял, звать. Я к нему: позвольте, мол, доложить на брата… Ну и выдал… Где, что и как…

— А что же брата-то? — давясь от смеха, спросила Астапова.

— Брата? Через четверо суток пыток расстреляли…

И мы — хохотать… Давимся, чуть не лопаемся от смеха, выкрикиваем: «Донес… ах подлец… На брата родного донес!.. Четверо суток пытали!.. Расстреляли… Умора!..»

И точно, что и меня толкнуло. Встаю…

— Если, — говорю, — говорить о подлостях, так у меня с Давыдом-то Ивановичем тоже было. Бежал я в Константинополь, что на себе, то и со мною. Жрать охота. Уголь таскал — плечи саднит, а тут дамочка, одна наша давняя знакомая, подруга детства, открылась мне, что у нее брошь бриллиантовая, фунтов двадцать стоит, а продать не знает как. Я ей и говорю: давайте мне — я продам…

— И продали? — смеясь, спросил с другого конца инженер Барчуков.

— Продал-с, — говорю я, подхихикивая.

— А деньги? — а сам лопается, старый черт, со смеха.

— Деньги… С Давидом Ивановичем спрятали… И сама барынька по скорости от голода ручки на себя наложила — и свидетелей нет.

Да вот это!.. И хохочем, хохочем…

И вот так-то всю ночь напролет мы рассказывали про себя такие подобные истории… Однако, должен сказать, довольно-таки жизненные по-нашему времени истории. Стало светать. Замерцал за окном серый дождливый парижский рассвет, когда — глядим — нет нашего случайного гостя. Как, когда, куда он вышел — никто из нас того даже не заметил.

Астапова, как посмотрела на его пустой стул, и говорит:

— А ведь это, знаете, кто был?..

— Кто?.. Кто?..

— Да сам Давыд Иванович, что шапку потерял, что в чека сидел, что вас брошь красть научил.

— Давыд Иванович…

И опять:

— Ха-ха-ха! хи-хи-хи! хо-хо-хо!..

Посмеялись мы вдоволь, а потом и спрашиваем Астапова, уже серьезно, по-настоящему спрашиваем:

— Вы это про девочку-то и про шапку, как?.. а?.. Правда?

А он даже ужасно как обиделся:

— Что вы, господа… Вы же сами знаете: я Крымской эвакуации… Какая там Финляндия!..

— Ах вот оно как?.. Так зачем же вы это рассказывали?

— А, знаете, чтобы посмеяться.

— Да что же тут смешного… Подлость такая!

— А вы, Гришунов, на брата доносили?

— Да что вы, господа… У меня и брата никакого не было… Да я еще до Корнилова ушел на Дон и большевиков-то видал только на поле брани или пленных.

— Зачем же вы это рассказывали?

— А чтобы еще смешнее вышло.

— Ну, знаете… Такая-то подлость! Это же не до смеха.

— Да ведь вы же смеялись!

— Черт попутал — вот и смеялись! И тут все ко мне:

— А уже брошка? Это, наверно, правда.

Я чуть не в драку:

— За кого меня принимаете!

Насилу открестился. Только тем и оправдался, что свидетели были, что я никогда в Константинополе не был и попал за границу через Польшу.

Ну, а все-таки — Давыд Иванович? Кто же его позвал? Откуда он взялся? Лицо такое обыкновенное, подлое, ласковое, общеупотребительное лицо!..

Стали допрос делать… Кто звал? Никто. Никто его и не знает. Никто его и не видел никогда. Да и в лице, несмотря на всю ласковость взгляда, было что-то уж очень большевицкое…

Да не провокатор ли он, господа?.. Не большевик ли к нам как-то затесался? Заметили: морда-то какая упитанная и кустики под носом.

И сказала Олимпиада Константиновна, истинную правду сказала:

— А уже, знаете, господа, не черт ли он был? Не зря нас было тринадцать. Не зря — чем бы лоб перекрестить — черта помянули.

— Ну… черт… — пробурчал ее муж… — Скажешь тоже, матушка!.. Черт!.. Семь рюмок водки дербалызнул, а на селедку так приналег, что с хвостом слопал.

— А что, господа, — спросил я, — может, к примеру, натурализованный черт с карт д'идантитэ[5] проголодался?..

Но никто ничего не сказал. Никто не рассмеялся. Никто даже не улыбнулся… Было нам жутко и не по себе. Стали все расходиться по своим Парижским Мурьям — в Пассях, да в Клишах.

Не хорошо… Ах, не хорошо встретили мы Рождество! Не пославили мы Христа!

Таинственный часовой

В горах около Кимполунга, в Восточных Карпатах, замерзло во время метели девятнадцать румынских часовых.

Из газетных известий

В Рождественский сочельник мы собрались в пригороде, на даче у Дарьи Петровны. После ужина все сидели в теплой каменной пристройке с большим окном, где зажгли елку. За окном стыла не русская зима.

Пухло лежал снег на бетонной балюстраде и на низко подстриженном буксе, и, пока зажигали свечи, в окно было видно темное небо с яркими звездами, высокие ели у калитки и ровно расчищенный в снегу широкий проход. Но когда елка засветилась огоньками, звезды померкли, небо стало черным и в окне ничего не стало видно.

Дарья Петровна приказала закрыть ставни, и мы точно замкнулись в своей тесной семье. Русские пошли думы, русские полились воспоминания. На столе стояла елка, убранная золотыми коробочками, тонкими серебряными нитями «инея», с пестрой звездой, с орехами, мандаринами и яблоками, и с тридцатью пестрыми парафиновыми свечками, горевшими тихими блестящими огоньками. Елка была яркая, а по углам как был, так и остался сумрак, и в нем едва намечались силуэты гостей.

За столиком, у стены, на диване сидела хозяйка Дарья Петровна, немолодая женщина, красивая русской красотой, с правильными чертами лица и живыми, умными черными глазами. Рядом с нею, в углу дивана, беспомощной тенью простерлась графиня Вера, высокая и до того исхудалая, что на прелестном лице ее громадными казались лучистые прекрасные глаза.

Старуха Софья Николаевна сидела в углу, у двери, и ее седая голова тихо тряслась, а дочь ее, Александра Сергеевна, затянутая и стройная, в старомодной блузке, неподвижно глядела печальными глазами на елочные огни.

Остальных не буду описывать. Это были славные обломки разбитого корабля, на три четверти инвалиды Великой войны. Из восьмерых гостей целых было двое, да и те были так измучены жизнью, тоскою по родине, с такими издерганными нервами, что здоровыми их назвать было нельзя. Когда зажгли елку, разговоры стихли, и все сидели молча, отдаваясь далеким воспоминаниям, и на балконе было слышно потрескивание парафина, да иногда схватит пламенем зеленую хвою и она зашипит, пуская белый дымок и распространяя елочный залах смолистой гари.

— Что ж, господа, — сказала Дарья Петровна, — так, что ль, в молчанку играть будем?

— Под елкой всегда надо рассказывать что-нибудь необыкновенное, — тихим голосом сказал безрукий юноша.

— Или правду о себе… — сказал безногий полковник.

— Разве это не необыкновенно — сказать о себе правду? — сказала Александра Сергеевна.

— Лучше самой страшной истории, — блистая очками, проговорил сидевший в углу лысый толстяк.

— Господа, это банально, — вздохнула графиня Вера, и все замолчали. Свечи сгорали, елка скромно блистала огоньками, а по углам густели сумерки.

— Прочел я давеча в газетах, — сказал князь Петр Борисович, — что в горах около Кимполунга, в Восточных Карпатах, замерзло во время метели девятнадцать румынских часовых.

— Знаем мы Кимполунг… Стояли мы там… Помните, ваше превосходительство?

Тот, кого назвали «ваше превосходительство», заворошился в углу, точно разбуженный лохматый воробей ночью на ветке.

— Всё оттого, что в Бога не веруют, — убежденно и крепко сказал он.

— Кто? — спросил толстяк.

— А вот эти самые румыны, что замерзли у Кимполунга.

— Но, позвольте, причем тут вера? Мороз, метель, горы и прочее тому подобное, а вы Бога приплели.

— Веровали бы — не замерзли.

— То есть как?

— А вот и так… Да извольте, расскажу вам один такой случай… Он хотя ж не на Рождество случился, но, по необыкновенности своей, подойдет к рождественским рассказам, и притом же при всей своей необычайности — правда.

— Расскажите, Иван Иванович, — повернулась к нему хозяйка.

— Извольте, Дарья Петровна… И то в молчанку в такую ночь играть не охота. Было это лет тридцать тому назад, и стоял я молодым офицером в гарнизоне крепости Карса. Ну, Карс видеть надо, чтобы понимать, что это за орлиное гнездо! Форты Карадаг и Зиарет нависли на неприступных скалах. Военное шоссе вьется к ним, и каждый выступ, каждый камень, сухой куст боярышника, каждый дубок, приютившийся в расселине, русской и турецкой кровью полит. Предсмертные молитвы, стоны и вопли умирающих здесь навеки застыли под близким небом. Отовсюду смотрится смерть, отовсюду вопиет подвиг великий. Знаете, господа, скучная была служба в крепости, а чувствовали мы себя там, как то, подле славных покойников, к Богу ближе. Комендантом был Семен Андреевич Фадеев. Когда в 1877 году мы брали штурмом Карс, он с батальоном по неприступным скалам не прошел, а вскарабкался зимою по обледенелым гранитным глыбам к самому грозному форту Зиарету и штыковым боем взял его. Перед его подвигом Измаильский штурм побледнел. Повидал полковник Фадеев смерти в ту зимнюю ночь достаточно. Прямо в пустые глаза ее заглянул. Казалось бы, после… бежать от этих страшных воспоминаний свалки в рукопашную среди трупов, а Семен Андреевич там и остался. На дорогие могилки героев своих апшеронцев ходил, украшал и устраивал город и как то духовно сумел заставить и нас полюбить серые скалы, узкие улицы, черный камень домов. Точно те, что чинными рядами лежали по полкам на гарнизонном кладбище, были с нами и нам помогали… Да, господа, была тогда служба… И любили мы ее крепко. И люди были у нас такие же.

— Ну, и тем более, значит, они в метель и морозы могли замерзнуть, — вставил толстяк.

— А вот слушайте. За Зиаретским фортом был бомбовой погреб в скалах и при нем, как водится, пост — часовой. На юру, в узкой долине-ущелье, на самом верху, и, когда заметет горная непогода, не проберешься на тот пост. Был я начальником караула. А на том посту стоял ничем не замечательный, самый обыкновенный солдат Сергеев, только и было за ним, что исполнительный до крайности. И вот ночью закурила, замела горная метель. Термометр на гауптвахте стал быстро падать. Стало 18, а потом 20 и, наконец, 22. Смену часовых установили каждый час. Позакутались в тулупы, застывали в теплых кеньгах часовые, а Сергеев на пост пошел в казенной шинелишке, ветром подбитой, башлыком только круто укутался. Надо сменить его. Попытались мы с караульным унтер-офицером и разводящим с очередным часовым выйти на форт… Никуда не просунешься. Воет ветер. Белая мгла кругом. Ни гор, ни неба, ни дороги не видно.

— И Сергеева не выручим, ваше благородие, и людей зря погубим. Тут сорваться — и вся недолга. Поминай, как звали, — сказал мне караульный унтер-офицер, старый кавказец.

Вернулись. Сел я в комнатушке начальника караула. Лампа коптилки тускло горела. На столе лежала постовая ведомость и устав гарнизонной службы, и точно видел я этот страшный Зиаретский пост. Точно видел моего Сергеева, замерзающего, заносимого вьюгой, ну вот как на картине Верещагина «На Шипке все спокойно», видал я изображение — гибель часового. И так мне стало вдруг страшно. Я глядел в угол на темный образ Спасителя и всё говорил: «Господи, спаси его, Господи, выручи его… Ну, яви чудо…»

Ну, а в чудеса-то я по молодости лет не очень веровал. А всё просил: «Спаси… сохрани мне Сергеева…»

В дверь постучали. Караульный унтер-офицер с фонарем показался в дверях. Лицо его было сурово и замкнуто.

— Сергеев пришел, — мрачно крикнул он мне.

— Как… — Не знаю, чего больше было в моем голосе — радости или негодования. В нашем полку того не было. В нашем полку не могло быть, чтобы часовой покинул свой пост, ушел без смены. Только смерть могла его сменить и снять с поста.

— Да так, — печально разводя руками, сказал унтер-офицер, и в его темном скуластом лице, в насупленных глазах я прочел те же мысли, что были у меня.

Я кинулся в караульное помещение. Очередная смена спала на нарах и густо храпела. Другая недвижно сидела в темном углу, и были там люди, точно серые камни, принесенные с гор. Сергеев стоял у раскаленной печки и отогревал руки. Лицо его было багрово-красным. Он не отошел еще ни от мороза, ни от охватившего его ужаса ожидания смерти.

— Ты как же, Сергеев. С поста-то, — крикнул я.

— Меня сменили, ваше благородие, — спокойно ответил Сергеев, и ясные серые глаза правдиво устремились на меня.

— Кто тебя сменил?

— Не могу знать, точно кто. Лицо у него башлыком укручено и у разводящего тоже. Пришли двое. У разводящего фонарь. Скомандовали. Печать и замки осмотрели, пароль сказали правильный. Вижу, что наши.

Я пост сдал и пошел с разводящим… Меня сменили… Разве я сошел бы с поста… Да, Господи, Боже мой… Не́што не понимаю… Умри, а стой.

— И умирали… А ты… Какой позор…

Я схватился за голову. Сергеев врал — это было очевидно. Разводящие и все смены были налицо. Никто не выходил, да никто и выйти не мог. Метель бушевала.

Вьюга выла с невероятной силой. Казалось, что каменное строение гауптвахты трясется и стонет от ветра.

— Ну, ладно, — зловеще сказал я.

— Ваше благородие, — взмолился Сергеев, — вы же знаете: отец мой убит на этом форту, когда штурм был. Я же это понимать должен. Разве я сошел бы с поста? Меня сменили.

— Не лги.

Сергеев пожал плечами. Слезы были в его глазах.

— Воля ваша, ваше благородие, я пост сдал. Разве я мог понимать, что это чужие люди, когда и пароль, и все такое… Ну, совсем наши.

На мгновение у меня мелькнула в голове мысль о злоумышлении, о турках, Бог знает о ком, но я ее оставил. Никто не мог в эту вьюгу пройти на дальний горный пост.

— Коновалов, — сказал я караульному унтер-офицеру, — за Сергеевым наблюдать. Как только стихнет, разводящего, часового и Сергеева нарядить на пост. Ты останешься здесь, я пойду на смену… И если только ты врешь!.. — угрожающе кинул я Сергееву.

В своей комнате я не находил себе места. Какие разные роились мысли в моей голове… Сергеев жив. Сергеев не замерз… Ну — суд… Ну, дисциплинарный батальон… Но ведь жив же. А позор полку… Часовой ушел с поста.

Не умер, не замерз, как должен был, а ушел с поста… Какая гадость…

Так в мучительном раздумье провел я часа три. Наконец, караульный унтер-офицер заглянул ко мне.

— Ваше благородие. Вьюга стихла. Можно идти.

Ветер дул с той же силой, но метель прекратилась. Сквозь разорванные тучи проглядывал месяц, всё кругом было бело. Проваливаясь по колено, а где и по пояс, мы медленно подвигались, ощупью находя путь.

На темной, с обдутым снегом скале показалась постройка. Вдоль нее взад и вперед ходила какая-то тень. Я вгляделся. Мое сердце екнуло. На посту был настоящий часовой.

Он ходил, как ходят, согреваясь, часовые.

Ружье зажал под мышкой, руки вобрал в рукава. Приостанавливался, вглядывался и опять ходил по натоптанной по снегу тропинке. Месяц светил ясно. В синем небе черными зубцами высились горы. Всё было безлюдно и неподвижно, и внизу, точно отражая звезды, мерцали уличные фонари Карса.

Мы тихо карабкались к посту. Впереди разводящий с фонарем, за ним очередной часовой, потом Сергеев и я.

Часовой увидел нас. Он стал подле будки, взял ружье к ноге. Разводящий остановился.

Я услышал его команду:

— Смена, вперед, марш.

Звякнули ружья, взятые на караул.

Из-под башлыка сверкали глаза. Разводящий с часовым проверили печати и замки. Всё было исправно.

Мы пошли назад. Впереди я, за мной Сергеев, потом разводящий и тот часовой, что сменил Сергеева. Сейчас всё определится. Мы узнаем, кто и откуда был послан на смену замерзающему Сергееву. Внизу идти было легче, мы шли по пробитому нами снегу. Показались фонари гауптвахты, мы вошли в полосу света.

— Ну, раскутывайся и говори, кто ты и откуда ты взялся, — громко и весело крикнул я таинственному часовому и обернулся.

Нас было трое: я, Сергеев и разводящий.

— А где же… — раскрыл я рот.

— Всё время тут был, — растерянно пробормотал разводящий. — Как шли — по снегу сапоги ихние за мной скрипели следом.

— Да кто же это был такой? — воскликнул я.

— Не могу знать, — сказал разводящий и перекрестился.

— Не могу знать, — сказал, крестясь, Сергеев.

Я заперся с караульным унтер-офицером в дежурной комнате.

— Как быть, Коновалов? — сказал я. — Надо обо всем рапортом донести.

— Не поймут, — сказал задумчиво Коновалов. — Сергеева только под суд подведем и себя не оправдаем… А по совести — Сергеев тут и совсем ни при чем. На все Божья воля.

— Да кто же это был? — прошептал я.

Коновалов долго не отвечал. Он смотрел прямо мне в глаза. Его загорелое, сухощавое, скуластое лицо было спокойно и твердо.

Наконец, он уверенно и ясно сказал:

— Ангел Господень…

Рассказчик умолк.

— Ну, знаете, — сказал господин в очках. — Это называется святочный рассказ.

Но его никто не поддержал. В темной комнате стояла тишина. Свечи на елке догорели. Почтенная Марья Федоровна, экономка Дарьи Петровны, заглянула из столовой:

— Дарья Петровна, прикажите огня засветить.

— Нет, — глухо сказала Дарья Петровна, — оставьте так. В темноте посидим.

Мне казалось, что каждый из нас думал об этом простом рассказе и искал в своем прошлом чудеса Господни. Думал и я… Сколько раз Ангел Господень приходил и спасал меня!..

— Да… — вдруг прозвучал мелодичный голос графини Веры из темного угла дивана. — Я верю, что, когда все покинули, оставили Россию, когда погибнет она от нашего равнодушия, нерадения и несогласия, — Ангелы Господни охраняют ее до новой смены… Стихнет метель, и пойдем мы ей на помощь и найдем ее… спасенной… и охраненной…

Надрывно грустно звучал ее голос.

Сладко пахло парафиновой и смоляной елочной гарью, и в темноте казалось лучше и спокойнее сидеть.

Ближе к России… Ближе к Богу…

Алексей Николаевич Будищев