— Прекрасно, — с удовольствием соглашается он. — Предпочитаю, чтобы вы задавали точные вопросы, если хотите получать точные ответы.
Его пожелание вполне законно. Я киваю и бросаю взгляд на мадам Жильбер, показывая, чтобы она при необходимости вела сокращенную запись.
— Откуда банки? Вы их купили?
— Нет, они стояли в подвале. Там всегда есть чистые, готовые к употреблению банки. Моя жена часто варила варенье. Тоннами. Чаще всего из того, что собирала в саду. Она превратила часть парка в огород. Ревень, земляника, яблоки, айва. Сахар она покупала десятками килограммов, в доме воняло вареньем неделями, месяцами… Честно сказать, дом вонял вареньем целый год. А я всегда ненавидел варенье. Не люблю сахар. Она и сама не очень ела из боязни потолстеть, а потому раздавала его. Стоило нам отправиться в гости, как она брала с собой две-три банки. И первую четверть часа говорила лишь о варенье.
— Почему восемнадцать банок? — спрашиваю я. — На фотографиях видно множество пустых банок на нижней полке.
Обвиняемый устало пожимает плечами.
— Я отличаюсь от неё. И не стремлюсь к идеалу. Мне просто надоело после десятка банок. Я не учился на мясника.
— Продолжим. Расскажите подробно, как вы действовали.
Он снова пожимает плечами.
— Вы спрашиваете про банки? Довольно просто. Банки стояли передо мной. Жена лежала почти бездыханная. Я вооружился своими инструментами…
— Погодите! — я прерываю его, подняв руку. Мадам Жильбер подпрыгивает на месте.
— Когда вы говорите, что поставили банки перед собой, это было до или после убийства?
Он на секунду задумывается.
— До. Я даже показал их ей и сказал, что на этот раз варенье буду делать я. Свое собственное варенье. И поставил банки перед ней.
— Она поняла, что вы понимаете под этим?
— Я ей все объяснил. И кроме того, она видела инструменты.
Однако мне не нравится заминка обвиняемого перед ответом. Либо он показал пустые банки жене перед убийством, либо не показал. В обоих случаях ответ должен был быть немедленным. Почему он задумался? Почему колебался? Я чувствую, здесь что-то не то.
По ходу допроса возвращаюсь ко многим фактам и деталям. Он ни разу не противоречит себе, ни разу не колеблется перед ответом. Несмотря на его ум, это слишком прекрасно. В этом ужасном и абсурдном убийстве есть некоторое абстрактное совершенство, и оно смущает меня. Объясняется все, кроме главного. Я не могу допустить, что можно убить жену столь изощренным и жестоким способом из-за излишней любви к вареньям. Это преступление не невозможно. Доказательство в том, что оно имело место. Мне оно кажется попросту невероятным. Я вспоминаю о парадоксе, принадлежащем перу католического писателя-философа Честертона, — он утверждал, что легче поверить в невозможное, чем в невероятное. С этим убийством то же самое. Теоретически в нем нет ничего невозможного, но кое-что не стыкуется. Не знаю почему.
— Можно задать вопрос? — спрашиваю я мадам Жильбер, как только обвиняемого увели. — Что вы думаете об этом человеке?
Она легонько вздрагивает.
— Чудовище. Выше моего понимания.
— Иными словами, вы не верите в то, что он совершил преступление, или не понимаете, как можно было опуститься до него…
— Именно так. Выше моего понимания.
Видно, что ей не хочется затрагивать эту тему.
— Вы знаете, мадам Жильбер, я часто спрашиваю себя, что делал бы без вашей интуиции. Хорошенько подумайте над вопросом, который задам.
Она машинально собирается и проводит рукой по волосам. Укладывает бумаги на столе.
— Можете ли вы представить, чтобы убивали так, как сделал этот человек, и по тем причинам, которые он выдвигает?
— Не знаю, — тихо отвечает она, поворачиваясь ко мне на своем вращающемся кресле. — Вероятно, он сумасшедший, господин следователь, но одновременно… Кто хоть раз в жизни не мечтал сделать то, что он сделал, или что-то похожее?
Она задала вопрос, глядя мне прямо в глаза. О себе или обо мне говорит она?
— Я, — отвечаю я с удивляющей меня самого твердостью. — Не думаю, что мечтал о совершении ужасного проступка. Я не могу причинить зла женщине — любой женщине, — тем более нарезать её на куски.
Мадам Жильбер отвечает таинственной улыбкой и вновь поворачивается к машинке.
Эмильены дома еще нет, но статуя стоит не шелохнувшись, и я успокаиваю себя, что ей остается стоять здесь всего несколько часов. Зачем ждать конца выставки, ведь публика все равно не видит ее. Голландец увезет её с собой. Что ему ждать? Деньги заплачены. Как удалось уговорить этого миллиардера приобрести такую уродину, хотя при его средствах он может купить бесчисленное множество прекрасных вещей?
Если не считать разочарования, день прошел в общем неплохо, с удовлетворением отмечаю я, погружаясь в ванну с горячей водой. Допрос обвиняемого, даже если я не полностью им удовлетворен, протекает без сучка и задоринки, ОТЕЦ вскоре исчезнет благодаря богатому дураку. Я уже почти перестал злиться на Эдуардо за кражу моего любимого кресла. Оно было изъедено шашелем. Надеюсь вскоре отыскать подобное и в лучшем состоянии. И только выиграю от этого. Эмильена и без моих слов поймет, что зашла слишком далеко. Такой тонкий вид упрека мне нравится. Но заметит ли она новое кресло? Это самое ужасное с Эмильеной. Когда мне кажется, что я совершил блестящее действо, она ничего не видит, а в других случаях с исключительной резкостью реагирует на слова и акты, которые я считал совсем безобидными. Это невыносимо, но, быть может, именно эта вечная неуверенность, в которой она заставляет меня жить, и привлекает меня к ней, хотя я и страдаю от этого.
Я не умею действовать, не рассчитав последствия. А поскольку чаще всего они губительны, я остаюсь в бездействии. Даже будучи следователем, я не могу судить, обвинять, я способен только расследовать.
Поглощенный размышлениями, я бросаю взгляд на белую эмаль умывальника. Вернее, на кучерявые волоски, которыми усыпан фарфор. Прислуга взяла выходной, и это тут же отражается на чистоте в доме. Я уверен, эти волоски принадлежат не мне. И не Эмильене. Ни у нее, ни у меня нет рыжих волос.
Как ни странно, но истина доходит до меня не сразу: любовник Эмильены вовсе не самодовольный карлик Эдуардо — или не только он, — а голландский миллиардер.
А я еще задавал себе вопросы, как галерея обеспечивает сбыт! Святая простота. Стоя перед умывальником, я пытаюсь мыслить логически. Впрочем, какая разница, спит она с художниками или с клиентами? Ну, нет. На мой взгляд, есть огромная разница между этими двумя видами измены. За долгие годы я привык (почти) к её постоянной неверности, если она касается только её протеже. В каком-то смысле её многочисленные похождения приучили меня, что она спит с искусством, а не с художниками. Я ошибся. И только что выяснил, Эмильена спит со всеми. Если только это ей что-то дает. У нее своя диалектика. И свой вид искусства. Боже! Эта рыжая спаржовина со свиным рылом! Как она смогла!
Руки мои дрожат, и я не могу унять их дрожь. Я всё еще не привык. И ощущаю себя, как в первый день, в первую минуту, когда узнал, что более четырех пятых жизни моей супруги скрыто от меня и останется скрыто навсегда. Чтобы успокоиться, я должен принять еще одну горячую ванну. Но мне вдруг становится противно. Никакой горячей ванны. Надо сделать другое. Нечто ИНОЕ. Голова перестает кружиться. Я впадаю в состояние замешательства или возбуждения. Какая-то слепая ярость, наплевательское отношение к последствиям и твердое убеждение, что успокоить меня могут лишь решительные действия.
Зачем одеваться перед тем, что я собираюсь сделать. Я иду в кухню, охваченный какой-то странной эйфорией. Быть может, в груди растет приятное ощущение, что я голым расхаживаю по собственной квартире и готовлюсь совершить чрезвычайный и непоправимый поступок. Наверное, похожее чувство охватывало камикадзе, когда они направлялись к своим начиненным динамитом самолетам. Банзай!
Я достаю из ящика кухонного стола тяжелый молоток, закругленный с одного конца и заточенный с другого. Идеальный инструмент, удобно лежащий в руке.
— Ты отжил свое, мой миленький, — бормочу я, направляясь в гостиную.
Первый удар почти не дает результата, отбит лишь кусочек цоколя. Но у меня достаточно времени. Лучше того — чем дольше и труднее будет выполнение поставленной задачи, тем полнее будет месть. Если надо, буду молотить по статуе всю ночь.
В замочной скважине поворачивается ключ. Я даже не оборачиваюсь. И продолжаю наносить размеренные удары. Хлопает дверь. Я слышу крики, ругательства, чувствую, как Эмильена бьет меня.
— Черт подери, вы с ума сошли! — за моей спиной раздается хриплый вопль. Голоса я не узнаю.
Я в растерянности оборачиваюсь. Это не Эмильена, а Электра. Ее выпученные глаза безостановочно перебегают со статуи на мое орудие, потом на мою обнаженную плоть.
— Черт подери, — повторяет она, — что вы делаете? Что с вами случилось? Вы хоть представляете, сколько дали за это произведение? Вы хотите нашего разорения?
Такими аргументами меня в чувство привести нельзя. Наверное, она понимает это, делает шаг вперед и пытается отнять молоток.
— Ну ладно, малышка Жан, успокойтесь, отдайте молоток.
Не знаю, что раздражает меня больше, ее осуждающий тон или желание указывать мне, что я обязан делать или не делать. Я действую инстинктивно, влепив ей левой рукой сильнейшую пощечину. Она с воем падает на спину, рот у нее в крови. Тонкие ноги, обтянутые почти коричневой кожей, бьют по воздуху, как паучьи лапы. Когда я наклоняюсь над ней, она выставляет вперед острые локти, защищая грудь и лицо. Я сажусь ей на грудь. Странно ощущать, как колотится ее сердце в груди под дорогим сатином платья. Я всем весом нажимаю ей на диафрагму. Она пытается меня оттолкнуть, бьет кулаками, упирается коленями мне в спину, дергает животом. Глупо и бессмысленно. Продвигаюсь немного вперед, зажимаю ее руки меж колен. Стараюсь