С благословения верхов этот ужасный стиль с его канелюрами, с его псевдоконическими завитушками, с огромными тяжелыми «ветвистыми» люстрами и с креслами, обитыми плюшем, мгновенно расползся по всей стране — от Кремлевского дворца съездов до привокзальных ресторанов в глухой провинции.
При виде того, во что превратился бывший зрительный зал бывшего Камерного театра, мне захотелось плакать. Я оглядела сцену — сцена была та же, что и прежде. Я далеко не сразу решилась снова ступить на нее…
Самым же большим потрясением, или вернее сказать — разочарованием, стали для меня мои партнеры, актеры пушкинского театра. Увидев их, я окончательно поняла, что от таировского театра действительно ничего не осталось! Ни-че-го!
Я вспомнила актеров Камерного, как мужчин, так и женщин. Их фигуры были выразительны, грация непринужденна, а пластика — просто бесподобна! Любуясь своими бывшими коллегами, я в глубине души всегда ждала, что Таиров в скором будущем возьмется за постановку балета. Если не «Лебединого озера», так хотя бы «Дон Кихота» точно!
В новом театре мне сразу же дали роль в спектакле «Игрок» по Достоевскому, кстати говоря, одному из любимых моих писателей. Я сыграла в этом спектакле бабушку Антониду Васильевну — роль неоднозначную, трагичную. Властная старуха, настоящая русская помещица, хоть по болезни и не встающая с кресла, упивается своей властью над теми, кто ждет не дождется ее смерти. Внезапный ее отъезд в Европу стал подлинной катастрофой для алчных наследников ее состояния, прожигающих в игорных заведениях не только деньги, а всю свою жизнь… Антонида Васильевна отказывает всем им в деньгах, упрекнув: «Не умеете Отечества своего поддержать!», и, желая, чтобы никто больше не ждал ее смерти, проигрывает в рулетку все свое состояние.
Хорошо поставленный спектакль «Игрок» имел огромный успех главным образом благодаря моему участию. Зритель, что называется, «шел на Раневскую».
В Театре имени Пушкина я проработала недолго. Юрий Завадский… позвал меня обратно. Да-да, позвал. Правда, не лично, а через посредника — Елизавету Метельскую. Причина такого неожиданного поступка была самой банальной: с моим уходом Театр имени Моссовета потерял значительное количество своих зрителей, тех самых, которые «ходили на Раневскую». Потеря была столь существенной, что главный режиссер театра наступил на собственные амбиции и завел со мной переговоры о возвращении.
Поначалу моя реакция была категоричной:
— Слушать не хочу ни о Завадском, ни о его театре, даже уборщицей туда не пойду!
Метельская передала мои слова Завадскому и на этом сочла свою миссию парламентера исполненной. Однако через некоторое время я по собственному желанию сказала ей:
— Я бы вернулась в театр Завадского, если бы мне предложили что-то из Достоевского. Я продолжаю сама с собой играть Антониду Васильевну, но чувствую, что созрела сыграть Марию Александровну. Недавно перечитывала «Дядюшкин сон» — так хочется побывать Марией Александровной!
Конечно же, причина перемены решения крылась не столько в Достоевском, сколько в том, что на новом месте, в Театре имени Пушкина, у меня возникли такие же напряженные отношения с руководством, что и на прежнем месте. Главный режиссер Борис Равенских и его ведущая актриса Вера Васильева были недовольны тем, что я получала львиную долю зрительских симпатий.
И снова все делалось в рамках приличия — ни споров, ни ссор, ни скандалов… Так же, как и в Театре имени Моссовета, меня оставили без ролей. Классическое решение: перекрой артисту кислород и не придется его выгонять со скандалом — он уйдет сам.
Весной 1960 года я сыграла свою последнюю роль в Театре имени Пушкина — Прасковью Алексеевну в пьесе Алексея Толстого «Мракобесы», после чего осталась совсем без ролей.
Как и когда-то, в довоенное время, я не стала сидеть, сложа руки. Я ушла в кино на пять лет, благо там для меня роли находились.
Следующей моей ролью стал великолепный образ Маньки-спекулянтки, классической одесской торговки в пьесе Владимира Билль-Белоцерковского «Шторм». Билль-Белоцерковский был активным участником октябрьских событий 1917 года, участником Гражданской войны, партийным работником. Разумеется, он писал правильные, с точки зрения коммунистической идеологии, скучные пьесы. Новатор в душе, Владимир Билль-Белоцерковский стремился выразить возвышенную сущность революционной эпохи в новых формах драматургии, напрочь отрицая всякое значение театральных традиций и классического наследия.
Моя фраза «Шо грыте?» доводила зал до исступления. Когда меня спросили, как мне удалось столь достоверно, столь блистательно сыграть Маньку, я сослалась на свой опыт «спекуляции» времен Гражданской войны. Однажды я сделала роль спекулянтки Маньки, которая то и дело повторяла: «Шо грыте? Шо грыте?» так, что Завадский был недоволен:
— Эпизодический персонаж стал чуть не главным! — возмущался он, желая снять меня с роли. — Вы слишком хорошо играете!
— Если надо в интересах дела, я могу играть хуже! — ответила я.
За десятилетия совместной работы я хорошо изучила его характер и выражала свои чувства в яркой, свободной форме. Однажды Завадский закричал мне из зала:
— Фаина, вы своими выходками сожрали весь мой замысел!
— То-то у меня чувство, что я наелась дерьма! — парировала я.
Я, видимо, многим мешала — и своим талантом, и тяжелым характером. Подолгу в театрах не служила. В театре меня любили талантливые, бездарные же ненавидели, шавки кусали и рвали на части.
Однажды театральный критик Наталья Крымова спросила меня:
— Фаина Георгиевна, почему вы так долго кочевали по театрам?
— Искала святое искусство, — ответила я.
— Нашли?
— Да.
— Где?
— В Третьяковской галерее.
Деньги мешают, и когда их нет, и когда они есть
Я никогда не была богатым человеком. Но не потому, что мало получала, — просто, как в юности, так и не научилась правильно распоряжаться деньгами. Деньги мешают, и когда их нет, и когда они есть. Вещи покупаю, чтобы дарить. Одежду ношу старую, всегда неудачную. Урод я, наверное. Я могла спокойно прийти в театр с гонораром за съемки и все раздать. Домработницы то и дело обсчитывали меня, пользуясь моей наивностью.
— Где сто рублей? — бывало, спрашивала я у помощницы по хозяйству.
А та отвечала:
— Что вы все о деньгах думаете? Это же зло. Я вот папиросы и зубную пасту купила.
Подобные диалоги случались довольно часто. Но я не только не наказывала обнаглевших женщин, а еще и делала им подарки. Приобретя как-то большую двуспальную кровать, я, спавшая до этого чуть ли не на раскладушках, тут же подарила ее домработнице, выходившей замуж. А однажды помощница, собираясь на свидание, решила нарядиться в висевшую в прихожей шубку Любови Орловой, в тот вечер сидевшей у Раневской в гостях. Пришлось хозяйке дома четыре часа развлекать Любовь Петровну разговорами и просить задержаться еще на чуть-чуть, пока не раздался хлопок входной двери, и шуба не вернулась на свое место на вешалке.
Своим гостям и посетителям я могла засунуть духи или салфеточки в карман. Придя домой и обнаружив у себя «гостинец», они, наверное, были приятно удивлены. У меня была какая-то странная потребность делиться. Дверь в мою квартиру всегда была открыта днем и ночью. Этим всегда пользовались «добрые люди».
Нередко ко мне за чем-то обращались. Я могла позволить себе ответить и в таком жанре, если, конечно, мне было «чревато».
— Фаина Георгиевна, Вы ведь добрый человек, вы не откажете.
— Во мне два человека, — отвечала я. — Добрый не может отказать, а второй может. Сегодня как раз дежурит второй.
А однажды в квартиру позвонил молодой человек и, сказал, что работает над дипломом о Пушкине. На эту тему я была готова говорить всегда. Он стал приходить чуть ли не каждый день. Приходил с пустым портфелем, а уходил с тяжеленным. Вынес половину библиотеки. Я, разумеется, знала об этом. И почему я на это не реагировала? Почему? Я ему страшно отомстила! Когда он в очередной раз ко мне пришел, я своим голосом в домофон сказала:
— Раневской нет дома!
Однажды, получив в театре деньги, я поехала к вернувшейся из эмиграции Марине Цветаевой. Зарплата была выдана пачкой. Я подумала, что сейчас я ее и разделю, а Марина Ивановна, не поняв, взяла всю пачку и сказала:
— Спасибо, Фаина! Я тебе очень благодарна, мы сможем жить на эти деньги целый месяц.
Тогда я пошла и продала свое колечко. Вспоминая об этом, я ловлю себя на мысли, что как же я была счастлива, что не успела тогда поделить пачку! Как-то раз Анна Ахматова сказала мне:
— Вам 11 лет и никогда не будет 12!
Она и не соврала. Я и впрямь даже в старости, несмотря на грозный неукротимый нрав и величественность, во многом ребенок, который то и дело корит себя за бестолковость и забывчивость, за вечное разбазаривание денег, изумляя окружающих тем, как легко ударялась в слезы, изводя порой невероятными капризами.
Когда закончились съемки «Золушки», я сразу получила какую-то большую сумму денег. То есть не большую, деньги тогда были дешевы, а просто очень толстую пачку. Это было так непривычно. Так стыдно иметь большую пачку денег! Я пришла в театр и стала останавливать разных актеров.
— Вам не нужно ли штаны купить?
— Вот, возьмите на штаны.
— А вам материя не нужна? Возьмите денег!
И как-то очень быстро раздала все. Тогда мне стало обидно, потому что мне тоже была нужна материя. И к тому же почему-то вышло так, что я раздала деньги совсем не тем, кому хотела, а самым несимпатичным…
Я не умею выражать сильных чувств, хотя могу сильно выражаться
Поклонники — это вообще отдельная тема в моей жизни. Однажды ко мне подошла дама средних лет и с восторгом спросила:
— Скажите, вы — это она?!
На что я ответила:
— Да, я — это она!
В другой раз очередная почитательница принялась выведывать мой домашний телефон.