Хроники. Том 1 — страница 9 из 53

говорит о чести и справедливости. Он скиталец и защитник, постоянно начеку. Но для политиков и промышленников, которые его ненавидели, он был закоренелым преступником и врагом общества. Много лет они ждали возможности от него избавиться. Джо признали виновным еще до того, как начался суд.

Вообще вся эта история поразительна. В 1915 году в его защиту проходили марши и митинги во всех крупных американских городах — Кливленде, Индианаполисе, Сент-Луисе, Бруклине, Детройте и множестве других, везде, где были рабочие и их союзы. Вот насколько его знали и любили. Даже президент Соединенных Штатов Вудро Уилсон пытался заставить власти Юты пересмотреть дело, но губернатор показал президенту нос. В своем последнем слове Джо сказал: «Развейте мой прах где угодно, только не в Юте».

И где-то вскоре после этого была написана песня «Джо Хилл». Что касается песен протеста, я слышал их порядком. «Буржуазный блюз» Ледбелли, «Иисус Христос» и «Бойня в Ладлоу» Вуди Гатри, «Странный плод», которую пела Билли Холидей, некоторые другие — и все они были лучше этой. Песни протеста трудно писать, чтобы они не выходили проповедническими и одномерными. Нужно показывать людям такую их сторону, про существование которой они даже не подозревают. «Джо Хилл» к этому даже близко не подходит, но если кто-то и был когда-то способен вдохновить собой песню, то это был Джо Хилл. У него свет в глазах горел.

Я фантазировал, что если бы сам написал эту песню, то обессмертил бы его как-нибудь иначе — скорее как Кейси Джоунза или Джесси Джеймса. Иначе бы не получилось. У меня было две версии. Одна — озаглавить песню «Развейте мой пепел, но только не в Юте» и сделать эту строку рефреном. Другая — сделать ее, как песню «Длинная черная вуаль», где человек обращается к слушателям из могилы. Такая песня из загробного мира. «Вуаль» — баллада, в которой человек расстается с жизнью, лишь бы не обесчестить некую женщину, он вынужден платить за чужое преступление, потому что

не может чего-то рассказать. Чем больше я об этом думал, тем больше мне казалось, что эту песню мог написать сам Джо Хилл. Свою самую последнюю песню.

Я так и не сочинил песни, посвященной Джо Хиллу. Думал о том, как это сделать, но не сделал. Первая хоть сколько-нибудь значительная песня, которую я написал, была посвящена Вуди Гатри.

Зима была студеная, воздух трещал от мороза, ночью висела голубая дымка. Казалось, столетья миновали с тех пор, как я лежал на зеленой травке и она пахла истинным летом; отблески света плясали по озерам, а на черный битум дорог садились желтые бабочки. Если пройти по 7-й авеню на Манхэттене ранним-ранним утром, иногда видно, как люди спят на задних сиденьях машин. Мне повезло, что было где жить, — иногда и у самих нью-йоркцев не бывало жилья. Мне же не хватало много чего — да и личность моя не вполне сформировалась. «Я бродяга, я игрок, я давно не ступал на свой порог» — вот примерный итог.

В международных новостях Пикассо в семьдесят девять лет женился на тридцатипятилетней модели. Ничего себе. Пикассо не просто шлялся по запруженным толпой тротуарам. Жизнь мимо него еще не протекла. Пикассо раздробил мир искусства и напрочь его расколол. Он был революционером. Мне тоже хотелось таким стать.

В Деревне на 12-й улице был художественный кинотеатр, где показывали иностранные фильмы — французские, итальянские, немецкие. Логично, если вдуматься, поскольку даже сам Алан Ломаке, великий фольклорный архивист, где-то сказал, что, если хотите выбраться из Америки, поезжайте в Гринвич-Виллидж. Я посмотрел там пару итальянских фильмов Феллини — один назывался «La Strada», что означает «Улица», другой — «La Dolce Vita». Про парня, который продает свою душу и становится охотником за сплетнями. Будто жизнь в карнавальном зеркале, только там не показывали никаких цирковых уродцев — обычные люди, только по-уродски. Я смотрел, не отрываясь и думая, что никогда его больше не увижу. Один из актеров, Ивен Джоунз, также был драматургом, и через несколько лет я с ним познакомился, когда поехал в Лондон играть в пьесе, которую он написал. При встрече я сразу понял, что лицо у него знакомое. Лиц я никогда не забываю.

А в Америке многое менялось. Социологи говорили, что у телевидения — смертоносные намерения, оно уничтожает разум и воображение молодежи, ее объем внимания неуклонно снижается. Может, и так, но трехминутная песня делает то же самое. Симфонии и оперы невероятно длинны, однако публика никогда не теряется в них и следит за развитием сюжета без проблем. А в трехминутной песне слушателю не нужно помнить то, что было двадцать или даже десять минут назад. Нечего не с чем связывать. Нечего помнить. Многие песни, которые пел я, действительно были длинными — ну, не такими, как опера или симфония, но все равно длинными; по крайней мере, в смысле текстов. В «Томе Джоуде» было по меньшей мере шестнадцать куплетов, в «Барбаре Аллен» — около двадцати. «Светловолосая Эллендер», «Лорд Ловелл», «Малютка Мэтти Гроувз» и прочие тянулись просто бесконечно, и меня совсем не напрягало запоминать и петь эти истории.

Я отучился от привычки мыслить короткими песенными циклами и начал читать поэмы все длиннее — проверял, смогу ли запомнить то, что было в начале. Я тренировал для этого мозг, отбросил мрачные пристрастия и научился успокаиваться. Прочел весь «Дон Жуан» лорда Байрона и с начала до самого конца не терял сосредоточенности. И еще «Кубла Хан» Кольриджа. Я стал загружать мозги всевозможными глубокими поэмами. Словно до этого долго тащил пустой фургон, а теперь он заполняется, и тянуть мне придется сильнее. Такое ощущение, будто я возвращаюсь с дальнего выгона. В других смыслах я тоже менялся. То, что на меня действовало раньше, теперь действовать перестало. Меня не слишком заботили люди, их мотивы. Мне больше не было нужды пристально исследовать всякого незнакомца, что приближался ко мне.

Рэй велел мне читать Фолкнера.

— Это трудно — то, что Фолкнер делает, — сказал он. — Трудно вкладывать в слова глубокие чувства. Гораздо легче написать «Капитал».

Рэй курил опий — из бамбуковой трубки с чашкой в виде гриба. Однажды в кухне они его готовили — варили маленькие брикеты, пока те не становились как резина. Варили, переваривали, через тряпочку отцеживали воду. Вся кухня воняла кошачьей мочой. Опий они держали в глиняном кувшине. Хотя Рэй не походил на неряшливого торчка из притона — ничем не походил, даже не напоминал человека, который обдалбывается лишь для того, чтобы стать нормальным. Да и на частичного торчка он не был похож, у него даже не сформировалось пристрастия. Такой не пойдет грабить кого-то за дозу. У Рэя все было иначе. Я про него многого не знал. Что спасло его от ареста, не знал тоже.

Однажды мы с Клэйтоном вернулись поздно, и Рэй спал в большом кресле. Похоже, так и заснул, не выключив свет: темные круги под глазами, все лицо в поту. Как будто ему снилась смерть. Мы просто перед ним стояли. Пол — высокий, у него темные волосы, Ван-Дейковская бородка, а сам похож на художника Гогена. Он вздохнул поглубже, задержал дыхание чуть ли не навеки, развернулся и ушел.

Рэй одевался по-разному. Иногда ходил в костюме в полоску, с воротником апаш, в брюках с защипами и отворотами. Иногда — в свитере, вельветовых штанах, деревенских сапогах. Часто одевался в робу, как гаражный механик. И носил длинное пальто. Светло-коричневое. Из верблюжьей шерсти. Носил его со всеми своими нарядами.

В первые же несколько месяцев, что я провел в Нью-Йорке, я утратил интерес к «голодному до оттяга» хипстерскому видению, которое так хорошо проиллюстрировал Керуак в своей книге «На дороге». Для меня эта книга была как Библия. Но теперь уже нет. Мне по-прежнему нравились задышливые динамичные поэтические боповые фразы, что стекали с пера Джека, но сейчас этот его персонаж Мориарти казался неуместным, бессмысленным — он походил на героя, вдохновляющего только на дурость. Идет по жизни, вприпрыжку, виляя бедрами, а нахлестывает его чепуха.

Рэй был не таков. Не из тех, кто оставил бы след на песках времени, но в нем было что-то особенное. Кровь в глазах, лицо человека, не способного совершить ошибку; полное отсутствие порочности, злобы или даже греховности в этом лице. Он выглядел человеком, способным завоевывать и повелевать в любой миг, по собственному желанию. Чертовски таинственный человек.

В другом конце узкого коридора, тянувшегося через всю квартиру мимо пары вполне викторианских покоев, располагалась еще одна комната — побольше, с широким окном и видом на переулок. Это помещение преобразовали в мастерскую, и оно было завалено всяческой хренотенью. В основном она громоздилась на столе с длинной деревянной столешницей, или на другом, где поверхность была грифельной. В углу книзу клонились железные цветы на спирали лозы, выкрашенные в белый цвет. Повсюду лежали инструменты — молотки, ножовки, отвертки, пассатижи, кусачки и рычаги, зубчатки, коробки с шестеренками, и все это поблескивало в отсветах солнца. Паяльное оборудование и чертежные блокноты, тюбики краски и лекала, электродрель; банки с водонепроницаемыми или огнеупорными пропитками.

И все это на виду. Много оружия. Будто Рэй служил в полиции или работал лицензированным оружейником, или еще кем-нибудь. Там были разные оружейные детали пистолетов — большие рамы, малые рамы; пистолет «таурус-трэкер», карманный, спусковые скобы, все будто в компостной куче; усовершенствованные пистолеты — с укороченными стволами; пистолеты разных марок — «ругеры», «браунинги», военно-морской «кольт» простого действия, и все готово к работе, отполировано до блеска. Зайдешь в эту комнату и чувствуешь себя под надзором какого-то недреманного ока. Жуть. Рэй — кто угодно, только не крутой мачо. Я однажды спросил его, что он делает со всем этим барахлом, для чего оно.

— Тактическое реагирование, — ответил он.

Я и раньше видел оружие. У моей старой подружки на родине, моей Бекки Тэтчер, был папа, который вовсе не походил на судью Тэтчера. У него в доме тоже много оружия повсюду валялось. В основном — ружья на оленя и дробовики, но и длинноствольные пистолеты