Художественная проза Ап. Григорьева — страница 3 из 9

должны были насторожить сохранивших свои традиции масонов, которые, видимо, ушли в это время в глубокое подполье. Григорьева, как и толстовского Пьера Безухова, привлекли в масонстве грандиозные утопические идеи коренного переустройства мира на началах братства, любви, высоких духовных и моральных качеств человека - да еще в сочетании с тайной (конспирация) и романтической мистикой.

В середине 40-х гг. Григорьев создает не только масонские, но и революционные и антиклерикальные произведения - стихотворения "Город" (два), "Нет, не рожден я биться лбом...", "Прощание с Петербургом", "Когда колокола торжественно звучат...". Советские исследователи (Б. Я. Бухштаб, П. П. Громов, Б. О. Костелянец) убедительно показали тесную связь между масонскими и социалистическими идеями Григорьева: недаром он так увлекался в те годы романами Жорж Санд "Консуэло" и "Графиня Рудольштадт", отразившими идеологию христианского социализма, на скрещении масонской мистики и социалистической утопии. Герой двух романов, граф Альберт Рудольштадт, масон и мистик, организует орден "Невидимые", целью которого является переустройство мира на лозунгах Великой французской революции (свобода, равенство, братство), на началах правды и любви. Персонажи романов неоднократно упоминаются и цитируются Григорьевым, а многие свои произведения он подписывал "А. Трисмегистов" (Трисмегист - псевдоним графа Альберта).

Увлекся Григорьев и весьма популярными тогда в России идеями утопического социализма Фурье, главным образом в их негативной части, в критике современной буржуазной цивилизации, больших городов; позитивная же сторона, особенно "казарменные" принципы, а также космогонические фантазии о перемещениях солнца и планет вызвали у Григорьева протест и насмешку в статьях, в письмах, в драме "Два эгоизма" (1845).

Своеобразно было и отношение Григорьева к масонству. Оно заключается в том, что масонство в его произведениях почти всегда сопрягается с крайними формами эгоцентризма: в повестях "Один из многих" и "Другой из многих" это особенно заметно. Б. О. Костелянец в примечаниях к "Гимнам" хорошо показал, что оба "эгоиста" григорьевских повестей - Званинцев и Имеретинов - являются воспитанниками масонов и что два наставника Званинцева развивали в нем соответственно масонство и эгоистический "наполеонизм", не вызывавшие в душе воспитанника противоречий, а как бы сливавшиеся воедино. {Григорьев Ап. Избр. произв. Л., 1959 (Б-ка поэта. Большая серия), с. 570.} То ли некоторые стороны учения масонов и тенденции их бытового поведения (разделение людей на посвященных и профанов, "наполеоновские" мечты о преобразовании мира) оказывались для Григорьева потенциально "эгоистическими" (ср. позднее у Достоевского аналогии между радикальными идеями и наполеонизмом), то ли он генетически выводил печоринствующих эгоистов XIX в. из масонской мистики предшествующего столетия, то ли на его концепцию влияли конкретные деятели типа Мидановского, которые под масонским обличьем таили душу "себялюбивую и сухую", но именно в таком аспекте предстают воспитанники масонов в повестях Григорьева.

Как же относится автор к своим эгоистичным героям? Он влагает им в уста "наполеоновские" декларации (например, заявление Званинцева: "... на все и на всех смотрю я, как на шашки, которые можно переставлять и, пожалуй, уничтожать по произволу... для меня нет границ" - с. 201), а потом решается на авторское пояснение (в принципе Григорьев в повестях стремится к объективированному рассказу, и лишь изредка авторский голос вторгается с каким-либо разъяснением): "Истина и ложь, страсть и притворство так были тесно соединены в натуре Званинцева, что сам автор этого рассказа не решит вопроса о том, правду ли говорил он. Есть грань, на которой высочайшее притворство есть вместе и высочайшая искренность" (с. 202).

Пожалуй, это и есть истинное отношение автора к подобным персонажам. В 1844-1846 гг., когда Григорьев писал и печатал свои романтические повести, у него самого было очень противоречивое отношение к людям типа Милановского, Званинцева, Имеретинова: они житейски и эстетически неудержимо влекли к себе, к своим "таинственным", властным, сильным натурам чистого, робкого, слабого юношу, тянувшегося к "трансцендентному", романтически возвышающемуся над пошлым миром обыденности, а с другой стороны, и отталкивали холодным себялюбием, отсутствием нравственного фундамента и идеала. Прежде всего, видимо, Григорьев раскусил пройдоху Милановского: в письме к отцу от 23 июля 1846 г. он называет его "мерзавцем" (см. с. 297), следовательно, "наполеоновский" пьедестал должен был сильно пошатнуться, а преклонение перед "гением" - исчезнуть. В статьях стали появляться резкие тирады против романтического индивидуализма: "...не смешон ли, не жалок ли человек, который среди общего стона слышит только свою песню, среди страшных общественных явлений обделывает с величайшим старанием свою маленькую статуйку и любуется ею, когда кругом него страшные, бледные, изнуренные голодом лица?". {Григорьев А. Русская драма и русская сцена. 1. Вступление. - Репертуар и пантеон, 1846, Э 9, с. 429.}

Интересно, что третья часть трилогии о Виталине, "Офелия", "отставшая" от первой в печатном воплощении (да, наверное, и в рукописном) всего на семь месяцев, а от второй - на пять, содержит значительно больше яда и жронии по отношению к эгоцентризму и циничности героев, чем первые две повести. "Теория женщины" повествователя "Офелии" под стать аналогичным разоблачениям утрированного романтического эгоизма в философско-художественном труде С. Киркегора "Или-или" (1843), труде, который Григорьев конечно не знал, но тем закономернее (в смысле воздействия духа времени) совпадение. В "Офелии": "Женщина - те же мы сами, наше я, но отделившееся для того, чтобы наше я могло любить себя, могло смотреть в себя, могло видеть себя и могло страдать до часа слияния бытия и тени..." (с. 147); в "Или-или": "Моя Корделия! Ты знаешь, что я люблю говорить с самим собой. В себе я нашел личность самую интересную из всех знакомых мне. Иногда я боялся, что у меня может иссякнуть материал для этих разговоров, теперь я не боюсь, теперь у меня есть Ты. Теперь и всю вечность я буду говорить с самим собой о Тебе, о самом интересном предмете с самым интересным человеком, ведь я - самый интересный человек, а ты - самый интересный предмет". {Цит. по кн.: Гайденко П. П. Трагедия эстетизма. Опыт характеристики миросозерцания Серена Киркегора. М., 1970, с. 79.}

Разница лишь в том, что Григорьев привносит в текст серьезный аспект: мотив страдания.

В последней повести из "масонской" серии, писавшейся после возвращения Григорьева из Петербурга в Москву, в 1847 г., и печатавшейся тогда же в газете "Московский городской листок", - "Другой из многих" - чувствуется уже расставание Григорьева со своим прошлым. Чабрин, благородный и романтический юноша, духовно "соблазненный" масоном Имеретиновым (в юном герое, разумеется, улавливаются черты автора), затем раскаивается, прозревает и в конце повести, как бы отталкиваясь от прошлых идеалов, убивает на дуэли Васю Имеретинова, племянника и воспитанника масона.

Однако, расставаясь, Григорьев тем болезненнее переживает все то грандиозное, яркое, глубокое, что было связано с пафосом всемирного "великого братства людей" и "божественной радости", т. е. те черты и свойства, которые были присущи, по его представлению, деятелям масонства. Он еще сильнее подчеркивает в своих персонажах именно эти свойства и идеалы, но тут же утрирует и их черты эгоизма и даже бытовой распущенности. "Другой из многих" - самая "неистовая" повесть Григорьева, наполненная совращениями, вакханалиями, смертями, демоническими мужчинами и женщинами; поэтому она менее всего автобиографична.

Вообще в повестях Григорьева 40-х гг. заметна парадоксальна тенденция наряду с усваиванием реалистических принципов (что отразилось и в критических статьях, и в весьма колоритных эпизодах повестей) постепенно все больше и больше нагнетать романтические "неистовства": в первых повестях, в трилогии о Виталине ("Человек будщего", "Мое знакомство с Виталиным", "Офелия") романтические ситуации - довольно умеренные; в повести "Один из многих" нам уже пре подносится целый набор романтических штампов как в типажах (демон, чистый наивный юноша, страстная женщина, похотливый старик, сребролюбец, готовый продать дочь), так и в коллизиях (дуэль, козни игре ков, совращение невинности, западня, устроенная насильником, и неожиданное спасение жертвы и т. д.). "Другой из многих" завершав этот ряд.

Чувствуется, что Григорьев находится в глубоком духовном кризисе на переломе от одного этапа к другому; и в самом деле, мучительно расставаясь с увлечениями петербургского периода, он медленно, но верно переходил в совершенно другое идейно-психологическое состояния в другую "веру": в условиях русской жизни начала "мрачного семилетия" (1848-1855) и в специфически московских "славянофильских условиях Григорьев приближался к идеалам "молодой редакции "Москвитянина".

Кризисность мировоззрения Григорьева еще больше усиливала исконную лихорадочную страстность его повествования. Повести становились все более клочковатыми, разорванными на отдельные эпизоды, слабо связанные между собою. Да и писались они, видимо, не на одном дыхании и не по заранее разработанному плану, а с перерывами, с надеждой на помету "продолжение следует". Поэтому Григорьев мог путать имена (например, в "Одном из многих" Севский и в начале и в конце повести назван Дмитрием Николаевичем, а в начале "Эпизода второго" - "Николашей"; впрочем, и в "Эпизоде первом" он однажды именуется Дмитрием Александровичем).

В принципе романтическая экзальтация не противостоит автобиографизму. Григорьев как реальная личность, духовная и бытовая, бы настолько пропитан "неистовостью", что художественные крайности романтического метода не слишком отдаляли образ героя от прототипа. Но все-таки постепенно обретаемая раскованность, художественная свобода уводили автора от относительно точного следования за реальными прототипическими сюжетами и эпизодами, наблюдавшегося в трилогии о Виталине. "Относительно" добавлено потому, что и в трилогии Григорьев уже достаточно свобод