Художественная проза Ап. Григорьева — страница 4 из 9

но создает характер и события: следование наблюдается лишь в описании безответной любви Виталина (двойник автора) к Антонии (т. е. к реальной Антонине Корш) и к Лизе (см. примечания к "Офелии"); возможно, реально прототипичны и другие персонажи и события в трилогии, но у нас нет достоверных сведений о этом.

Что, однако, заведомо "сочинено" Григорьевым - это психологический облик большинства его героинь. Уже галерея женских типов первой повести из трилогии о Виталине, "Человек будущего", снабжена повторяющимися чертами экзальтированности и болезненности: Наталья Склонская - "бедное больное дитя" (с. 109); щеки другой героини, Ольги, "горели болезненным румянцем" (с. 115), третья женщина, без имени, "с долгим болезненным взглядом, с нервическою, но вечною улыбкою на тонких и бледных устах, с странным смехом, как будто ее щекотал кто-нибудь" (с. 118). А в третьей повести, в "Офелии", Виталин уже обобщенно-теоретически резюмирует: можно влюбиться лишь в такую женщину, которая отличается "болезнью и страданием" (с. 146).

Через несколько месяцев после опубликования григорьевской трилогии о Виталине В. Н. Майков писал свою статью об А. В. Кольцове (напечатана в ноябре 1846 г.), где иронизировал по поводу романтического идеала женщины, как будто прямо имея в виду повесть Григорьева: "Отчего, например, романтики - люди по большей части весьма полные и здоровые - так гнушаются в поэзии того, что можно назвать здоровьем?

Лицо белое

Заря алая,

Щеки полные,

Глаза темные...

Один этот портрет красавицы может уже привести в негодование романтика, не признающего других женщин, кроме чахоточных, бледных, изнуренных больными грезами...". {Майков В. Я. Соч. в 2-х т., т. 1. Киев, 1901, с. 13, 15.}

Однако Майков, ратуя, в свете своего утопического идеала, за гармоничного, здорового, волевого, оптимистического человека, оказывался романтиком "навыворот", ибо его идеал конструировался теоретически, имея опору лишь в народных идеалах красоты, но не в исторических условиях 40-х гг. В этом отношении болезненные, нервические героини Григорьева были, пожалуй, ближе к жизни, конечно же не крестьянской, а столичной, дворянской, по крайней мере - интеллигентской. В самом деле, если застойная приземленность русской (да и европейской) жизни середины 40-х гг. влекла мужчин запоздало романтической ориентации к печоринству, к масонским утопиям, к бродяжничеству, к загулам, то ведь и женщины могли поддаваться любым влияниям, противостоящим пошлому бездуховному быту, - например, жоржсандизму с его романтической экзальтацией, доходящей до болезненности. Диапазон здесь был очень велик: от умеренного романтизма А. Я. Панаевой до трагической экзальтации Н. А. Герцен, приведшей ее к смерти. Григорьев несомненно опирался и на реальные жизненные черты, но так как страстный, страдающий, болезненный характер женщины являлся его эстетическим и этическим идеалом, то он чуть ли не все женские образы своих повестей (да и стихотворений и поэм того времени) наделил подобными чертами.

Но при всей своей экзальтированности героини Григорьева все-таки оказываются более цельными и органичными натурами, чем персонажи мужчины: они не выдерживают жизни "втроем", жизни во лжи, вообще не выдерживают любой двойственности, в то время как герои, как правило, ведут именно двойственную жизнь в самых различных сферах: в социальной, профессиональной, любовной, дружеской... ("...жизнь Виталина была двойственна, как жизнь каждого из нас" - с. 112). Несомненно, такая утрированная двойственность, ведущая в перспективе к двойничеству, {От двойственности до двойничества - один шаг! Двойственность - это наличие в жизни человека двух или более сфер (деятельности или сознания), которые очень не похожи друг на друга, чаще всего даже противоположны по сути. Переносясь из одной сферы в контрастную ей, человек существенно меняет воззрения, привычки, весь стиль мышления и поведения. Крайняя степень такого расщепления и переключения и оказывается двойничеством: человек начинает ощущать в себе двух разных лиц, чуть ли не физически даже разделенных! Таков хорошо изображенный в литературе путь двойников у Гофмана, Гоголя, Достоевского. Григорьев как личность в какой-то степени "освобождался" от своей двойственности на грани двойничества, воплощая в художественных романтических образах некоторые двойнические, черты (или стремления) своей натуры: страстная экзальтация, демонизм и т. п.} связана с глубокой романтической традицией (Гофман, Гейне, Гоголь и т. д.); с влиянием культурной (т. е. антикультурной!) обстановки николаевской России, которая не только масонов уводила в духовное подполье; вообще со все более усложнявшейся жизнью, разрывавшей натуру человека на "слои" и "сферы", слабо связанные между собою, а иногда и прямо противостоящие (недаром в русской культуре именно в 40-х гг. XIX в. началась интенсивная борьба за цельного, гармонического человека: в ней приняли участие В. Ф. Одоевский, славянофилы, В. Г. Белинский, В. Н. Майков).

У Григорьева - человека и художника двойственность и двойничество переплетались и множились: несомненно, двойственной была его реальная жизнь, двойственны персонажи его повестей, а из-за их автобиографической основы диалектически двойственными были связи автора со своими героями-двойниками. Получается чуть ли не троекратное двойничество! Недаром Григорьев метался в те годы между самыми различными учениями социально-политического и философского характера, ища целостность и гармонию. После масонства, христианского Социализма, фурьеризма он еще на некоторое время очаруется гоголевскими утопиями, а затем в течение первой половины 50-х гг. в кругу "молодой редакции" "Москвитянина" будет уповать на глубинную цельность простого народа; лишь на заре новой эпохи 60-х гг. он окончательно откажется от утопических идеалов и тем трагичнее будет его мироощущение: страшно одиноким почувствует он себя среди молодого племени, идущего новыми дорогами к новым идеалам.

Двойственность и двойничество вели не только к нравственно-психологическим, но и к физическим, "пространственным" метаниям. В. В. Кудасова, автор краткой, но весьма содержательной статьи, {Кубасова В. В. Проза Ап. Григорьева 40-х годов XIX века. - XXIX Герценовские чтения. Литературоведение. Научные доклады. Л., 1977, с. 29-33 (Ленингр. гос. пед. ин-т им. А. И. Герцена).} справедливо отметила двойничество и скитальчество как две существенные черты ранней прозы Григорьева и усмотрела уже в самих "скитальческих" заглавиях григорьевских воспоминаний романтическую традицию, оперевшись на мнение специалиста: "Если путешественник, скиталец является закономерным типом романтического искусства, то _путевые заметки_, фиксирующие впечатления и размышления странствующего героя, становятся его характерным жанром. "Путевые очерки" Р. Шатобриана, "Письма путешественника" Жорж Санд, "Путевые картины" Г. Гейне могут быть примером. Не случайно и Гофман дает своим "Фантастическим отрывкам в манере Калло" подзаголовок: "Листки из дневника странствующего энтузиаста"". {Ванслов В. В. Эстетика романтизма. М., 1966, с. 102.} Несомненно, у Гофмана заимствовал Григорьев заглавие своего первого очерка - "Листки из рукописи скитающегося софиста".

Следует добавить, что как в случае двойничества, так и странничества, громадную роль играла, наряду с традицией, и скитальческая натура самого Григорьева. Как только у него возникали мировоззренческий или душевный кризисы или житейские неурядицы, он стремился их преодолеть перемещением себя в. другие края. Расстояний, границ, "здравого смысла" для Григорьева как бы не существовало, и он был готов немедленно ехать в Сибирь, в Заволжье, в Италию, в Париж, из столицы в столицу - лишь бы не застыть, не утонуть в житейской мути.

Как говорил позднее сам Григорьев в поэме "Вверх по Волге":

Меня оседлость не прельщает,

Меня минута увлекает...

Ну, хоть минута, да моя!

Герои Григорьева, лишенные бытовых корней и привязанностей, так же легки на подъем, как и их автор, - и в этом отношении противостоят статичности героев и сюжетов в повестях и рассказах ранней "натуральной школы", отражавшей более массово-типичное состояние личностной неподвижности, закрепленности в николаевскую эпоху. Зато григорьевские скитальцы предвещают тургеневских героев, а в более отдаленной перспективе ведут к сложной проблеме "перемены мест", возникшей в конце XIX в. {См.: Егоров Б. Ф. Труд и отдых в русском быту и литературе XIX в. - В кн.: Культурное наследие древней Руси. Истоки. Становление. Традиции. М., 1976, с. 322-326.}

Вообще в григорьевской прозе оказалось неожиданно много зародышей, "черновиков", абрисов будущих значительных идейно-художественных разработок. Например, очень многое здесь предвещает известные тургеневские открытия. Ведь герои Григорьева не только эгоисты, они в бесплодных попытках бороться с жизнью или, чаще, даже не с жизнью, а с фантомами, с романтическими призраками, становятся усталыми, разочарованными, _лишними_ (любопытный персонаж, переходящий из повести в повесть, Александр Иванович Брага, прямо о себе заявляет: "...я не литератор, не служащий, я человек вовсе лишний на свете" - с. 211); а 4 года спустя этот эпитет благодаря тургеневской повести "Дневник лишнего человека" станет всероссийски известным и значимым.

В словах Званинцева "любовь делает свободного человека рабом, который повсюду волочит за собою цепь" (с. 245-246) содержится зародыш тургеневской теории любви.

Спартанское воспитание полковником Скарлатовым Ванюши Званинцева (см. с. 204) - как бы прообраз будущей сходной истории тургеневского Лаврецкого (ряд других фактов биографии Лаврецкого Тургенев, надо полагать, заимствовал из рассказов Григорьева о его реальной жизни: известно их сближение в период создания "Дворянского гнезда" и слишком уж сходны эпизоды).

Темы двойничества и "наполеонизма", естественно, ведут к Достоевскому.

Есть еще одна тема, не очень подробно развитая Григорьевым, но важная для него, так как имеются доказательства ее автобиографичности, {См. в письме Григорьева к отцу от 23 июля 1846 г. воспоминания о нравственных страданиях, которые причинил отец сыну, благодаря К. Д. Кавелина за честь знакомства с Аполлоном: сын этим был глубоко унижен, ибо считал себя равным Кавелину (см. с. 298).} - и она тоже ведет к Достоевскому и далее, к европейской литературе XX в. Это тема амбициозной гордости "униженного". В повести "Один из многих" во второй ее части ("Антоша") излагается судьб