Художественная проза Ап. Григорьева — страница 5 из 9

а Антоши Позвонцева, вытащенного Званинцевым с петербургского "дна", спасенного и приголубленного. Однако Антоша глубоко страдает от благодеяния: "...он спас его - и они неравны" (с. 236), глубоко страдает от духовно-нравственного неравенства людей вообще: "...почему я осужден встречать в жизни только высших или низших, а никогда равных?" (с. 237). Он не видит смысла в такой жизни: "Ибо что такое теперь, в самом деле, вся жизнь его? Неконченная драма, остановившаяся на четвертом акте... Все развитие совершено, оставалось пережить только катастрофу, а ее-то и не было" (с. 236). Антоша решает сам создать развязку своей драмы, пишет прощальное письмо Званинцеву ("...не имея силы быть в любви властелином, я не хочу быть рабом" - с. 241) и кончает жизнь самоубийством. {Ср. в труде современного нам исследователя предромантического и романтического мировоззрения: "Смерть, гибель делались предметом постоянных размышлений и венцом жизни. Это, естественно, активизировало героические и трагические модели поведения. Отождествление себя с героем трагедии задавало не только тип поведения, но и тип смерти. Забота о "пятом" акте становится отличительной чертой "героического" поведения конца XVIII-начала XIX столетий" (Лотман Ю. М. Поэтика бытового поведения в русской культуре XVIII века. - Труды по знаковым системам. VIII. Тарту, 1977, с. 82). Как видно, поздний романтизм продлевал это мироощущение за пределы начала XIX в.}

В "Эпизоде третьем" есть еще один своеобразный поворот этой темы, также, видимо, имеющий автобиографическую подкладку, так как здесь описываются страдания юноши Севского из-за деспотической и страстной любви к нему его матери (о подобных ситуациях в жизни Григорьева писал и он сам, и А. А. Фет). Автор так обобщает душевное состояние Севского: "Есть что-то глубоко унизительное для человека в принужденном участии, есть что-то страшно тяжелое в вынужденном великодушии людей близких к ним, есть, наконец, что-то отравляющее всякую радость в жертве, которую делают для человека люди слабее, ниже его" (с. 243-244). Отсюда всего один шаг остается до известного экзистенциалистского афоризма Ролана Барта: "Неблагодарность это вынужденное проявление свободы". {Barthes R. Sur Racine. Paris, 1964, p. 38.} Да фактически Григорьев и сделал уже этот шаг, заявив устами Севского другому непрошенному благодетелю, Званинцеву: "Да, я знаю, что унизился до того, чтобы быть вам обязанным" (с. 245).

Три месяца спустя после появления в печати процитированных строк Григорьева была опубликована обзорная статья Вал. Майкова "Нечто о русской литературе в 1846 году", где критик, анализируя "Бедных людей" Достоевского, истолковал объективно жестокие посылки Варенькой Макара Девушкина в магазины со "вздорными поручениями" (жестокие потому, что Макар должен покупать разные мелочи для свадьбы Вареньки с господином Быковым) именно как своеобразную месть, как "неблагодарность" освобожденного от унизительной опеки: "... едва ли есть на свете что-нибудь тягостнее необходимости удерживать свое нерасположение к человеку, которому мы чем-нибудь обязаны и который - сохрани боже! - еще нас любит! Кто потрудится пошевелить свои воспоминания, тот наверное вспомнит, что величайшую антипатию чувствовал он никак не к врагам, а к тем лицам, которые были ему преданы до самоотвержения, но которым он не мог платить тем же в глубине души". {Майков B. H. Соч. в 2-х т., т. 1, с. 208.}

Не исключено, что на эту мысль Майкова натолкнули не только "Бедные люди", но и главы повести Григорьева "Один из многих". По крайней мере, эти черты как бы уже сгущались в идейном воздухе эпохи. {Ср. еще в повести А. И. Герцена "Долг прежде всего" (1851): "Быть близким только из благодарности, из сострадания, из того, что этот человек мой брат, что этот другой меня вытащил из воды, а этот третий упадет сам без меня в воду, - один из тягчайших крестов, которые могут пасть на плечи" (Герцен А. И. Собр. соч. в 30-ти т., т. VI, с. 299). Интересно, что если у писателей предыдущих поколений и возникали сходные ситуации, то главное внимание уделялось смягчению конфликта. Так, В. К. Кюхельбекер в романе "Последний Колонна" (1830-е гг.) подобную коллизию переводит в великодушный план: "Он спас мне жизнь, и с той поры он меня не чуждается: он понимает, как тягостна одолженному благодарность, когда тот, кому хочешь принесть ее, от нее отказывается" (Кюхельбекер В. К. Путешествие. Дневник. Статьи. Л., 1979, с. 524). Но, с другой стороны, юный Станкевич в письме к Я. М. Неверову от 2 декабря 1835 г. уже жалуется, что ему "так обидно, так унизительно" после "великодушного упрека" девушки (Переписка Н. В. Станкевича. М., 1914, с. 342). Здесь еще только-только зарождается тот "поворот" чувства, который проявится десять лет спустя в русской литературе и критике. Поразительно, что П. В. Анненков, комментировавший письмо Станкевича в середине 50-х гг. (в книге "Николай Владимирович Станкевич". М., 1857), явно невольно модернизирует состояние Станкевича, подтягивая его к новым трактовкам: "Он начинает понимать все, что есть оскорбительного в непрошенных жертвах, неделикатность их и посягательство на самостоятельность человека" (Анненков П. В. Воспоминания и критические очерки, т. III. СПб., 1884, с. 341).}

3

Ранняя автобиографическая проза Григорьева обрывается повестями; "Один из многих" и "Другой из многих". А потом для автора начались бурные годы журналистской деятельности в Москве, затем он отправился за границу, и лишь оказавшись в тихой заводи в конце 1858 г. (вернувшись из-за границы, но еще не начиная активного сотрудничества в новом журнале "Русское слово"), Григорьев пишет автобиографический очерк "Великий трагик". Он, однако, оказался случайным, автор слишком был погружен в литературно-критическую полемику (впрочем, понимая большое значение заграничного периода для своей духовной биографии, Григорьев осенью 1859 г. пишет М. П. Погодину громадное письмо-исповедь с относительно подробным рассказом об итальянской и парижской жизни). Но к настоящим воспоминаниям, к очерку всего своего жизненного пути он приступил лишь в 1862 г., испытав еще немало надежд и разочарований, сменив до десятка различных журналов, прожив учебный год учителем в Оренбурге.

Воспоминания Григорьев начал писать за два года до смерти - будучи еще относительно молодым, сорокалетним. Правда, по меркам XIX в. сорокалетние считались чуть ли не стариками: вспомним, например, "старческий" облик сорокалетнего Николая Петровича Кирсанова, отца Аркадия, в тургеневских "Отцах и детях". Но все-таки сорок лет - еще не возраст мемуариста, даже но нормам XIX в. (если не считать исключительных обстоятельств, общественных и личных, которые могли, например, заставить Герцена в таком именно возрасте обратиться к воспоминаниям). Три товарища Григорьева студенческих лет, оставившие потомству свои воспоминания, - С. М. Соловьев, {Следует оговориться, что С. М. Соловьев начал свои "Записки" еще раньше Григорьева в 1854 г.; два года он писал о детстве и юности, видимо под воздействием эпохи, автобиографических повестей, первых глав "Былого и дум"; затем наступил многолетний перерыв - свыше 15 лет; тогда были созданы разделы об освобождении крестьян, о железнодорожном буме; конец "Записок" не найден, возможно, он и не был написан; умер С. М. Соловьев в 1879 г.} А. А. Фет, Я. П. Полонский, писали их в значительно более "старческом" возрасте - с середины 70-х до конца 90-х гг. прошлого века. Что заставило Григорьева, помимо внешних толчков, вроде просьбы M. M. Достоевского, засесть за воспоминания таким еще молодым? Биологи обратили внимание на интересную закономерность: организмы многих видов живых существ перед началом полового созревания оказываются максимально подвержены разным заболеваниям, т. е. возникновение способности продолжать свой род можно истолковать как реакцию особи и всего вида на опасность смерти. Было бы заманчиво предположить, что желание оставить после себя духовное "потомство", воспоминания, связано с предчуствиями конца... {Ср. в "Зарницах памяти" дочери Л. Н. Толстого: "Одна из парижских газет задала читателям вопрос: по каким признакам можно узнать приближение старости? Кто-то ответил: "Старость приходит тогда, когда оживают воспоминания". С некоторых пор я очень живо ощущаю этот феномен" (Сухотина-Толстая Т. Л. Воспоминания. М., 1976, с. 429).} Но биологически мы здесь ничего не выведем при современном состоянии науки, не впадая в мистику, социально же объяснить ситуацию можно значительно обоснованнее.

Начало 60-х гг. - самый трудный в духовной биографии Григорьева период. Он все более и более ощущает себя последним из могикан, последним романтиком, лишним человеком, ненужным, чужим для эпохи, поэтому-то он так решительно на нее нападает.

Причем его протест, возмущение, отталкивание были вызваны самыми различными явлениями: и невежественным мракобесием оголтелых консерваторов вроде В. И. Аскоченского, и социально-политическим террором правительства и бюрократии против прогрессивных сил, и, с другой стороны, идеями революционных демократов о "насильственном" переустройстве жизни. Григорьев всегда оставался противником любого вмешательства в "естественный" ход бытия, ему хотелось, так же как Ф. М. Достоевскому, соединить патриархальную жизнь простого народа с высокой европейской культурой под эгидой христианских начал, но без насилия, без поторапливания, а так, само собой... А жизнь шла совсем другим путем, и Григорьев не мог не видеть колоссальных пропастей между своими идеалами и реальностью, и в своих статьях и фельетонах 1863-1864 гг. он будет писать об этом со все большим отчаянием. И с такой же отчаянной страстью, с явным пониманием безвыходности своего положения он будет нападать на самых разных противников. А в частных письмах 60-х гг. у него все чаще и чаще проскальзывают трагические реплики о своей отсталости и отрешенности: "...струя моего веяния отшедшая, отзвучавшая и проклятие лежит на всем, что я ни делал". {Письмо к Н. Н. Страхову от 23 сентября 1861 г. - Материалы, с. 280.}