Художественный мир Петера Хандке — страница 2 из 4

«Лингвистическая» мания Блоха сближает повесть с «разговорными пьесами», с «Каспаром», да и с «Шершнями» и «Разносчиком». Однако в «Страхе вратаря при одиннадцатиметровом» язык — уже далеко не главный герой.

Блох, конечно же, но реалистический характер (во всяком случае, в традиционном, привычном значении слова). Но стоит задуматься над тем, почему Хандке сделал его «в прошлом известным вратарем». Момент этот представляется мне существенным, более того, определяющим всю его судьбу. Молодой, малообразованный, возможно, туповатый парень, которому общество предначертало жить в самых низах, неожиданно поднялся на более высокую ступень иерархической лестницы. Его возили по свету, фотографировали для газет, интервьюировали, ему много платили. Уже тогда, а не только после убийства кассирши «он разом утратил естественность, был вырван из общей связи». А потом Блох стал вратарем «в прошлом» и, вернувшись к жизни неприметной, показавшейся ему прозябанием и бывшей прозябанием на самом деле, был вторично вырван из общей связи. Убийство было уже третьим шоком, не только обусловившим мироощущение героя, но и в свою очередь его мироощущением, его общественной ситуацией обусловленным.

Непосредственным поводом для того, чтобы приняться душить кассиршу, была беззастенчивость, с какой она пользовалась в разговоре только что произнесенными Блохом словами и выражениями. Это лишало его последних остатков собственного «я». Но истинной причиной было другое: вся его нелепая, разрушенная жизнь в обществе, сначала обласкавшем парию, а затем равнодушно выбросившем за ненадобностью. И он особенно остро почувствовал свое отчуждение, когда вовсе оказался не у дел.

В голове героя вдруг всплывает фраза: «Слишком он долго оставался без работы». Это не более как вычитанный где-то газетный штамп. Но Блох подсознательно ощущает его весомость. Потому я силится, возвращаясь назад по принесшей фразу цепочке ассоциации, пробиться к истокам мысли — ведь в ней заключена собственная судьба Блоха, формула его исторгнутости.

Как вратарь, Блох нужен Хандке еще в одном смысле. Под конец романа тот беседует на стадионе пограничной деревушки с заезжим коммивояжером. «Очень трудно отвести глаза от нападающих и мяча и не сводить глаз с вратаря, — сказал Блох. — Надо оторваться от мяча, а это прямо-таки противоестественно. — Видеть не мяч, а вратаря, как он, упершись руками в колени, выбегает, отбегает, наклоняется влево и вправо, орет на защитников. — Обычно его замечают только, когда мяч уже летит к воротам».

Блох и является тем «вратарем», на которого (а не на «нападающих» и не на «мяч») автор смотрит не отрывая глаз. Он рисует в своей книге не социальные силы, а их отражение в позах, жестах, словах героя. Оттого строй повести «противоестествен», по крайней мере необычен. В этом есть проигрыш, но есть и выигрыш. Мир открывается в неординарном ракурсе, во всей непоправимости своих общественных законов, во всей своей неизбывности для Блоха и подобных Блоху. Один из критиков ГДР верно заметил, что повесть — «довольно удачная попытка ухватить и постичь всеобщность через малую, конгруэнтную ее часть».

Книга Хандке — такая, казалось бы, трезвая и фактографичная — не чужда символике. История с утонувшим немым школьником — это своего рода психологическая ловушка для Блоха. А в истории с цыганом, которого задержали по подозрению в убийстве школьника и потом выпустили, критики склонны видеть намек на прощение героя. Примерно так же толкуют и то, что вратарь, игру которого наблюдает Блох с коммивояжером, берет одиннадцатиметровый: он, дескать, нашел в себе опору, чтобы противостоять миру.

Блоха, однако, ждет не столько самоопределение, сколько суд и тюрьма. Поэтому мне представляется, что проблеск надежды в «Страхе вратаря при одиннадцатиметровом» пытаются обнаружить, так сказать, задним числом, исходя, скорее, из последующих произведений Хандке. В частности, из его повести «Короткое письмо к долгому прощанию» (1972).

Впрочем (пусть ситуация героя здесь и не столь неразрешима, как ситуация Блоха), он поначалу предстает особой столь же непреклонной. Гонимый немыслимостью своих отношений с женой Юдит, их переросшей в темную, кровавую ненависть любовью, он отправляется в Америку, без всякого видимого плана пересекает континент от Атлантического океана до Тихого. А за ним следует Юдит, задавшаяся целью его убить. И полный фаталистического безразличия к собственной судьбе, он бежит не от серной кислоты, подлитой в кран его умывальника, и не от дула игрушечного пистолета жены, а от самого себя.

Рассказ на этот раз ведется от первого лица. Совпадение повествователя и героя делает его более автобиографичным: герой (имени у него нет) — австрийский писатель; как и Хандке, он прожил тяжелое детство в глухой деревне, воспитывался в интернатах; даже возраст его совпадает с возрастом Хандке. Однако на характере повествования совпадение это почти не сказывается: хандковский писатель обнажает себя не откровеннее, чем сам Хандке обнажал Блоха. Читателя знакомят с предметом, явлением, событием и итоговой на них реакцией. Все промежуточное опускается.

Эта техника уже знакома нам по «Страху вратаря при одиннадцатиметровом». Но в повести «Короткое письмо к долгому прощанию» она больше напоминает технику хемингуэевскую, потому что описание непосредственно соотносится с настроением повествующего героя. Как и Джейк Барнс или Фредерик Генри, хандковский писатель заслоняется вниманием к внешним мелочам от боли, которую приносят мысли. Уже этим он отличается от Блоха. Подобно Блоху, он временами видит мир в разрозненных деталях, испытывает отвращение к окружающему и к себе или подыскивает слова, чтобы с их помощью вернуть реальность вещам. Однако у Блоха эти попытки были чуть ли не рефлекторными, а писатель отдает себе во всем отчет.

Он много интеллектуальнее. Блох читал только газеты, инстинктивно заполняя любой информацией пугающую внутреннюю пустоту. Писатель читает «Великого Гэтсби» Фицджеральда, «Зеленого Генриха» Келлера; ему приходят на ум фразы из Штифтера; он размышляет о литературе и ведет беседы с немецким режиссером о собственной драматургии. И не для заполнения вакуума или времяпрепровождения ищет он ответы на свои «проклятые вопросы», чем, кстати, отличается не только от Блоха, но и от хемингуэевских героев. Те стремились просуществовать в мире, прикрывшись броней личного «кодекса», а он намерен найти для себя место в жизни, во всяком случае, пытается сделать это.

Книга Хандке оборачивается (как будто для такого писателя неожиданно) «романом воспитания», причем чуть ли не классической его формой: молодой человек путешествует, смотрит мир и набирается ума-разума. Но книга эта и отрицание классического воспитательного романа. Герой понимает, что времена нынче другие и перевоплощение в Гэтсби пли нового президента Линкольна — чистая утопия. «…Я навсегда, — сообщает он, — расстался с тоскливой мечтой уйти от самого себя… Моя задача в другом: найти такой распорядок и такой образ жизни, чтобы можно было просто жить по-хорошему и по-хорошему относиться к другим людям». Первым шагом на пути реализации этой программы и является принятое им и Юдит решение мирно разойтись. Результат скромный, но для Хандке знаменательный.

Однако почему привело к нему путешествие по Америке? Ведь бездушный прагматизм этой самой капиталистической среды всех капиталистических стран, как правило, настраивает европейских писателей на иной лад: они ее критикуют, разоблачают. В «Коротком письме к долгому прощанию» есть и такая Америка — земля без будущего, земля людей, не желающих взрослеть, цепляющихся за свое биологическое и историческое детство. Но не ее образ является в романе определяющим. И даже не образ Америки пионерских традиций, Америки «американской мечты», как можно бы подумать, если держать в памяти лишь пересказы фильмов Джона Форда да визит к нему героя повести и Юдит.

Невзирая на точность реалий, хандковская Америка — это прежде всего нечто непохожее на ненавистную герою и от него неотторжимую Австрию.

Непривычное существование в непривычной позиции сдвигает героя относительно среды и возвращает ему его прошлое, то историческое состояние, которое начисто отсутствовало у Блоха. Он часто видит мир своего детства, видит с такой потрясающей ясностью, что ему начинает казаться, будто происходившее некогда «не воскресает, а… только в воспоминании впервые и происходит по-настоящему». Это значит — он оттаял, стал внутренне свободнее, открылся навстречу жизни; через прошлое — и настоящему, и будущему.

Благополучный конец этой повести Хандке сам определял как «сказку». Да и весь строй книги — своего рода сказка: и хандковская Америка, и вездесущая Юдит, способная не только организовать ограбление мужа ватагой мексиканских мальчишек, но и проникать в гостиничные номера для устройства хитроумнейших на него покушений. Однако сказка здесь лишь форма утверждения истины, погребенной под безотрадными реалиями, — истины, что человек может быть человеком и что он имеет на это право.

К той же теме — хоть и совершенно с иного конца — Хандке подходит в книге» «Нет желании — нет счастья» (1072), правдивой истории его матери.

В пятьдесят один год она, приняв большую дозу снотворного, покончила с собой. И сделала это в момент, когда для ухода из жизни не было (по крайней мере внешне) таких уж серьезных причин: и тяжелая нужда ушла в прошлое, и невыносимые головные боли ее оставили. Хандке захотелось написать о ней, показать, объяснить ее судьбу — такую тривиальную и такую неповторимую.

Судьба эта заквашена на бедности — вековой, традиционной — и на упрямой крестьянской привычке копить про черный день, копить слепо и покорно, даже посреди катастроф рушащегося старого мира.

Но по-настоящему непоправимое началось — как это ни парадоксально — тогда, когда острая послевоенная нужда сменилась относительным достатком (частично опиравшимся на помощь, которую оказывал матери преуспевающий писатель Хандке). У матери появилось свободное время, однако было непонятно, что с временем этим делать. Она научилась говорить о себе, тем самым выделяя себя из некой однообразной, темной анонимности; она читала книги. «Правда, читая книги, — рассказывает Хандке, — она воспринимала их как рассказы о прошлом, никогда — как мечты о будущем; он