Художественный мир Петера Хандке — страница 3 из 4

а находила в них все то упущенное, что ей уже никогда не наверстать. Сама она давно уже выбросила из головы любое будущее». Как отмечает на страницах «Иностранной литературы» советский критик Н. Павлова, в «Нет желании — нет счастья» Хандке «описал казус несостоявшегося, неосуществленного человека…».

Уже само по себе примечательно, что он взялся за книгу документальную и что он впервые открыто и прямо обращается в ней к проблематике социальной, обусловливает судьбу матери обстоятельствами ее рождения и существования.

Проще всего было бы сказать, что это еще один шаг по пути реализма. Дело, однако, в том, что такой шаг Хандке сделал еще в «Страхе вратаря при одиннадцатиметровом». И я постарался раскрыть историю Йозефа Блоха в качестве истории социально обусловленной. Различие между обеими историями — матери и Блоха — не в сути, а в характере, в форме подачи. Здесь — целая жизнь в ее развитии, во всяком случае в движении, изменении, там. как я уже говорил, — конечный результат некоего жизненного процесса и еще тот крохотный обломок тверди под ногами, который оставляет герою теснящий его социум. Какая из этих форм лучше, сказать трудно. Та, что в «Нет желании — нет счастья", привычнее.

Но ее продуктивность всегда зависит от конкретного авторского замысла.

В жизнеописании матери Хандке волновала не только сама эта жизнь; поскольку он знал ее в таких подробностях и так хорошо чувствовал, он надеялся нащупать в ней механизм взаимодействия частного и общего, характерного и типичного.

Давление среды, которое испытывала мать, обезличивало, навязывало смирение перед неизбежностью жить как все. «Обретя типичность, — поясняет Хандке, — человечек избывал свое позорное одиночество и изолированность, он, с одной стороны, лишался личностных черт, с другой — все-таки становился личностью, хотя и на время». В этих условиях личность (даже если она «не состоялась» вполне) означала сопротивление анонимному, превращалась в носителя «человеческого». Однако и выламывалась из всеобщности, утрачивала в своей неповторимости показательность, поучительность.

Сложность этой диалектики преломляется у Хандке в трудностях писания, сочинительства. Он указывает на них в перемежающих изложение сюжета и заключенных в скобки автокомментариях. Хандке начинает под конец рассказывать о себе больше, чем о матери. Он остается в какой-то мере неудовлетворенным и завершает книгу словами: «Когда-нибудь я напишу обо всем этом подробнее».

Не знаю, вернется ли он еще к теме матери, но к теме женской эмансипации, женского самоопределения в общей и менее личной форме он действительно вернулся. Это его повесть «Женщина-левша» (1976). Ей, однако, предшествовало другое произведение, продолжавшее линию «Страха вратаря» и «Короткого письма». Я имею в виду повесть под названием «Час подлинных ощущений» (1975).

Референту австрийского посольства в Париже Грегору Койшингу приснилось, что он совершил убийство на сексуальной почве. Сон — так чувствует Койшинг — приоткрыл истинное его естество. Герой и наяву ощущает себя убийцей старухи, вынужденным скрывать свое преступление. Будто что-то сместилось в нем, сломалось; одним ударом довершился длительный процесс его отчуждения и от семьи, и от службы, и от всего ближнего и дальнего окружения.

Главная забота Койшинга в те двое суток, на протяжении которых развертывается действие книги, — скрыть случившееся, сыграть роль мелкого посольского чиновника (в его обязанности входит выбирать из французской прессы и систематизировать все касающееся Австрии), сыграть роль мужа и отца, сыграть роль любовника. Однако сдвиг, происшедший в его сознании, да еще помноженный на натужное усилие делать вид, будто ничего не произошло, вносит в игру фальшивые ноты. В результате жена от него уходит, любовница от него отказывается, дочку он теряет на улице. И только посол не замечает в нем перемен, не распознает его двойной жизни, потому что служба его и всегда-то была рутиной, посредственно исполняемом ролью.

Новая ситуация заставляет Койшинга увидеть мир, Париж совсем иначе, чем прежде: «Со времени последней ночи… нечто остановилось. Оно было неразличимым, и он мог лишь от этого «нечто» отвернуться. Быть во что-то посвященным казалось теперь смешным, быть принятым назад казалось немыслимым, к чему-то принадлежать равнялось аду на земле». Жизнь открывается Койшингу в каком-то беспощадном, обнаженном снеге, но и в своей беспорядочности, осколочности, незавершенности. «Кто-то уронил наземь связку ключей. Потом какая-то элегантная женщина поскользнулась и уселась на собственный зад; но он не смотрел, как обычно, мимо, он наблюдал, как женщина вставала со смущенной улыбкой». Интересно, что Койшинг разрываем тем же противоречием, которое мешало работе автора «Нет желаний — нет счастья»: то ему хочется затеряться в толпе, то он страшится этого.

Хандке — об этом он рассказал в интервью критику ФРГ X. Л. Арнольду — начинал писать повесть от первого лица, но у него ничего не вышло. Герой не мог быть писателем, ибо писатель всегда с профессиональным интересом смотрит на то, какой чуждый и отвратительный мир открылся его глазам. Герою надлежало быть обыкновенным человеком, насильственно втянутым во всю эту историю. Но и не совсем дураком, то есть чем-то средним между Блохом и героем повести «Короткое письмо» (подобно первому, он читает газеты, подобно второму — Генри Джеймса). А в друзья ему, даже в своего рода двойники, автор дает австрийского писателя-толстого, неопрятного, но умного. Тот ощущает мир почти как Койшинг и оттого понимает, что с Койшингом творится. Писатель этот — и копия автора, и одновременно карикатура на него.

То, что видит Койшинг, — это перевернутый, искаженный мир современного Запада. Но именно потому это и вполне реальный в своем лихорадочном беспокойстве Париж. Не только благодаря точной топографии, точным чертам быта или пресс-конференция президента, на которой герой по долгу службы присутствует. Как раз излом в восприятии героя и придает всей картине неподдельную внутреннюю достоверность. Вместе с Койшингом мы совершаем «путешествие на край ночи» модерного, позднебуржуазного бытия.

Но в отличие от декадентско-циничного «путешествия па край ночи», в которое некогда отправил читателя своего романа Луи Фердинанд Селин, мы из него возвращаемся. Возвращаемся не только обогащенные опытом, а и в чем-то просветленные.

У Карре Мариньи Койшинг присаживается на скамью вблизи детской площадки. В песке у своих ног он обнаруживает три предмета: лист каштана, осколок зеркала и приколку для волос. «В этот момент, — разъясняет Хандке интервьюеру, — этим вечером, на протяжении одной-двух секунд он ощущает это как успокоение — подобно тому как в сказке вдруг обнаруживаются на земле в лесу три волшебных предмета, и они помогают герою — и переживает в течение нескольких вздохов счастье, согласие, удовлетворенность и тайну…»

После этого еще будет уход жены, разрыв с любовницей, пропажа дочери, желание умереть. И все-таки событие у Карре Мариньи не прошло бесследно: «Став таинственным, мир открылся — значит, он может быть снова завоеван». Как и герой «Короткого письма», Койшинг изменился. Он подошел к краю пропасти, чтобы взглянуть вниз и возродиться. Это очистительный катарсис, почти как в классической трагедии.

Эволюция Хандке — от «Поругания публики» до «Часа подлинных ощущений» — типична для значительной части новейшей западной литературы, которая не в силах больше жить чистым отрицанием, дышать хаосом — пусть это даже отрицание старого мира и хаос, возникающий из его крушения. И литература эта отправляется на поиски идеала; для нее снова важно надеяться, ей слова нужна доброта, человечность, поэзия. Оставаясь вполне современной и по идеям, и по форме, она за всем этим обращается к классике, к ее традициям.

Для Хандке важно искусство XIX века — Гёте, Лессинг, Клейст, Келлер, Фонтане, — искусство глубокое и человечное, стоявшее на вере, опиравшееся на надежду. Отсюда и любовь Хандке к литературе русской — Достоевскому, Чехову, Горькому. Новейший Хандке как бы переступает через опыт непосредственных предшественников и заглядывает в те пределы художественного, где цельность и ценность бытия еще не казались поколебленными. Это не уход от действительности с ее резкими и жестокими конфликтами, это попытка охватить действительность целиком — в противоречиях, свершениях, возможностях. Одним словом, это путь к реализму.

Он у Хандке, как мы видим, особый. Не в последнюю очередь потому, что Хандке — австриец. У него странные отношения с собственной страной. Как только ему представилась возможность, он Австрию покинул, жил в ФРГ, теперь живет в Париже. Но подобно собственным персонажам, от Австрии отделаться не может. Только для Блоха она, пожалуй, не составляла проблемы. А Койшинг, как и герой «Короткого письма», целиком зависим от своего голодного, полного страхов детства в Каринтии. Что же до матери писателя, то ее судьба — это вообще судьба австрийская. Однако в ином смысле, чем у персонажей Музиля, Рота, Додерера или даже Ингеборг Бахман. Миф Австро-Венгерской монархии, немыслимого в своем анахронизме государства, бывшего тем не менее их единственной родиной или родиной их отцов, в книгах Хандке полностью утратил силу: ведь Хандке на шестнадцать лет моложе Бахман и родился целую четверть века спустя после крушения монархии. Но что для него силы не утратило, так это некое австрийское мироощущение. Крушение монархии было знаменем конца целой эпохи, одним из первых свидетельств того, что старый мир приближается к пропасти. Австрийские писатели первой половины XX века рано и с особой остротой познали то чувство «бездомности», которое присуще ныне человеку отчужденного, атомизированного, отмеченного печатью одиночества Запада. Хандке — их внук, уже не сознающий зависимости между отчаянностью своей «бездомности» и спецификой ее австрийских корней. Тем не менее он (совсем по-австрийски) ищет выхода и опоры в прошлом. Не в идеализации невозвратимого, навсегда ушедшего жизненного уклада, а в неувядающих