Художник неизвестен. Исполнение желаний. Ночной сторож — страница 3 из 21

В ТЮЗе

1


Я был увлечен в ту пору работой над некоторыми спорными вопросами журналистики тридцатых годов, и заметки о встрече с Архимедовым были отложены надолго.

Совсем другой человек занимал меня — желчный европеец, скептический иезуит, несчастный и одинокий, ненавидимый многими, враждовавший со всеми, не любимый никем.

Я говорю о Сенковском.

Целые дни я проводил в архивах, читая — запоздалый следователь — письма, подчас не прочтенные даже теми, кому они были адресованы, дневники, мемуары, доносы, продиктованные завистью, честолюбием, честью, бесчестьем, страхом.

Я возвращался домой, утомленный не столько самой работой, сколько сознанием невозможности помочь одному, остановить от подлости другого.

О, если бы я мог вмешаться в эту борьбу демонов николаевской эпохи, окончившуюся за шестьдесят лет до моего рождения!

Держа в руках бумаги, погубившие ученую карьеру моего журналиста, я испытывал глубокое желание поехать к нему на дом, чтобы предупредить о предательстве друзей, о вероломной преданности врагов.

Даты останавливали меня на подъезде Пушкинского дома. «Не стоит спешить. Остановись, посоветуйся с нами. Нам нужно тебе что-то сказать…»

Я шел домой и весь вечер жаловался жене на необратимость времени.

— Он был бы другим. Я бы рассказал ему о том, что его ожидает.


2


Шпекторов оторвал меня от этих занятий. Однажды вечером я нашел его у себя в кабинете.

Он был в крагах, с папиросой во рту. Книга Хлебникова, которую он взял у меня со стола, была раскрыта на «Ночи в окопах». Он читал, раскачиваясь на носках, насмешливо улыбаясь.

Уже войдя и протянув ему руку, я заметил, что он ждал меня не один.

Как ширмой, закрытая распахнувшейся дверью, в углу, в кресле, сидела женщина. Я не знал или не узнал ее.

Он захлопнул дверь.

— Эсфирь, — сказал он кратко.

Не улыбаясь, она крепко пожала мне руку.

Мы сели.

Я еще раз взглянул на нее. «Должно быть, вот такие, — подумалось мне, — в дни гибели Иерусалима пророчествовали на ступенях храма!»

— Можно без предисловий? — Шпекторов встал, подвинул стул и поставил на него ногу. — Мы пришли к тебе поговорить об одном человеке, который сошел с ума или притворяется сумасшедшим.

Женщина выпрямилась, опершись на ручки кресла. Я понял, что она хочет что-то сказать. Шпекторов обернулся к ней.

— Условимся, — сказал он спокойно, — я даю текст. Ты сделаешь примечания.

Я подивился величественной простоте, с которой она опустила голову в ответ на это предложение.

— История началась с того, — сказал Шпекторов, — что мы гуляли по Литейному и разговаривали о морали…

Его рассказ был не похож на полуфантастическое состязание идей, о котором говорил Архимедов.

Сличив впоследствии оба варианта, я понял, что Архимедов… Он не лгал! Но на прошлое он смотрел как на черновик. С душевной ясностью человека, свободного от сожалений, он вмешивался в прошлое, придавая новый смысл тому, что ничего не значило в действительности, для него уже не существовавшей.

Рассказ Шпекторова был, напротив, точен, и для филолога (я — филолог) не было никаких сомнений в том, который из них следует считать более достоверным. Но мне показалось немного странным, что о семейной жизни Архимедова, которая, кажется, вовсе и не должна была меня интересовать, упоминалось в этом рассказе довольно часто.

Он кончил, попросив воды.

— Но позволь, — у меня не хватило смелости задать этот вопрос самому Архимедову, — что же, в конце концов, мешало ему, оставаясь дома, проповедовать свои воззрения?

Не отрываясь от стакана, он досадливо поднял брови. Я понял, что не следовало упоминать об этом в присутствии…

Она смотрела прямо перед собой черными, ровными глазами.

Все молчали несколько секунд.

Потом она сказала с эпической простотой, напомнившей мне Книгу Судей.

— Ему мешала я.


3


И вот мы услышали пылкую речь, которая была тем страннее, чем неподвижнее было ее лицо с мелкой плойкой волос над решительным, низким лбом.

— Я, я одна виновата во всем! Он кашлял. Он ходил в рваных носках! Никто о нем не заботился, когда он ходил голодный. Он прав, я хочу увидеть его, чтобы сказать, что он прав! Я думала только о себе. Разве я не будила его по ночам, когда плакал ребенок?

Это было не очень похоже на любовь. «Я хочу видеть его, чтобы сказать, что он прав». Раскаянье — пожалуй, к речи ее лучше подошло бы это слово.

— Разве он ушел бы от меня, если бы я заботилась о нем так же, как в первые годы? Разве тогда я уходила с утра до вечера? Разве, возвращаясь домой, он должен был сам готовить себе обеды? Разве тогда я лгала ему? Разве…

Шпекторов сердито вскинул брови.

— Никому не интересно.

Он сказал это, мне подумалось, с внутренним беспокойством, но у него были широкие, спокойные плечи, ясный лоб, — и я решил, что ошибся.

— С лирикой, кажется, покончено?

Эсфирь сидела, опустив голову, пальцами сжимая виски. Мне было жаль ее. Я постарался глазами внушить Шпекторову, что нельзя же так обращаться с женщиной, только что брошенной мужем.

— Чушь! Все дело в том, что я нашел его. С двумя или тремя такими же чудаками его видели… Где, как ты думаешь?

Я размышлял несколько мгновений.

— В ночлежном доме?

— Нет.

В Эрмитаже?

— Нет, — сказал Шпекторов, — в ТЮЗе. Он засел в ТЮЗе, в Театре юных зрителей. Там его штаб.

Я был поражен. Самые странные предположения, разбитые наголову, отступали перед необъяснимой линией поведения этого человека.

Нельзя отказать ему в последовательности, — сказал Шпекторов, смеясь. — Он никогда не рассчитывал на успех своего учения среди взрослых. Он всегда рассчитывал привлечь на свою сторону детей.

Я представил себе Архимедова, мешковатого, розовощекого, с высокой речью, убеждающего школьников в том, что личное достоинство должно быть существенным компонентом социализма…

Женщина встала, и вновь я увидел ее грозный и печальный лоб, прямой нос дочерей Ливана и высокую женственную шею, которую Библия решилась бы, может быть, сравнить с башней из слоновой кости.

— Я прошу вас поехать к нему со мной.

— Меня?

Этой просьбы я не ожидал.

Я только что собирался произнести небольшую речь в защиту Архимедова, рассказать о нашей встрече у Медного всадника, сделать несколько успокоительных предположений. Мне казалось, что Шпекторов, именно в этом отношении, рассчитывал на мою помощь.

— Меня? Но ведь я же почти не знаком с ним. Мы виделись только два или три раза. Он спустит меня с лестницы — и будет совершенно прав.

Рука, которой она опиралась на стол, слегка дрожала.

— Мне больше некого просить.

Я посмотрел на Шпекторова.

— А ты?

— Ну, меня-то уж, без сомненья, спустит!

Я не знал, на что решиться. Я представлял себе разговор с Архимедовым, которого я убеждаю вернуться к жене: «Вы не захотите губить женщину, которая любит вас! Взгляните на ребенка. Он тянется к матери», и т. д. Какая чушь! Я был готов отказаться.

Но заметки о ночной встрече с Архимедовым, погребенные под грудой архивных дел тридцатых годов, снова возникли передо мной, со всем соблазном ремесла, по которому я скучал последние дни, сам себе в этом не признаваясь.

Я вспомнил, где лежит моя записная книжка. Я мысленно уже перелистывал ее, обдумывая детали, записывая новые наблюдения, стараясь заключить в план беглую игру воспоминаний…

Я решил поехать.


4


Я люблю ТЮЗ. Ни в каком другом театре я не видел, как актер, которому роль продиктовала вопрос: «Куда же пошел этот низкий человек, так жестоко обращающийся со своим ребенком?» — услышал бы в ответ: «Налево, он спрятался за этот дом», или: «Да не туда же, там тебя убьют, прыгай вниз, мы спрячем тебя под скамейкой».

Это зрители, безмятежно относящиеся ко времени, вмешиваются в пьесу, считая ее личным делом.

Взрослые, которым приходится играть в этом театре детей, принуждены заглянуть в прошлое и вспомнить время, когда они были искренними и думали, что таков весь мир.

И тогда, становясь детьми, они возвращаются в круг бескорыстия и благородства, и притворство спадает с них, как кожа со змеи, меняющей кожу.

«Но не только это, — думал я, хватаясь за ремень в переполненном трамвае, — привлекало Архимедова в ТЮЗ».

И я вспомнил его слова о том, что у мусульманского пророка было больше сторонников, чем у него. У него только один. Он подбородком указал на ребенка. Его армия — дети.

«Но не только это, — я начинал думать сызнова, машинально следя за своим отражением, бегущим вдоль улиц в трамвайном стекле, — не только это привлекло Архимедова в ТЮЗ. В этом театре играют честь, самоотверженность, воинствующую доброту — все, что он хотел бы видеть не только на сцене».

Готические кубики Тиля Уленшпигеля вспомнились мне.

«Пойте, свистящие свирели, гнусящие волынки, барабаны, гремящие о славе! Да здравствуют гёзы!»

Уленшпигель (в знак клятвы поднимая секиру): «Пепел Клааса стучит в мое сердце».

Я взглянул на мою спутницу, не проронившую за все время пути ни слова.

«Но не только это привлекло Архимедова в ТЮЗ. Он должен был встретить там…»

Мы сошли на углу Моховой.

«Он должен был встретить там, — я нашел наконец эту мысль, поднимаясь по лестнице ТЮЗа, — людей, которые носили провинившегося хлебника в корзине, подвешенной к шесту, носили по средневековым городам, а потом окунали в лужу».


5


Вокруг будущей Индии возились плотники, устраивая, чтобы она вертелась.

Эсфирь спросила у одного из них, где найти Визеля, заведующего монтировочной частью. Плотник указал рукой узкий проход между слоном, уронившим хобот, и Буддой с золотыми запястьями, с наивными глазами.

Здесь были темнота и дверь, очерченная с четырех сторон желтыми полосками электрического света.

Первое, что я увидел, распахнув ее, был Фердинанд. Он ползал по полу, играя рогатой головой быка. Я перешагнул через него, уступая дорогу матери, бросившейся вперед с протянутыми руками.

Архимедов, сидевший за столом, поднял вверх спокойное, свежее лицо. Я не заметил никакого удивления. Он встал, взял свой стул и подал его жене.

— Очень хорошо, что ты пришла, — он сказал это так, как будто они только час тому назад расстались, — мне нужно поговорить с тобой. Посиди немного, мы скоро кончим.

Он пошел обратно, не узнав меня. Не было причин предполагать, что он не поздоровался нарочно.

Длинноногий человек в блузе вскочил при его приближении и почтительно предложил свой стул. Таков был первый последователь нового учителя нравов — длинноногий, растерянный, голубоглазый. Второй был Жаба.


6


Каждый, кто в начале двадцатых годов учился в Ленинградском университете, знает Жабу.

Толстый и шумный, он целыми днями шатался по коридору и спорил. Я любил слушать его. Врожденный лингвист, смотрящий на все глазами своей науки, он спорил только о словах. Подобно детям, для которых называние мира подчас является объяснением его, он не мирился с тем, что общий разум уже назвал предметы и назначил им известное место в общей системе понятий. Утверждая, что имена вещей были продиктованы не разумом, но живым впечатлением, он переименовывал мир с такой же легкостью, как женщины переставляют мебель. Имена жили в его представлении отдельно от вещей — и не менее действительной жизнью.

Он был легкий, ленивый, любивший петь или бормотать. Я помню, как, зайдя к нему однажды, я нашел его лежащим на полу, на спине, на полуизодранной «Правде».

Печь топилась, он грел толстые ступни.

Огромный мешок с сахаром стоял подле него по левую руку, а по правую — чайник с водой, и он ел сахар, с хрустом, как сухари. А вокруг там и сям сидели серые крылышки газетной бумаги. Он отрывал от газеты по кусочку, прочитывал и бросал прочь. Когда я вошел, он с кряхтеньем доставал фельетон, застрявший где-то под поясницей.

— Я лежу здесь со вчерашнего дня, — сказал он мне, — и ем сахар; это очень полезно, и врачи утверждают даже, что он вполне может заменить все другие продукты питания. И я прочитал все, кроме этого проклятого фельетона, который застрял у меня под задом. Помоги мне достать его, милый, а я в благодарность расскажу тебе об одном замечательном открытии, о котором ты можешь, при желании, написать отличную книгу с предисловием академика Марра.

Он был пьян.

Открытие касалось театрального языка…

— Почему фарс? — восторженно спросил Жаба. — А почему не скукобой? И не спектакль, а созерцины. Смотри, насколько лучше: «Я был на созерцинах!»

Университета он так, кажется, и не кончил. На последнем курсе он вдруг открыл в себе непреодолимую склонность к живописи и бросил лингвистику несмотря на то, что профессора предсказывали ему блестящую научную карьеру. Мне не случалось видеть его картин, но я слыхал стороной, что они были из рук вон плохи. В ТЮЗе он работал макетчиком.


7


Казалось, только теперь Архимедов признал во мне своего знакомца.

— И вы возьмите стул, — сказал он голосом, не выражавшим ни радости, ни недовольства.

Я был здесь лишний.

Рыжий юноша смотрел на меня, плохо скрывая досаду, гримасничая, стуча пальцами по трости Архимедова, зажатой в коленях.

Жаба, всегда шумно приветствовавший меня, внимательно рассматривал брошенную Фердинандом голову быка, сделанную вовсе не для того, чтобы смотреть на нее вблизи.

Я был здесь лишний. Нетрудно было догадаться об этом. Тем не менее я сел и огляделся…

Гимназические тирады Шиллера — вот что прежде всего приходит мне в голову, когда я вспоминаю архимедовский штаб. Это была комната театральных вещей, деревянного и картонного хозяйства, лишенного профессиональной важности традиционных кулис. Стояли какие-то ромбы, на полу были свалены плоские деревянные прямоугольники, подобные картам, которыми играл Гаргантюа. Реквизит фокусников, раджей, отважных советских мальчиков, разбойников, гёзов лежал здесь, не задумываясь над смещением законов времени и пространства.

Мысль о том, что все эти легкие куски картона и полотна напоминают детство, игрушки и особенно прикосновение дерева к телу, когда где-то у верстака в детстве я трогал рукой его свежераспиленную поверхность, была последней, заслуживающей упоминания.

Потом Жаба встал из-за стола, толстый, с глоткой и жестами Дантона. Он произнес речь против художников-декламаторов и художников-дипломатов.

Они виноваты в том, что к каждому цвету примешивается теперь оттенок уличной пыли. Они забыли, что, с точки зрения воспроизведения действительности, самой совершенной картиной было бы оконное стекло. Они не понимают, что нельзя нарушать плоскость холста, стены или бумаги иллюзиями еще какого-то пространства, пресловутыми «далями» линейной перспективы.

Жаба не был ни декламатором, ни дипломатом.

Поэтому я с трудом припоминаю его длинное путаное нападение на всю современную русскую живопись, от супрематистов до АХРа.

Это не было атакой опытного полемиста, владеющего голосом и словом. Он повторялся, он был слишком ленив. Мне казалось иногда, что он говорил нарочно страшным голосом, бу-бу-бу, как в бочку, как . пугают детей.

Три риторических вопроса, один лучше другого, закончили его оглушительную речь.

— Не думаете ли вы, что цвет уличной пыли является серьезным поводом для падения честности, личного достоинства, доверия друг к другу? Что девять десятых подлостей не были бы совершены, если бы торцы, например, были раскрашены в разных кварталах по-разному, а улицы по цвету отличались одна от другой?

(Я представил себе Университетскую набережную, перекрашенную в сиреневые и желтые цвета, и Неву, текущую в фиолетовых берегах.)

Жаба взял со стола кусочек картона. Я пригляделся: это был усеянный разноцветными кружками табель-календарь пятидневки.

— Не думаете ли вы (так был начат второй вопрос), что, если дни уже различаются по цветам, стало быть, через два-три года по цветам будет различаться все трудовое население Союза? Цвет дня отдыха станет признаком человека!

«Это предсказание, — подумал я, — похоже на одну из сказок Шахразады о том, как рыбак вытащил из пруда белую, красную, желтую и голубую рыбу. И белая оказалась заколдованным мусульманином, желтая — евреем, голубая — христианином, а красная — магом. Красные были магами и во времена Шахразады».

— Не думаете ли вы, — продолжал Жаба, — что мы должны уже теперь, не дожидаясь, когда подхалимы, у которых, скажем, зеленый выходной день, начнут перекрашивать в зеленый цвет свои дома, свою мебель, своих жен и детей, предложить правительству…

Он запнулся на этом слове, потом окончил, устало вытирая рот:

— …перекрасить мир!

Архимедов слушал его, как посла дружественной державы.

Я следил за ним. Несколько раз он с любовью оглянулся на жену и сына, уснувшего на ее коленях. Они встретились взглядами — и она сжалась, опустила плечи. Я не мог рассмотреть ее лица: она сидела в тени; видны были только коричневые и розовые пятна ее юбки, которые казались теперь черными и серыми.

В коротких, ясных и немного грустных словах он сделал выводы из путаной речи Жабы.

— В жизни и так очень много вещей, с помощью которых можно обманывать друг друга. Искусство не принадлежит к их числу… Вы правы, утверждая, что закон, написанный плохим языком, уже таит в себе все возможности беззакония. Это относится и к законам искусства… Я понял вашу мысль о братстве поэзии, живописи и политики. Но мне кажется преждевременным ваш проект. Власть стала теперь ученым хранителем страны, но все же, боюсь, она не согласится с вами. Перекрасить мир? — Он без малейшей иронии повторил эту фразу: — Зачем, если он и без того раскрашен в такие удивительные цвета, которые не снились лучшим из наших живописцев?

Задумчивый, упрямый, он встал и пошел по комнате.

Длинноногий юноша — это был Визель — не сводил с него огромных голубых глаз, в которых я увидел почти испугавшее меня обожание и верность.

«Нет, не Жаба, — подумалось мне, — этот длинноногий — вот кто будет его учеником и другом».

Архимедов остановился перед тазом для варенья, очень странным среди крашеного легкого дерева и полотна. Пышное перо украшало таз. Он висел на стене начищенный, заранее гулкий.

— Что это?

— Головной убор Дон-Кихота, — громко сказал Визель. Он выбежал и вернулся, держа в одной руке противень — щит и в другой — копье, которое было ухватом. — Его копье и щит!

В эту минуту я впервые почувствовал, что все это какая-то игра, полудетская, полутеатральная и получившая право на серьезное значение лишь благодаря тому, что молчаливая женщина с ребенком на руках была ее свидетельницей, вольной или невольной.

Не тот, кто сполна расплачивается за свои слова и поступки, нет, розовощекий юноша стоял передо мной и тихонько, задумчиво стучал пальцами в таз.

Он вдруг надел его.

Звон смолкал на его голове.

Одной рукой он взял противень, другой — ухват.

«А может быть, — подумалось мне, — я напрасно искал черты преобразователя в этом советском Дон-Кихоте?»

Казалось, он угадал эту мысль.

С внезапным отвращением он сбросил с головы таз и швырнул на стол вооружение.

— Непохоже, — сказал он, — он сражался с иллюзиями во имя благородства, а мы сражаемся за благородство во имя…

Он приостановился.

— Во имя? — переспросил я.

— Во имя искусства.

Отвечая, он перевел на меня глаза, как будто увидев меня впервые. Вновь я почувствовал себя неловко. Миссия моя оказалась ненужной… Ненужной ли?

Не поднимая глаз, сидела в углу Эсфирь, положив ладонь на спящего ребенка. Она была спокойна. Но иногда неподвижность поднималась, как занавес, и открывалось взволнованное лицо женщины, быть может решающейся на серьезный шаг. То вызов проходил по лицу, то отчаянье, то сознание вины. А потом занавес падал, и вот уже снова вне подозрений были ее молчаливость и бледность.

Я не знал, на что решиться. Что ж, теперь начать с ним разговор? Я медлил. Но оставаться здесь дольше, не объяснив причины своего появления, наконец показалось мне невозможным.

Я встал и подошел к Архимедову.

— Мне нужно поговорить с вами.

Должно быть, это было сказано взволнованным голосом (я действительно волновался), потому что он посмотрел на меня очень внимательно и с интересом. Потом распахнул дверь и пропустил меня вперед. Мы вышли в монтировочный зал.

— Вы должны заранее извинить меня за этот разговор, — сказал я, — я приехал по просьбе вашей жены.

Мы стояли возле трехколесного велосипеда с тощей конской головой вместо руля, и, продолжая говорить, я понял, что это голова Росинанта. С ухватом в одной руке и противнем в другой советский Дон-Кихот представился мне верхом на этом велосипеде.

Я вдруг рассердился на него.

— Поверьте, что я не стал бы вмешиваться в ваши семейные дела, они меня отнюдь не занимают. И я не затеял бы этого разговора, если бы ваша жена и ваш друг…

Он слушал меня — равнодушно? с волнением? Ничего нельзя было прочесть на неподвижном, ясном лице. Потом он ответил с трудом:

— Ладно, оставим это.

Визель вырос за его свиной, костлявый, с грозным лошадиным лицом.

Он появился вовремя. Я решительно не знал, что мне делать с этим странным ответом.

Мы постояли несколько мгновений молча.

— До свиданья, — сказал я наконец.

Архимедов протянул мне твердую руку. Я ушел…


8


На верхней галерее, закрытой щитами, Визель догнал меня, заблудившегося среди фанерных перегородок, разделявших театр на куски разноцветных пространств.

— Я провожу вас.

Мы спустились вниз, и он остановился в раздевальне, засунув руки в карманы штанов. Пиджак распахнулся. На левом лацкане был приколот контур лошади, опирающейся передними ногами на три сплетенные буквы. Я вгляделся: у лошади была кудрявая грива, хвост завивался. Она была горбатая, с торжественными глазами.

— Что это?

— Гуингнгм.

Я смутно припомнил, что этим именем Свифт называл мудрых лошадей, идеал злопамятного англичанина в чучельном халате цареубийцы.

— Это что же, профсоюз гуингнгмов? — спросил я. — Если вспомнить некоторые обычаи, которые Свифт приписывал своим лошадям, навряд ли этот профсоюз пользуется равноправием. Ведь это профсоюзный значок, не так ли?

Визель рассмеялся.

— Это государственный герб, — высоким мальчишеским голосом сказал он.

— Вы хотите сказать, что живете в стране, придуманной Свифтом?

Взметнувшись на лестницу, которая вела к открытой двери с силуэтом женщины, склонившейся над письменным столом, Визель поднял вверх узкую руку.

— Свифт растерялся бы в моей стране, — пылко сказал он, — в ней свои законы времени и пространства! Как в империи Карла Великого, в ней никогда не заходит солнце.

Он взглянул на меня со всем презрением, на которое был способен рыжий. Я понял наконец, на что он похож — на штатив…

На углу Симеоновской и Литейного я сел в трамвай.

Я уже знал, что вовсе не гуингнгм был прицеплен к лацкану его пиджака, а Конек-Горбунок, который был знаком ТЮЗа. Конек-Горбунок был нарисован и над кассой, и над подъездом, и на синенькой книжке о ТЮЗе, которая (вспомнил я) как-то попалась мне на глаза в книжном магазине. Так, значит, вот что это была за страна, в которой никогда не заходит солнце! Это театр. Ну, что ж, рыжий прав…

Трамвай был полон. Я ехал, машинально переставляя буквы в названиях пьес и кинокартин. Потом поднял го-лову вверх: качающиеся кожаные петли и узкие зеленые стекла, открывающиеся только летом, снова вернули мне мысль: «И тогда, становясь детьми, взрослые вступают в круг бескорыстия и благородства, и притворство просто спадает с них, как кожа с змеи, меняющей кожу».


Встреча четвертая.