Расчет на романтику
1
Если нажать пальцем на яблоко глаза, раздвоится все, что он видит перед собой, и колеблющийся двойник отойдет вниз, напоминая детство, когда сомнение в неоспоримой реальности мира уводило мысль в геометрическую сущность вещей.
Нажмите — и рисунки Филонова, на которых вы видите лица, пересеченные плоскостью, и одна часть темнее и меньше другой, а глаз с высоко взлетевшей бровью смотрит куда-то в угол, откуда его изгнала тушь, станут ясны для вас.
Таким наутро представился мне вечер в ТЮЗе. Каждое слово и движение как бы прятались за собственный двойник, который я видел сдвинутым зрением, сдвинутым еще неизвестными мне самому страницами этой книги.
Вот почему через две-три недели я стоял в незнакомой прихожей, и Жаба шел мне навстречу с дружески протянутой рукой. Мы поздоровались, а потом он стал как-то топтаться на одном месте, и лицо у него было такое, как будто я свалился как снег на голову, — а между тем я созвонился с ним накануне. Он схватил меня за рукав, потащил к себе, и тут объяснилась причина его смятения. Прекрасная, здоровая женщина стояла посредине комнаты, а у ее ног с восточной важностью сидел на горшке Фердинанд.
Его нетрудно было узнать. Он был непохож на других годовалых. Дитя-делец, солидный потомок эпохи бури и натиска, он даже и на горшке держал себя с достоинством, взвешивая каждое из немногих движений, которыми он располагал. Известное наставление детских врачей о вреде раннего употребления ночного горшка смутно вспомнилось мне, и я немедленно же высказал его, немного перепутав сроки.
— Что вы делаете? — сказал я женщине, едва только закрыл за собой дверь, — Ребенка только что отняли от груди, а вы уже сажаете его на горшок? Ведь у него горб начнет расти, разве можно!
Слова эти произвели сильнейшее действие на Жабу. Насупившись, он раза два обошел младенца, а потом двинулся прямо на женщину, вовсе не в шутку грозя ей толстым кулаком.
— Я тебе говорил, что на горшок еще нельзя! — сказал он сквозь зубы. — Я сам буду стирать пеленки. Сними его с горшка, дрянь!
Женщина заплакала.
— Она кормила его до года, — сказала она сквозь слезы, — я смотрела Жука «Мать и дитя», там сказано, что с семи месяцев уже можно сажать. Ты думаешь, мне трудно пеленку выстирать? Дурак!
Между тем Фердинанд сделал свое дело и встал. Он едва покинул пеленки и был такого маленького роста, что меньше просто нельзя было вообразить себе человеческое существо.
— Мы недавно поженились, — смущенно сказал Жаба, — и вот Архимедовы подкинули нам с Танькой этого детеныша. Собственно, я сам настоял. Они очень ссорятся последнее время.
Я взглянул на Жабу, потом на его жену, которая, покраснев, наклонилась над Фердинандом с большим куском ваты в руке (а почтенный ребенок терпеливо подчинялся насилию), — и странная фигура человека-медведя, промелькнувшая в первых главах этой повести, вдруг стала понятной мне. Это был не кто иной, как Жаба, а Танька — это и была та самая Танька, которую нужно было украсть, покамест ее мать и отец скрывались у родственников от налогов.
«Ну, такую стоило красть», — подумалось мне. Она возилась с Фердинандом, раскрасневшаяся, смешная, и вьющаяся прядь волос была заложена за детское, трогательное ухо.
2
Все комнаты Жабы (а он менял их каждый год) были очень похожи одна на другую. Я уже говорил где-то, что он был толстяк, а толстяки и дети все устраивают по-своему.
Но эта комната была совсем иная. Для него теперь неважно было, что он толстяк. Он пренебрегал этим. Для него важно было теперь, что он художник; это было видно во всем: с нарочитой небрежностью были брошены на подоконник кисти, какие-то очень профессиональные запачканные щиты стояли в углу, мольберт был огромный, тяжелый. А между тем художник он был плохой, и стоило только раз взглянуть на его картины, с подчеркнутой асимметричностью развешанные здесь и там, чтобы сказать, что они решительно никуда не годятся.
Я остановился перед одной из них, изображавшей пивную (Жаба мне сказал, что это пивная, сам я не догадался бы, без сомнения): сонная морда лежала на столе, а рядом с ней стоял бокал, в котором плавала еще одна морда, поменьше. Та, что поменьше, была, пожалуй, и недурна и даже напоминала чем-то самого художника, но вся картина так плоха, что уж лучше было бы, пожалуй, употребить холст на другое дело. Граненые цветные квадратики шли по ней туда и сюда, до самой рамы, в левом верхнем углу был приклеен номер шестьдесят четыре, и Жаба объявил, что этот номер играет в общей композиции очень важную роль. Я не возражал.
Все другие полотна были еще хуже «Пивной». Но среди рисунков один показался мне занятным: солдат в рваной шинели стоял навытяжку перед штабом богов. Здесь был и Христос, сухощавый, решительный, в офицерских галифе, с подстриженными по-английски усами, и смуглый Магомет, в котором чувствовался высокомерный воин Востока, и льстивый косоглазый Будда. Правда, все это напоминало известные рисунки Георга Гросса.
— Послушай, — спросил я, когда больше уже нечего было показывать, — а что за человек Архимедов?
Я знал, что Жаба — человек увлекающийся или даже враль. Но это был враль с безошибочным вкусом. Еще в университетские времена, когда, бывало, заходила речь о какой-нибудь новой книге, никто никогда не осмеливался оспаривать его вздорных и остроумных мнений. Потому я был очень удивлен, когда, с той минуты, как я произнес
имя «Архимедов», он просто забыл о своих картинах, как будто ни одна из них не висела на стенах его мастерской.
— Архимедов — это не просто человек, — сказал он серьезно. — Это художник, и нам всем до него как до неба.
— Ты, может быть, не о том Архимедове говоришь?
— Я говорю о папаше вот этого хулигана, — сказал Жаба и показал на Фердинанда, который, сидя на столе, сосал ногу с довольно мрачным видом. — Об Алексее Архимедове. Великий художник.
Он вдруг надулся, побагровел и забегал по мастерской, трогая руками все, что ему попадалось, и сейчас же отталкивая прочь.
— Ты еще не видел ни одного мазка, а уже улыбаешься? — спросил он сердито. — Чего ты смеешься? Все смеются, когда я говорю, что Архимедов гениален!
— Где же можно видеть его работы?
Жаба отдувался.
— Нигде, — еще сердито сказал он. — Он никому не показывает их. И не продает. Он завещал их пролетариату.
— Но ты видел их, не правда ли?
3
— Видел, — сказал Жаба, и у него стало нежное лицо, — и знаешь, что это такое? Это и есть новое зрение, то самое, о котором вот уже пятьдесят лет говорят все художники от мала до велика. Это искусство человека, который ничего не боится. То, что другим кажется детским, банальным, смешным, для него самое важное. Это единственный художник нашего времени, который не боится морали.
(Над недопитым стаканом чая, в ночной столовой, Архимедов вдруг появился в этих словах, рассказывающий, важный.)
— Мораль? — переспросил я.
— Мораль внимания и доверия, — медленно сказал Жаба. — Внимания к тому, что кажется всем другим не заслуживающим внимания, и доверия друг к другу. Но вот уже год, как он бросил работать.
— Почему?
Жаба вдруг прервал свой бег по мастерской. Он сел за стол и между ладоней поместил толстые щеки. Он был теперь похож на бабу. Он вздохнул.
— Танька, я хочу есть, — сказал он.
Танька не слышала. Бормоча: «Ты плякал, плякал, ма-мынька, у, ты мой хороший, а где это у нас попка», она сладострастно завертывала иронически улыбавшегося Фердинанда в простынку.
— Танька, я хочу есть, — робко повторил Жаба.
— Опять?
— Ничего не «опять», — обидчиво сказал Жаба, — мы когда обедали — в четыре? Ну, а теперь половина седьмого.
Танька села. У нее был такой растерянный вид, что я немедленно же стал доказывать Жабе, что обжорство вредно для него, что он может умереть от удара.
— Он целый день просит есть! — сказала Танька и молитвенно сложила ладони. — Целый день, с самого утра и до поздней ночи.
Жаба шевельнул ноздрями.
— Ты, кажется, что-то жарила? — сказал он. — Ну, ладно, я подожду. О чем мы говорили? Ах, да, об Архимедове. Ты спросил меня, почему он бросил работать… Милый мой, это не очень простой вопрос. Есть художники, которым сейчас легко работать. Это счастливцы, уверенные в том, что время работает на них. Легкой рукой они берут все, что ни придется, потому что в их хозяйстве все кажется своевременным и нужным. Среди них есть почтенные люди, в которых необыкновенно сильно развит инстинкт самосохранения. А есть и мальчики, которые пришли, когда обед был уже съеден… — Он покосился на жену. — Вот, милый мой! Старики, открывшие секрет самосохранения, и мальчики, которые не очень огорчились, что, когда они пришли, обед был уже съеден. Но живопись настоящая, единственная, которая нужна своему времени, — она обходится без тех и без других. Это дело страшное, безжалостное, с удачами и неудачами, с восстаниями против учителей, с настоящими сражениями, в которых гибнут не только холсты, но и люди. Это борьба за глаз, за честность глаза, который не подчиняется ни законам, ни запрещениям. Это дело такое, что нужно идти на голод, на холод и на издевательство. Нужно спрятать честолюбие в карман или зажать в зубах и, если нет полотна, рисовать на собственной простыне. И работать, даже если твой лучший друг и брат скажет тебе, что ты занимаешься вздором. — Жаба взял меня за пуговицу. — Вот ты ничего не понимаешь в живописи (я невольно кивнул головой), но и ты засмеялся, когда я сказал, что Архимедов — гениальный художник. Когда-то Гогена приходилось показывать в стеклянных витринах, потому что зрители плевали на его благополучные декорации. На Архимедова не станут плевать, он понятен даже детям, а взрослые говорят, что он просто не умеет рисовать. Но уж лучше бы плевали. — Он говорил все быстрее и быстрее. — Он живет только одним — глубокой уверенностью в том, что новое зрение, ради которого он существует, нужно своему времени, что он открыл его не напрасно. А время идет! И картины висят на стенках и скучают, потому что никто не смотрит на них. И человек, нарисовавший их, тоже начинает скучать, потому что время идет и картины висят на стенках, и еще потому, что, по-видимому, нужно умереть для того, чтобы тебя открыли. Вот тогда-то он и начинает требовать, чтобы каждый был честен в своем деле, как он честен в своем. Он бросает работу. И мораль, которая была нужна ему для профессии, сама становится профессиональным делом. Он начинает мотаться и говорить глупости, и его нужно беречь, потому что он еще вернется к работе, и тогда этот вздор окажется рисунками и картинами, в которых будет ясно доказано, что он был прав.
Жаба замолчал. Отдуваясь, важно выпятив губы, он пошел к старинному резному бюро (в котором он хранил и книги, и грязное белье и которое, меняя комнаты, таскал с. собой) и достал из кармана ключ. Доска упала, он выдвинул ящик. С маленьким кусочком картона он вернулся ко мне, я взглянул на этот картон, и все возражения вылетели у меня из головы.
Это был эскиз театрального костюма. На картоне был нарисован фрак…
4
Когда-то мне казалось, что живопись — это воспроизведение снов, которые пропадают бесследно, если их забыть, а между тем так много душевной силы тратится на то, чтобы их увидеть. Так, в 1919 году в Москве я встретил свой сон, нарисованный Ван-Гогом. Это было так, как если бы моя тень сказала мне: «Не я твоя тень, а ты — моя».
Потом другая мысль заслонила эти детские впечатления, и я решил, что живопись — это природа, притворившаяся мертвой. Хитрая, она не желает гибнуть раньше, чем человек не воспроизведет ее, и тогда она станет существовать в другом, быть может более совершенном, виде.
Но и эта мысль была оставлена мной, когда я впервые увидел Татлина, угадавшего, казалось, какие-то последние слова, которые лишь с таким трудом мы ловим в их слабых ежедневных отражениях. Тогда другое значение живописи стало ясным для меня. Я понял, что это искусство, которое вправе решиться даже на предсказание в истории. Самая страшная, последняя смелость — все нужно ей для того, чтобы, миновав десятки ступеней, необходимых для неповоротливого ума, угадать существенные черты грядущих событий.
Рисунок, который показал мне Жаба, был из породы таких вещей. Подобно тому, как в стихотворении Мандельштама:
…вывеска, изображая брюки,
Понятье нам дает о человеке, —
фрак этот сам по себе уже был человеком. И не только человеком. Черты террора были в этих высокомерно срезанных фалдах, плечи вздернуты вверх; прищуренные, как глаза, смотрели на меня в упор аскетические лацканы революционера.
— Это фрак Робеспьера, — сказал Жаба, — и это было сделано шутя, в десять минут, не прерывая разговора. Ага, ты больше не смеешься?
Я не смеялся. Все, над чем я недоумевал, все, что в Архимедове казалось мне надуманным и странным, вдруг объяснилось с такой простотой, что я невольно растерялся, представив себе на мгновение, что Жаба прав, считая его гениальным…
5
Фердинанд все время болтал что-то на своем оглушительном языке, и Жаба, огорчившись в конце концов, пошел к нему и наклонился над корзиной, заменявшей младенцу колыбель.
— Ну, зачем ты кричишь? — спросил он кротко. — Ты не согласен со мной, что твой отец гениальный художник? — Жаба обернулся ко мне. — Вот, кстати, одно из его безумств. Ты знаешь, каким образом этот бедный малыш получил такое длинное немецкое имя?
Я сказал, что не знаю.
— На второй день после его рождения я пошел в клинику проведать Эсфирь, — сказал Жаба и положил в рот кусочек черствой булки, который он нашел на окне. — Роды были трудные, кроме того, для нее самой было как-то странно, что она взяла да и родила, и действительно, на нее это было не очень похоже; словом, я просидел у нее полчаса, и за это время мы не сказали ни одного слова. А потом пришел Архимедов. Тогда я в первый раз увидел его. На нем был старомодный пиджак с круглыми углами, брюки со штрипками, жилет в полоску, застегивающийся до самой шеи. Жилет был бархатный, и на нем болтались брелоки. Это была сама провинция девяностых годов, с разговорами о деле Дрейфуса, с любительскими спектаклями, с вольнопожарными обществами, с балами-маскарадами, на которых первый приз присуждался за либеральный костюм, намекавший на шалости вице-губернаторской жены. В руке он держал цветы и сейчас же, как вошел, отдал их Эсфири. Он поздравил ее, даже поцеловал и больше уже не обращал на нее никакого внимания. Сын занимал его. Он подошел к нему и снял очки. Потом вдруг вытащил из кармана штук двадцать осьмушек нарезанной бумаги и положил их в носовой платок. Как ты думаешь, что это было? — Жаба захохотал. — Имена! Он хотел, чтобы мальчик сам назвал себя, без помощи посторонних. И знаешь, у мальчика было ясное лицо администратора, когда Архимедов подставил ему платок. Он вытащил сразу три имени — Гулливера, Фердинанда и Ваську.
Жаба остановился. Едва он назвал эти имена, как Танька, разжигавшая за ширмами примус, так и покатилась со смеху.
— Не слушайте его, он все врет, он каждый раз по-другому рассказывает, — крикнула она, и я увидел сквозь створки, немного разошедшиеся на петлях, краешек кофточки, горящую спичку, прядь волос, заложенную за розовое ухо.
— Честное слово, все правда! — поспешно сказал Жаба. — Три имени — Гулливер, Фердинанд и Васька. И тогда Архимедов сказал длинную речь, в которой утверждал, что только арабы носят так много имен. «Не жадничай, удовлетворись одним! Ты — не араб! Сын славянина и еврейки, ты рожден под советским гербом!..>> Пришлось трижды менять пеленки, прежде чем мальчик высказал свое мнение. Он чихнул в конце концов и поднял вверх кулак. — Жаба вдруг снял с носа невидимые очки и принялся тереть их о рукав пиджака. Он был нисколько не похож на Архимедова, но этот жест и голос, вдруг ставший размышляющим и низким, живо напомнили мне его сдержанный и важный облик. — Взгляните на этот кулак, — голосом Архимедова сказал Жаба, — это знак Рот-Фронта. Он хочет, чтобы его назвали Фердинандом. Предлагая это имя, я имел в виду Фердинанда Лассаля?..
— Послушай, — сказал я. — А ведь это не его ребенок!
Сам не знаю, почему я произнес эту фразу. Фердинанд в чепчике набекрень лежал поперек своей корзины. Он был похож… Впрочем, это было призрачное, едва заметное сходство.
Жаба выразительно посмотрел на меня, потом засвистал.
— Э, брат, да ты, кажется, суешь нос в чужие дела. Что за вздор, почему ты решил, что это не его ребенок?
— А просто так, — сказал я. — Подумалось, да и только.