Романтика расчета
1
Я закончил наконец свою книгу о журналисте Сепковском, так и не сумев остановить его от низостей, предотвратить его неудачи, предупредить о том, что его ожидает.
Но зато я почти плакал над его последними письмами, которые писал он уже одиноким, обманутым самим собою: так много приходило в голову аналогий — печальных и незаконных.
Через силу я дописывал эту книгу, город застилал мне глаза, я почти не понимал простой человеческой речи.
Дописал и уехал и очнулся лишь среди серовато-зеленых холмов Мцхеты, где так явствен разрез времени, бегущий от монастыря (смуглый старик, забытый людьми и смертью, бродит там среди могильных плит и ставит свечи во здравие туристов) по долинам, оттерпевшим гуннов, татар, персов, вниз к ЗАГЭСу, каменному, ясному, отказавшемуся подражать беспорядку гор.
Я прожил под Мцхетой только несколько дней, но уж и там мне стало казаться, что нет на свете таких людей, как Архимедов, что мои заметки о нем не стоят даже бумаги, на которой они написаны. «Его нет, — сказал я себе, — и то, что я написал, — это была не повесть, это был год, который прошел и больше не вернется. Это была усталость. Это был сонный разговор с самим собой, когда, утомленный возней со скучной подлостью одних, с печальным лицемерием других, ты пробегал по листкам пожелтевших от времени писем, по страницам старинных журналов, по улицам, торопясь домой из архивов и книгохранилищ…»
Шпекторов звал меня к себе. Еще в Ленинграде я получил от него письмо, в котором каждый полушутливый вопрос, даже если он касался моих личных и литературных дел, был, кажется, адресован кому-то другому. Мы никогда не переписывались раньше. В постскриптуме он спрашивал об Эсфири.
2
Он работал в Сальских степях, в одном из крупных совхозов. Но, отправляясь к нему, я честно старался уверить себя, что вовсе не профессиональные цели заставили меня так быстро решиться на эту поездку. Под Мцхетой я отдохнул, очнулся, и мне просто казалось, что поездка в места, лишенные иллюзий, поможет мне яснее увидеть границу между мечтаниями и бытом, без которой очень трудно работать и жить.
Я слез с грузовика возле трехэтажного дома с вертикальными пролетами из стекла, с квадратными коробками балконов.
Узкоплечий человек с добрым утиным носом встретился мне на лестнице. Он был в спадающих коломянковых штанах, и курчавая растительность семита вилась кольцами на плоской груди. Я спросил у него, где живет Шпекторов. Он схватил меня за руку и потащил наверх.
3
Неподвижная, сухая жара стояла в этой комнате, несмотря на ранний час и на распахнутые настежь окна. Географические карты валялись здесь и там, стол был завален книгами, хлебом, табаком, а в углу стояло удивительное сооружение из обручей и мокрой простыни, которым можно было обмахиваться с помощью длинной веревки. Из четырех коек, стоявших вдоль стен, я мигом нашел ту, на которой спал Шпекторов, — и вовсе не потому, что над ней висела его турецкая трубка. Койка была длинная, аккуратная и, должно быть, жесткая. Ровной складкой было загнуто зеленое мохнатое одеяло, подушка лежала ясная, как день.
А посредине комнаты стоял сам Шпекторов, обтираясь мокрым полотенцем. Голый, он был похож на великолепных индейцев Купера, тех самых, широкогрудых, мускулистых, у которых длинные черные волосы, свисающие на лоб, а говорят они голосом низким, гортанным.
Мы обнялись.
— Вот ты какой стал, — сказал я ему с изумлением, — смотри пожалуйста, как изменился. Да я бы тебя и не узнал, честное слово. Много работаешь, что ли?
Шпекторов не успел ответить. Утконос в коломянковых штанах вырвал у него из рук полотенце и двинулся к нам.
— Он работает? — переспросил он. — Он работает, как лошадь, днем и ночью. Он думает, что у него четыре руки и четыре ноги. Его можно видеть и на главном хуторе, и на участке одновременно. Он работает! Ему нужно было сделать за последнюю декаду двадцать километров дороги, он сделал тридцать два. Нет? Не тридцать два?
— Иля, подите к черту, — сказал Шпекторов и отмахнулся от полотенца, которое, как мокрая белая птица, летало вокруг него. — Все это вздор. Я устал от жары. Вчера было сорок восемь в тени, а работать пришлось на солнце. — Он посмотрел на часы. — Подтяните-ка лучше ваши штаны и пойдемте с нами пить чай.
— Я уже пил, — сердито сказал полуголый…
4
Мы вышли на площадь. Она была белая и большая. Почерневший от времени и дождя, накинутый на шесты, тент стоял посредине ее, а вокруг маленькие деревца, привязанные к палкам, тянулись, как наказанные дети. Это был парк, и две девочки с косичками сидели в его воображаемой тени. Шпекторов ласково кивнул им, они разом вскочили и присели. Обе были в бантиках и ленточках, а в руках держали толстые мужские носки и клубки штопальных ниток.
— Немочки, — сказал Шпекторов, — дочки одного инструктора по комбайнам.
Я оглянулся: девочки штопали носки. Как будто переплет «Золотой библиотеки» был вписан в эту скупую площадь с катающимися шарами пыли. Они были кадром Старой Германии, показанным на фоне грязного тента, под которым сидели ни на кого не похожие люди этих мест. Одни были в пастушечьих соломенных шляпах, с цветным ободком, другие — в кепи с длиннейшими козырьками, похожими на клюв пеликана, почти все — в комбинезонах, синих и серых, а на спине у некоторых были написаны названия фирмы: «Adwance Rumely» или «Holt». Они сидели за длинными столами на скамейках, пили чай и жрали хлеб, нарезанный толстыми ломтями. Лица у них были обветренные, загорелые, а у некоторых почти страшные от усталости и пыли. На русских мужиков эти люди были гораздо меньше похожи, чем на конквистадоров, с помощью которых Фердинанд Кортец подчинил Мексику власти испанского короля. Завоеватели, привыкшие к испытаниям трудного, но верного похода, они сидели под грязным тентом, пили свой чай и ели свой хлеб.
И Шпекторов стоял между ними в клетчатых галифе, в полотняных сапогах, веселый и простой, как дерево, которое тут же и выросло и никуда отсюда не хочет уходить. Должно быть, все знали и любили его, потому что едва он появился под тентом, как двое крепко сбитых парней подсели к нему и поставили перед ним кружку с пивом, а потом подсели еще двое, и он говорил со всеми сразу и с каждым в отдельности. Я очень жалею, что не записал этого разговора. Но он шел о каких-то здешних, особенных вещах, нигде в мире не существовавших, кроме как под этим тентом, на этой белой площади, по которой, как детские мячи, каталась толстая пыль, — и многое осталось для меня непонятным.
Я не понял, например, почему все закричали: «А вот и компот из гадюк!», когда загорелый, голый до пояса человек, с трубкой в зубах, появился в столовой. Не обращая никакого внимания на это приветствие, он протиснулся между столами и подсел к нам.
— Тося, дайте мне самый холодный пива и в этот бак, тот, который снизу есть, — сказал он девушке, принесшей нам хлеб и чай.
Шпекторов ласково хлопнул его по плечу.
— Знакомься, — сказал он мне, — Джино Фанти, механик.
Я следил за девушкой, разносившей чай, и поэтому не прислушивался к тому, о чем, пыхтя трубкой, говорил итальянец. А девушка была хороша. Брови у нее были дугой, глаза матовые, скромные, и она ходила между столами тонкая и легкая, как птица…
5
Я ничего не понял из разговора, начавшегося между Шпекторовым и людьми в грязных комбинезонах, и был очень рад, когда Джино Фанти предложил мне пройтись по зерносовхозу.
— Если «а» больше «б» и «б» больше «с», так скорость равна двум километрам в день… — передразнил он Шпекторова, чертившего на столе схему своих конструкций. — Это не очень вежливо зазвать свой лучший друг к черта на куличек и угощать его такая скучная штука… А, вы уже засмотрелись на наши девочка, — говорил он, когда мы проходили мимо машинного парка и я невольно обратил внимание на ноги, торчавшие под одним из комбайнов, — это очень хороший девушка, зовут Ариша. Раньше она был шофер, но, к несчастью, ей понадобился нашатырный спирт, и она влетел в аптека на автомобиле. Пришлось сделать ее комбайнером. А на комбайне уж не так легко въехать в аптека.
Я посмотрел на ноги с уважением…
— …Да, мне очень жаль, что он собрался уехать, — говорил он про Шпекторова, когда, вдоволь нагулявшись по Главной улице, мы направились к белым пирамидам палаток, стоявшим в степи за зерносовхозом. — С кем я буду ругаться, когда он уедет? Но это хорошо, пускай едет, ему нужно отдохнуть, он слишком много работает последний время.
— Да, у него очень усталый вид, — сказал я, — мне кажется, он работает больше, чем может.
— Больше, чем может, и еще два раза, — загадочно сказал Джино, — и эти два идут на то, чтобы не очень думать насчет свой личный дел…
6
Институт механизации сельского хозяйства был расположен в семи гессенских палатках, до которых мы добрались наконец. Студенты в пеликаньих кепи сидели здесь, низко склонясь над бумагами, разложенными на длинных столах. Четырехугольная, исчерченная цифрами доска была прислонена к шесту, подпиравшему полотняные своды, и маленький лохматый человечек бегал перед ней, размахивая мелом. Он был весь перепачкан мелом — и лицо, и локти, и спина; и мне странной показалась внимательная неподвижность, с которой студенты слушали его отрывистую картавую речь. Здесь было душно и полутемно, совсем маленькие окна были вставлены в наклонные полотнища, и самый воздух стоял неподвижный, прислушиваясь к страстным крикам человека, бегавшего перед аспидной доской. Трудно было представить себе, что за шаткими стенами этой аудитории лежит большая и трудная степь и солнце стоит над ней, как часовой; комбайны ходят в солнечной пыли, штурвальные стоят на мостиках в плотных панцирях грязи…
Пересохший земляной пол, как бумага, шуршал под ногами, когда мы уходили из палатки. Во вторую и в третью мы только заглянули сквозь раздвинутую холстину входа, а потом пошли за водой, — я давно уже ходил с высунутым языком, как собака. Два бородатых мужика, один в валенках, другой босой, сидели подле бака с водой и играли в карты. Это были вузовские сторожа.
— Ты дурак, Василий Семенов, три раза, — сказал первый, в валенках, у которого был дикий нос.
— Ну, ладно, ладно, сдавай, да намажь пальцы салом! — отвечал второй.
7
Так мы с Джино бродили по главному хутору, и он все показывал мне и объяснял, и из всех его объяснений у меня в памяти осталось только одно:
— Компот из гадюк? Это Шпекторов первый стал звать меня «компот из гадюк». Мы с ним были на один участок, ан делал там свой дорога. И вот этот дорога шел через курган, а на курган валялось очень много змей. Это был гадюк, такой змей, который глотает целый теленок. Они вытянулись, как струна, когда увидели трактор, и зашипели так, что сердце у меня упало на пятки. А! Они стояли — и ни с места, только раскрыли пасть и ждали нас как болван, пока мы не раздавили их всех к чертова бабушка. Тогда мне стало очень жалко, что пропало так много хороший, вкусный мясо, и я сказал Шпекторов, что из этот гадюк можно сделать такой компот, что все облизались бы и попросили бы по два порции на брата. Он очень смеялся, и с тех пор каждый день просил Тося подать мне два порции компот из гадюк…
Мы нашли Шпекторова в столовой. Шотландка, залитая маслом, блестевшая, как рыбья чешуя, была распахнута на груди, у него было счастливое, грязное лицо, и я понял, что испытание грейдеров окончилось его победой.
— Я доказал им, что при дифференциации задания скорость увеличивается вдвое, — объяснил он. — Ты понимаешь, раньше говорилось: один отряд на такой-то скорости должен сделать за день два километра…
— Ну, началось, — сказал Джино и вдруг поймал за рукав утконоса в коломянковых штанах, пролетевшего мимо с кружкой пива в одной руке и с какими-то синими билетиками в другой.
— Что это, ты, кажется, опять таскаешься с пивом? Ты тут сопьешься, и что я потом скажу твоя мама? Садись сюда, вот тебе стул, — он посадил утконоса на стул, — и расскажи нам какой-то веселый штука, а то этот Шпекторов очень надоел со своя грейдерная дорога.
Шпекторов рассмеялся чистосердечно, от души, и вдруг снова стал гимназистом: таким сидел он передо мной, когда, удрав однажды с урока закона божьего, мы выкурили в Ботаническом саду по нашей первой папиросе.
— Ты знаешь, что это за человек? — спросил он меня и ласково похлопал утконоса по плечу. — Это безумец, добившийся того, что к осени все дома зерносовхоза будут окрашены в разные цвета, начиная с цвета этих помидоров и кончая цветом его собственного утиного носа. Он думает, видишь ли, что серый цвет является серьезным поводом для падения честности и доверия друг к другу. Он, видишь ли, уверен, что мы добьемся не тридцати пяти, а восьмидесяти пяти центнеров на гектар, если телеграфные столбы в разных участках будут окрашены по-разному и комбайны будут отличаться один от другого по цвету.
— Шпекторов, поди ты к черту, — сказал безумец добродушно. — Это не я так думаю, а Институт рационализации труда. И не так, а совсем по-другому.
От смущенья он отхлебнул сразу полкружки пива, и Джино долго бил его ладонью по спине.
— Приезжайте к нам в Ленинград, и я познакомлю вас с людьми, которые уже давно предлагают перекрасить мир, — сказал я, когда представитель Института рационализации труда прочухался настолько, что мог уже понимать человеческую речь. — Они думают, что девять десятых преступлений не было бы совершено, если бы каждый кирпич, из которого строится дом, отличался от другого по цвету. Ты догадываешься, —спросил я Шпекторова, — о ком я говорю?
Шпекторов медленно откидывался назад. Он не смотрел на меня. У него было сумрачное лицо, и разговор этот вряд ли был ему приятен. Впрочем, он ответил равнодушно:
— А! Ну, это ведь, кажется, совсем другое дело…
8
Шел второй час ночи, когда мы остались наконец одни, в маленькой кухне (здесь было прохладнее, чем в комнатах раскалившегося за день железобетонного дома Госстроя). Мы лежали на полу, подбросив под себя пальто и одеяла. Все слышен был ровный прибой катерпиллера, добывавшего воду, вдруг начинался на постройках невнятный, быстрый шум, что-то ссыпали, а иногда слышалось печальное бормотанье воды, бегущей по трубам, где-то под полом, под нами.
Шпекторов лежал, заложив руки под голову, подогнув колени, и голубоватый свет не то луны, не то фонаря на лесах водонапорной башни падал на умный профиль с насмешливой линией рта.
Он был легок и язвителен в эту ночь — легкостью очень утомленного человека, язвительностью, в которой мелькало подчас глубокое душевное недовольство, быть может то самое, на которое намекал мне Джино: «Не очень думать насчет свой личный дел».
Мы говорили о дорогах, о том, что дороги меняют людей, а потом об этом мальчике из Института труда. А потом я рассказал ему, как мы с Эсфирью ездили в ТЮЗ, и все, чему был свидетелем в тот вечер.
— Ты поручил мне заведомо безнадежное дело. Я уговаривал Архимедова вернуться к жене, которую он и не думал бросать. Скажи, а ты знал о том, что он художник?
Шпекторов уставился в потолок.
— Да, он, кажется, одно время учился рисовать, — сказал он небрежно, — впрочем, за те два года, что я с ним знаком, он переменил десятка два профессий, не меньше. Одно время он был, например, аптекарским учеником.
— Ты шутишь!
— Ничуть. Еще до приезда в Ленинград он у себя на родине сдал экзамен на аптекарского ученика. Я думаю, что именно это его и погубило.
— Что же именно?
— Этот экзамен, — серьезно сказал Шпекторов. — Ты понимаешь, оказалось, что в двадцатом веке, в Союзе Советских Социалистических Республик, в эпоху диктатуры пролетариата, есть еще люди, которые говорят по-латыни. Для такого человека, как Архимедов, это должно было иметь глубокое значение. Немедленно же он вообразил себя живущим в средние века и на третью неделю службы послал в бюро Всемедиксантруд обширный проект, в котором предлагал учредить особый цех аптекарей. В качестве герба он рекомендовал, кажется, зубную щетку.
Я развел руками.
— Ей-богу же, не пойму, когда ты правду говоришь, когда врешь!
— Все правда, до последнего слова, — смеясь, сказал Шпекторов. — Ну, может быть, не зубную щетку, что-нибудь другое, эсмархову кружку, например. Но слушай дальше. Из аптеки он поступил в Древтрест, потом делопроизводителем в губернский суд. И вот за что его выгнали из суда: шел процесс двух торговцев, поссорившихся из-за того, что один, воспользовавшись сходством фамилий, получил за другого по векселям на крупную сумму. И вот, улучив минуту, когда суд шел совещаться, Архимедов встал и предложил торговцам окончить дело единоборством. «Я слышал, — сказал он, — что этот способ решения запутанных дел был принят в некоторых странах. Мы сделали бы, поверьте, все, что от нас зависит, если бы в точности знали, на чье имя были в действительности выданы спорные векселя. Но в результате судопроизводства это, как видите, так и осталось неизвестным. Итак, не стесняясь, хватайтесь за ножи и торопитесь закончить это дело, потому что суд сейчас вернется».
Разумеется, Шпекторов шутил. И очень зло, потому что не так уж трудно было представить себе Архимедова произносящим в суде такую речь.
— После этого он поступил еще куда-то, потом куда-то еще и, наконец, уже никуда. Покинул сей суетный свет, снял комнату на чердаке и предался размышлениям.
Я слушал, стараясь вернуть в границы подлинности рассказ, полусерьезный, полушутливый.
— На чердаке, — повторил Шпекторов и подчеркнул это слово, — вот, должно быть, тогда-то он и открыл в себе гения по рисовальной части. В других условиях это было бы еще полбеды. Но так как он жил на чердаке, да еще к тому же от времени до времени голодал, гений этот стал обрастать разными горестными размышлениями, главным образом насчет морали. Аптека и чердак — вот ключ ко всей этой философии.
Ключ показался мне неверным. Аптека — может быть! Аптека с детства казалась мне фантастическим местом. Шары в окнах, латынь — все это верно. Загадочная важность аптекарей, среди которых особенно много евреев-чудаков, с почтенной старинной традицией сумасшествий, переходящих из одного поколения в другое. Но чердак! Философы давно слезли с чердака, и с тех пор там никто не живет, кроме одичавших кошек…
9
Шпекторов давно уже спал, а я еще ворочался с боку на бок, все не мог уснуть. То постель казалась мне жестка, то распахнутое настежь окно скрипело петлями под ветром. Я встал наконец и привязал сломанный шпингалет к ножке кухонного стола. Я по-другому сложил пальто Шпекторова, служившее мне постелью. А потом я улегся с твердым намерением непременно уснуть и пролежал еще два часа с открытыми глазами. День проходил передо мной, жаркий и полный значения, медленный и требующий отчета, и только теперь я начинал смутно догадываться, что это был не простой день. Знакомое чувство ночных воспоминаний уже пришло ко мне, и вновь я говорил с Джино, и вновь сидел в душной полотняной аудитории Института механизации, маленький человек бегал перед аспидной доской, и студенты, которым было труднее, чем мне, когда я был студентом, напряженно слушали его картавую речь. «Эти люди и места, которые ты видел сегодня, — сказал я себе, — этот город молодых, страна, в которой дома растут быстрее, чем хлеб, она сегодня о многом говорила с тобой. Прислушайся, тебе только двадцать семь, и историю ты еще не перестал замечать. Подумай над этим, ведь ты еще молод!»
Я догадался наконец, почему я не мог уснуть. Подушка была низка — вот в чем дело! И так и этак укладывал я ее, и взбивал, и ставил на угол — все она мне казалась низка.
Тогда я встал и отправился в комнату за тючком, в котором было все мое походное снаряжение. Здесь были храп и духота, луна лежала на полу, все спали голые, и у волосатого представителя Института труда был вид оратора, уснувшего на самой пылкой фразе.
Я нашел тючок, прихватил по дороге пиджак Шпекторова, висевший на гвозде подле двери, и вернулся на кухню.
Тючок был уже уложен, постель, в которую был включен пиджак, готова к новым реформам, когда я вдруг выронил откуда-то четырехугольный кусочек картона. Это была фотографическая карточка. Я подошел к окну, и мне показалось знакомым печальное и надменное лицо. Черные мелко-кудрявые косы спускались с плеч, узкая челка падала на решительный лоб, тюлевый шарф, чем-то напоминавший фату, был завязан узлом на груди.
Я хотел уже положить карточку обратно, когда, блеснув против света, передо мной открылись тонкие чернильные линии на темном фоне фотографической пленки.
Упрекая себя за любопытство («ну вот, ты уже начал вмешиваться в чужие дела, да еще к тому же и личные дела, которыми вовсе уж не следует интересоваться»), я тем не менее прочел эти шесть слов, написанных уверенной и твердой рукой:
«Не забывай, что я люблю тебя.
Эсфирь».