Художник неизвестен. Исполнение желаний. Ночной сторож — страница 9 из 21

Глава первая

1


Профиль в ночном колпаке — Вольтер — был нарисован отлично, с небрежным, ядовитым выражением, с большой смеющейся нижней губой. Строки наезжали на него, кончаясь в самом колпаке, и под губой было намазано несколько неразборчивых слов.

Трубачевский взял лупу. Он не спал всю ночь и еще полчаса назад, возвращаясь домой, чувствовал такую усталость, что чуть не заснул на лестнице, дожидаясь, когда встанет отец.

А теперь все прошло. С ясной головой сидел он над рукописью.

Водяные знаки были отчетливые — 1823 год; но писано не раньше двадцать восьмого. Не раньше двадцать седьмого появляется это Д, похожее на прописное французское Z, это Ж с огромной петлей в середине — все преувеличения почерка, начинающего уставать. Первое слово, потом строка были разобраны очень .быстро, — и вот он уже обо всем на свете забыл! Отец пил чай в столовой и дважды окликал — он слышал и не слышал. Звонок раздался, знакомый почтальон что-то сказал отцу, газета зашелестела. Быть может, письма?

— Коля, письма, — негромко сказал отец.

Он даже не обернулся.

Ловя здесь и там отдельные разборчивые слова, он наскоро пробежал всю рукопись, и то, что прочитал, изумило его. Строфы, над разгадкой которых он работал с таким упрямством, были набросаны здесь в простом, незашифрованном виде. Он узнавал слова, находил рифмы, угадывал целые строки. Судя по первой строфе, можно было принять эти стихи за вариант «Героя», — он встретился с ней как со старой знакомой:


Сей муж судьбы, сей странник бранный,

Пред кем унизились цари,

Сей всадник, папою венчанный,

Исчезнувший как тень зари,

Измучен казнию покоя,

Осмеян прозвищем героя,

Он угасает недвижим,

Плащом закрывшись боевым.


Ключ был верен. Единственное, неоспоримое доказательство, о котором Бауэр говорил на докладе, было найдено. Этот листок, с портретом Вольтера, с набегающими друг на друга словами, с быстрыми вычерками, был черновик десятой, сожженной главы «Евгения Онегина».

Знал ли Бауэр о том, что этот листок был в его архиве? Да и был ли? Все подозрения снова ему представились. Но сейчас не до того было! Новые строфы Пушкина, еще никому в целом мире не известные, еще не прочитанные ничьими глазами, были перед ним, и он ни о чем другом не мог и не хотел думать.

Имена — вот что было труднее всего! Но одно из них он вдруг разгадал — все сошлось: и размер и рифма.


Читал свои Ноэли Пушкин.

Меланхолический…


И дальше шла закорючка. Но он продолжал читать:


…Якушкин,

Казалось, молча обнажал

Цареубийственный кинжал.


Декабристы. Старик был прав. Какова голова!

Трубачевский бросил лупу. Книга была готова. «Пушкин и декабристы». Двадцать пять печатных листов, нечего было краснеть — он сказал Неворожину правду.

Он вздохнул открытым ртом, ему стало холодно от восторга. Он приложит автографы, пусть все видят, что он сделал. Он докажет, что Пушкин был вдесятеро ближе к декабристам, чем это принято думать. В предисловии он расскажет историю своего открытия. Все — начиная с шифрованной рукописи и кончая этим листком, который он нашел…

Он вдруг задумался. Листок был найден в кармане чужого пальто. Но Неворожин служит в «Международной книге». Может быть, он купил этот листок для антиквариата? Или для себя? Может быть, он сам собирает старинные рукописи?

«Как мог я решиться на это? — с изумлением спросил себя Трубачевский. — Я просто украл его, И Неворожин догадается — нельзя не догадаться. Он явится ко мне — Трубачевский с ужасом взглянул на часы — и прямо в глаза скажет, что я — вор! Что я ему отвечу?»

Он схватился за голову и встал. Вот что: нужно бежать к старику. Нужно все рассказать. Нужно узнать, какие бумаги пропали из пушкинского бюро в тот день, когда он явился к Бауэру со своим открытием. Нужно просто увидеть его — и тогда все станет ясно.

Он оделся, вышел в столовую. Отец взглянул на него и выронил газету.

— Папа, у меня такой вид, потому что я не спал, — сказал он поспешно, — пожалуйста, папа, если ко мне придут, ты скажешь, что я поздно вернусь и чтобы не ждали.

Он выпил стакан холодного чая и с отвращением съел бутерброд.

Шел дождь, не очень сильный, но прохожие толпились в подъездах, извозчики, которых в ту пору было еще много, подняли верхи и покрылись поверх армяков мешками. Трубачевский не стал пережидать. Весь мокрый, в мокром макинтоше, в надвинутой на уши кепке, он добрался, прыгая через лужи, до улицы Красных зорь и до знакомого дома.

Он позвонил, постучал, все не открывали. Потом Машенька открыла, и, едва войдя, едва взглянув на нее, он понял, что случилось несчастье.

— Машенька…

— Ш-ш, у нас Федоров, — сказала она шепотом, и Трубачевский сейчас же догадался, что это врач и что Бауэру плохо.

— Сергей Иванович? — тоже шепотом спросил он.

— Ему выкачивание делают, и сейчас сестра вышла и сказала, что показалась кровь.

У нее губы задрожали, и Трубачевский испугался, что сейчас она заплачет.

Но Машенька удержалась.

— Наверно, рак.

— Да бросьте вы! Моему отцу тоже делали, и тоже кровь, а потом посмотрели — и ничего, — шепотом соврал Трубачевский.

Она посмотрела на него и, прикусив губу, покачала головой.

— Нет, рак. Я давно думаю, что похоже.

— Ничего не похоже. Разве он похож на такого больного?

— Теперь стал похож. И ведь сколько, сколько раз я его просила…

Держа таз, покрытый полотенцем, Анна Филипповна вышла из кабинета, и Машенька побежала к ней.

Не зная, что делать, Трубачевский немного постоял в прихожей, потом на цыпочках пошел в столовую и сел, тоскливо оглядываясь. Растерянность была видна во всем. Сковородка с нетронутой холодной яичницей стояла на столе — должно быть, Машенькин завтрак. Какое-то белье, полотенце валялось — видно, что брошено в спешке.

Странные звуки поразили его: кто-то коротко дышал, и вдруг начиналось мычанье, захлебывание, хрипение. Потом становилось тихо — и шорох, как будто что-то делали в тишине, и снова захлебывание, хрипение. Он понял, и у него сердце сжалось. Невозможно, невозможно представить себе, что эти звуки, и эта страшная тишина, и то, что сказала Машенька, что все это — Бауэр!

Все ходили растерянные, осунувшиеся. Только Анна Филипповна была спокойна. Она сварила кофе и накормила медсестру, которая была здесь с утра, а теперь шел уже второй час, и до конца было еще далеко. Она приготовила для доктора мыло и чистое полотенце. Дважды напомнила Машеньке о деньгах — «чтобы не забыть заплатить», — и все это тихо, без ворчанья, которым прежде сопровождался каждый ее шаг.

Видно было, на ком все держится в этом доме.

Потом все куда-то пропали, и Трубачевский остался в столовой один. Сдержанным шепотом Дмитрий говорил по телефону в прихожей. Имя Неворожина послышалось, и Трубачевский поспешно схватился за боковой карман, в котором лежал пушкинский черновик. Что делать с ним? Вернуть? Оставить здесь, в архиве?

Красивая седая сестра выглянула из кабинета.

— Попросите кого-нибудь, дочку.

Он побежал за Машенькой и столкнулся с ней в дверях.

— Идите, вас зовут. (Она с ужасом на него посмотрела.) Да нет же, просто сестре что-то нужно!

Она бессознательно повторила движение, которым все время закалывала маленькой гребенкой волосы, падавшие на лоб, и это движение так тронуло его, что он невольно схватил ее за руки, хотел сказать что-то…

Она отняла руки и пошла в кабинет.

— Книгу попросил, — сказала она, вернувшись, — написал вот…

На старом конверте было написано знакомой рукой:

«А читать можно? Скучища!»

— Смеется, — добавила она недоверчиво. — То есть не смеется, а улыбается.

— Улыбается? — радостно переспросил Трубачевский. — Ну вот, видите? Что вы ему дали?

— Энциклопедический словарь. «Пруссия до Фома» и «Россия».

Она тихонько засмеялась, но сейчас же стала опять серьезна.

— Знаете что… Вы здесь не сидите, в столовой. Нянька говорит — неудобно.

— Я пойду в архив, — испуганно перебил Трубачевский.

— Хорошо, я к вам потом забегу на минутку.

Но она не пришла. Прислушиваясь к звяканью посуды, к осторожному голосу врача, Трубачевский целый час просидел в архиве. Рукопись Пушкина, еще дикому не известная, лежала перед ним, но он, разумеется, не прочитал ни слова. О чем только не передумал он за этот час! Вот Бауэр умирает, и он в последнюю минуту рассказывает ему о своей находке, о своих подозрениях; вот вместе с Машенькой он разбирает оставшиеся после Бауэра бумаги, и что ни день, то новые неожиданности и заботы. Вот он принимает посетителей по его делам. Вот в Пушкинском доме он делает доклад о его последних, еще не законченных работах… «Прошу почтить вставанием…» — и все встают, торжественные, печальные. Вот его приглашают принять участие в сборнике «Сергею Ивановичу Бауэру — Академия наук», и он берется за большой некролог.

Он так растерялся, сочиняя этот некролог, что не поверил ушам, услышав за стеной знакомый слабый голос:

— Ну вот, теперь, доктор, я вполне убедился в том, что ваша наука бессильна. Раньше думал, что только наша. Теперь вижу, что и ваша.

Дверь скрипнула. Машенька и Дмитрий вошли, и начался разговор, взволнованный, с недомолвками, с быстрыми, беспокойными вопросами и уклончивыми ответами врача. Бауэр молчал. Потом невесело рассмеялся.

— Ну, Сергей Петрович, говорите прямо. Рак?

Врач помедлил.

— Пока нет оснований, — негромко сказал он.

Все замолчали.

— А теперь вот что… Выпейте-ка вы чаю.

Дверь снова скрипнула. Трубачевский вскочил. Он не слышал шагов, но знал, что это Машенька. Хоть два слова сказать ей, хоть взглянуть!..

Он нашел ее в кухне.

— Машенька…

Она обернулась.

— Он умрет, умрет, — сказала она, и Трубачевский впервые в жизни увидел, как ломают руки.


2


Шел пятый час, когда он вернулся домой. Окно в его комнате было открыто, и ветер сдул со стола листы. Он не стал подбирать. Рассеянно вытаращив глаза, бледный, он сидел на кровати…

Ему приснилось, что он приглашен на вечер. Приходит — все незнакомые, пожилые. Он здоровается, они сидя подают пухлые руки. Говорят, говорят. Он не знает, зачем он здесь и кто его приглашал. Ему неловко с ними, тоскливо. Но вот зовут к столу. Он берет вилку и не может есть. Они смеются. Он выходит: дом стоит на зеленой, поросшей травой горушке. Осторожно он идет вокруг дома — не по тропинке, а по траве, чтобы не было слышно шагов. За углом — какие-то люди, а в стороне бледный, худой Бауэр, впалая грудь, острый нос, большой землистый лоб. Он берет его за руку, рад. И старик прячет лицо в пиджак, смотрит исподлобья, печально…

Отец разбудил его. Ничего не понимая, не слыша, он сел и с ужасом уставился на листы, которыми был усеян пол. Что случилось?

— …Я его в столовую проводил. Ты иди, а я пока здесь приберу. Потом перейдете.

— Что случилось?

— Да ничего не случилось! К тебе пришли. Я пока в столовую проводил. Беспорядок такой, что просто стыдно.

Дрожащими пальцами Трубачевский расстегнул воротничок. Разумеется, это Неворожин. Что сказать ему, как оправдаться?

Умываясь, он сунул голову под кран. Нужно прямо сказать: «Я думал, что вы его украли…»

Держа за спиной трость, закинув голову, Неворожин стоял перед фотографией, на которой Трубачевские — отец и мать — были сняты во время свадебного обеда. Фотография была ужасная: отец сидел нелепо выпрямившись, с большими стоячими ушами, у матери были нарисованные глаза, у гостей дикие, самодовольные лица. На ковре — пятно; отец любил рассказывать, как тромбониста Каплана вырвало и как быстро официанты все убрали и засыпали опилками и песком.

— Здравствуйте, Борис Александрович, — краснея за фотографию, пробормотал Трубачевский.

— Добрый день! — улыбаясь, ответил Неворожин, — Простите, я к вам без приглашения. Не прогоните?

Он тростью показал на фотографию.

— Больше всего на свете люблю старинные фото. Это ваша мать? Вы на нее похожи.

Трубачевский посмотрел на него исподлобья: «старинные фото» и этот снисходительный тон — к черту, с какой стати! Пришел, так пускай говорит прямо.

— Чем могу служить? — громко спросил он и надулся.

Неворожин развел руками.

— Ну, вот! Ходи после этого в гости!

Трубачевский смешался, покраснел.

— Ах, в гости? А я думал…

— Да нет, вы очень хорошо сделали. «Чем могу служить…» Отличный вопрос, все ясно. Но знаете ли? Я должен был это у вас спросить. Именно для этого я к вам и явился.

— Почему, я не понимаю? (Отец приоткрыл дверь и закивал головой.) Перейдемте, пожалуйста.

Страдая, потому что отец кивал долго и с глупым видом, Трубачевский провел гостя в свою комнату и сердито предложил стул. Неворожин сел.

— Вот вы как живете? Стол, стул, кровать и книги. А окно? Во двор?

Нужно было из вежливости сказать хоть слово, но Трубачевский не мог. Он стоял, опустив голову, опираясь на письменный стол и разглядывая свои ботинки.

Неворожин снова улыбнулся, на этот раз про себя, чуть заметно.

— Николай Леонтьевич, я пришел, чтобы поговорить с вами — знаете о чем?.. Об иллюзиях. Эта тема странная и, кажется, несовременная. Но я давно собирался. А теперь, когда и повод представился…

Повод! С чувством почти физической боли в сердце Трубачевский взглянул на него и отвернулся.

— Во-первых, — спокойно и вежливо продолжал Неворожин, — позвольте вам объявить, что вы мне очень нравитесь. Мне даже кажется иногда…

— Вы меня нисколько не знаете, — угрюмо перебил Трубачевский.

— Нет, я понимаю вас. И знаете ли, что я про вас думаю? Что вы — человек необыкновенный.

Трубачевский быстро поднял глаза.

— На днях я прочитал вашу книжку, — каким-то противно-приподнятым голосом сказал Неворожин. — Вы понимаете Пушкина, как никто. Вот почему вы разгадали эту криптограмму. Вы в нем самое важное почувствовали — несвободу, ужас перед государством. И написано превосходно — дыхание слышно. Это архивный рассказ, новый жанр. Вам шутя далось то, над чем другие работают годами.

Трубачевский хотел что-то сказать, возразить — и не нашелся. Он был поражен. Неужели правда?

— В другое время ваша будущность была бы ясна… Или в другой стране, — быстро добавил Неворожин и улыбнулся. — А у нас — нет. Помните эти куплеты в Мюзик-холле: «Если явится к нам гений, Госиздат его издаст… А быть может, не издаст, в самом деле, не издаст, безусловно, не издаст…» Коротко говоря: очень плохо, что вы написали хорошую книгу. Теперь с вами много хлопот. Нужно думать — годитесь ли вы в аспиранты? Вы интеллигент. Можно ли вам доверять? Едва ли! Впрочем, если вы не сделаете ни одной ошибки — ни политической, ни моральной (он подчеркнул это слово), вам дадут это высокое звание. Вы получите сто рублей стипендии. В семинаре по текущей политике вы будете читать доклады о снижении цен. Это и есть наука. Вы переедете в другую комнату. Здесь сколько метров? Четырнадцать? А в новой будет двадцать четыре.

Он встал — и Трубачевский впервые заметил, что у него странные глаза — бледно-голубые, верхнее веко подтянуто, как перепонка.

— Но вы вспыльчивы, несдержанны и слишком честолюбивы. Вам не дадут сделать даже и эту карьеру. Тем более что одну ошибку вы уже сделали: вы не в партии и не в комсомоле. У вас нет будущности. То, о чем вы мечтаете, никогда не осуществится.

— О чем же я, по-вашему, мечтаю?

— О славе, — просто сказал Неворожин. — Вы мечтаете о том, чтобы в трамвае, на улице, в театре вас узнавали в лицо, чтобы за вашей спиной шептали: «Трубачевский!» Вы тысячу раз представляли себе свое имя в газете, в журнале, в иностранном журнале. Вы сочиняли о себе статьи. В лучшем случае на вашу долю выпадет только одна статья — некролог в вечерней «Красной газете».

— Забавная идея, — с трудом сказал Трубачевский.

— Ну вот видите, — живо возразил Неворожин, — вы еще так молоды, что находите это забавным. Это не забавно, потому что никому не известно, что представляет собой будущая гармония, ради которой вас превратят в навоз вместе со всеми вашими мечтами о славе. А между тем…

Трубачевский хотел возразить, он остановил его, подняв руку.

— А между тем все в ваших руках — и карьера, и слава.

— Вы смеетесь.

— Ничуть. Послушайте… Вы больше года работаете в архиве Бауэра. Знаете ли вы, что представляет собою этот архив?

— Думаю, да.

— А я думаю — нет! Это собрание редчайших исторических рукописей. Это уникумы, которым нет цены. Вчера вы взяли у меня пушкинский автограф. Он ничего не стоит в сравнении с тем, что находится в этом архиве.

Трубачевский вздрогнул, хотел возразить, оправдаться…

Не давая ему сказать ни слова, заранее с какой-то высокомерной досадой махнув рукой, Неворожин продолжал говорить. Лицо его, всегда ровно бледное, загорелось, слабый розовый оттенок проступил, и в глазах появилось жестокое и важное выражение.

— Письма Наполеона, квитанция за подписью Мольера, девять писем Густава Адольфа, бумаги из личного архива Людовика Шестнадцатого, донесение краковского нунция Клавдия Рангони о Димитрии Самозванце, документы, разыскиваемые десятки лет, — вот что хранится в этом архиве. Автографы Робеспьера, Мирабо, Демулена, греческая рукопись из библиотеки Ивана Грозного. Я видел ее, одни виньетки и орнаменты могут свести с ума любого парижского антиквара. Личные письма Анатоля Франса, с которым Бауэр был знаком, даже близок. Я не говорю о русских рукописях, о письмах Екатерины к Потемкину, Чарторыйского к Александру, о шести письмах Петра Первого, из которых три собственноручных. А древние рукописи! Пандекты Никона Черногорца пятнадцатого века, судебник царя Федора шестнадцатого века, раскольничий апокалипсис, направленный против Петра, с тремястами выполненных на золоте миниатюр. Вы спросите меня, откуда я все это знаю? Дорогой мой, я слежу за этим архивом шесть лет. Я знаю, сколько стоит письмо Петра Первого в Париже и сколько в Нью-Йорке. За квитанцию с подписью Мольера дают три тысячи франков, ну-ка, переведите это на советские деньги! Однажды я попробовал подсчитать, сколько же стоит весь архив, и бросил, перевалив за четыреста тысяч.

Он стоял лицом к лицу с Трубачевским и, положив руку на его плечо, говорил все быстрее и тише.

С последними словами он вдруг поднял плечи, наклонил голову, и Трубачевский невольно отшатнулся — так холодны и неподвижны были его глаза.

— Я все это знаю, — робко возразил Трубачевский и соврал. — Ну и что же?

— Вы не догадываетесь?

— Нет.

— Как вы еще молоды! — сказал Неворожин, — Сколько вам лет? Двадцать? Самое счастливое поколение — двадцать лет в двадцать восьмом году. Значит, в семнадцатом — девять. Вот почему вы так недогадливы! Вы не успели устать от падающей валюты, от революций и войн. А я устал. Я хочу найти себе место где-нибудь среди северных людей, в северных широтах. Мне нужно найти одну женщину, с которой я расстался как раз в то время, когда вам стукнуло девять лет. Оттуда очень удобно будет следить за вашими успехами. Вы знаете, достаточно будет продать пандекты Никона Черногорца, чтобы издать с вашими комментариями неизвестные письма Наполеона, которые произведут шум в европейской науке. Книга, за которую здесь вы получите прибавку жалованья в двадцать пять рублей, сделает вам имя в Париже. Послушайте… Бауэр болен, у него рак, ему осталось недолго жить. Зачем ему эти бумаги? Он прожил хорошую жизнь — нам с вами такой не прожить, — и, знаете ли, он был бы не очень огорчен, честное слово! Разумеется, он выгнал бы меня вон и, может быть, позвонил бы куда-нибудь по телефону, но в глубине души… Ведь речь идет об издании документов, которые он собирал сорок лет. Какой же настоящий ученый предпочтет, чтобы они еще сорок лет пролежали в архиве Академии наук или Публичной библиотеки? Ну-с, теперь?

— Что теперь? — пробормотал Трубачевский.

— Догадались? Я не тороплю вас, — поспешно добавил он, заметив, как мгновенно и болезненно побледнел Трубачевский. — Дело терпит. Обдумайте спокойно все, что я сказал вам. Но не забывайте об одном: этот случай единственный и никогда не повторится. Если вы откажетесь, вы себе этого никогда не простите. И еще одно: если вы вздумаете передать этот разговор Бауэру, пожалуйста, сделайте это со всею деликатностью. Он все-таки очень болен. Это опасно для жизни — узнать, что сын живет продажей бумаг, украденных в его архиве.

Он обернулся, ища глазами шляпу, и Трубачевский испугался, что он сейчас уйдет и все это так и останется без ответа. Нужно было что-то сказать, очень спокойно, может быть, просто рассмеяться. Но он устал от бессонной ночи, от дня, проведенного в таких волнениях, от этого страшного разговора, и все смешалось в голове, только какие-то обрывки: «С кем вы говорите!.. Как вы смеете!..» — мелькали. Не те слова, и, главное, глупо, глупо!

Неворожин поклонился.

— Подождите, — разбитым голосом сказал Трубачевский, — я еще раз… Я хочу спросить вас… Вы не шутили, вы говорили серьезно?

Неворожин пожал плечами, взял в руки трость, надел шляпу.

— Ах да, — вернувшись с порога, сказал он. — Этот листок, который вы вчера у меня взяли, он пригодился вам? Вы, наверно, думали, что я его у Бауэра стащил? Нет, нет! Я его лет десять назад купил у вдовы Кучинского, известного антиквара. И если вы его вернете Сергею Ивановичу, он сразу же поймет, у кого вы его стащили.

Он вышел. Отец топтался в прихожей и, столкнувшись с ним, что-то зашептал, зашептал, побежал открывать дверь. Неворожин поблагодарил спокойно и учтиво.


Глава вторая

1


Каждую встречу с ней Карташихин вспоминал отдельно: первая — ночью у мечети, вторая — в баре и третья — в садике, на скамейке, когда он увидел ее из окна. Он помнил все — ее туфли молочного цвета, с перекладинками, образовавшими на подъеме маленькую решетку, косынку, завязанную узлом на плече. В садике, проводив глазами студентов, она вынула носовой платок и зачем-то приложила к губам. О чем она думала, чертя на земле это слово: «Пора, пора!» — и наискось неглубокими линиями: — «Пора?»

Всегда он видел ее издалека, а у мечети — ночью, и ему показалось, что у нее смуглый румянец, как бывает у восточных женщин. Потом, в баре, он увидел, что ошибся.

Один раз она пожала ему руку — когда у памятника Суворову они прощались после первой встречи. Рука была узкая и сильная, в замшевой перчатке. Он неловко и быстро пожал ее и коснулся того места на запястье, где кончалась перчатка. Вернувшись домой, он еще чувствовал это прикосновение в кончиках пальцев. Он чувствовал его и теперь — через год, ночью, среди спящих товарищей, в палатке; глядя через откинутое полотнище на ночной голубоватый лагерь.


2


Вернувшись из лагерей в конце июня, Карташихин зашел к Щепкину — и неудачно. Только что собрался он изложить Александру Николаевичу план своей работы в научном кружке, как в дверь постучали, сперва очень тихо, потом снова, погромче.

— Войдите.

Карташихину показалось, что он где-то видел эту девушку, шел дождь, серое пальто потемнело на плечах, лицо было мокрое, и капли скатывались прямо на нос с маленькой соломенной шляпки. Она хотела смахнуть и передумала: и рука была мокрая. Молча она стояла у порога, вокруг уже накапало на пол, и даже с ресниц упали капельки, когда Александр Николаевич вскочил и бросился к ней с протянутыми руками.

— Машенька!

— Здравствуйте. Простите, я у вас тут…

Она не нашла слова, улыбнулась.

«Ага, понимаю», — сердито подумал Карташихин, глядя, как суетится и волнуется Александр Николаевич, как снимает с нее пальто и усаживает, как у него засияли и подобрели глаза.

— Александр Николаевич, я пойду, — сказал Карташихин.

— Куда? Нет, подождите, мы не договорили… Хотя, да.

— Я вам помешала?

— Ничего, мы завтра договорим.

— Нет, пожалуйста, сейчас, — энергично сказала Машенька, — я помешала вам.

— Александр Николаевич, я все равно больше ничего не знаю и не думал, — торопливо пробормотал Карташихин.

— Ладно, до завтра. А пока вот что — познакомьтесь!

— Рука мокрая…

— Не беда, давайте, — вдруг сказал Карташихин. — Я вас знаю, — добавил он, когда она назвала себя, — то есть я вас видел. Мы живем в одном доме. Я вас уже много лет знаю, вы тогда еще были в школе.

Машенька хотела что-то сказать, но он уже надел кепку, кивнул и вышел.

— Ну, Машенька, рассказывай! Впрочем, нет, дай мне сперва на тебя посмотреть! Вот сюда, сюда…

И Щепкин взял ее за руки и подвел к окну.

— Совершенно большая и красивая, — с удовольствием сказал он. — Совершенно выросла. Сколько тебе лет?

— Девятнадцать.

— Девятнадцать лет? Черт знает, я просто старик! Ну, садись! И рассказывай! Как это глупо, что мы не видимся годами! Как Сергей Иваныч?

— Он болен, — грустно сказала Машенька. — И не лечится. То есть лечится, но плохо. Я хотела попросить вас, Казик, чтобы вы к нему зашли и поговорили. Ничего, что я вас так называю?

Щепкин поджал рот.

— Конечно, с большим удовольствием, — неуверенно сказал он, — если бы не эта история… Эта штука.

— Казик, никакой штуки давно нет. Он на днях вспоминал вас, и очень сердечно, Николай Дмитриевич — одно, а вы — другое. И, кроме того… — она помолчала, — теперь я совсем одна.

— Хорошо, зайду, — решительно сказал Щепкин. — Значит, что же? Убеждать, чтобы лечился?

— Да. И вообще… посмотреть. Только не проговоритесь, что я вас просила. Просто так, узнали, что болен.

Она сняла шляпу, и волосы рассыпались, она машинально откинула их со лба. Движение было усталое.

— А Дима?

— Казик, а что у вас? — не отвечая, торопливо сказала Машенька. — Вы стали знаменитым человеком, да? Я про вас в газете читала.

Он внимательно посмотрел на нее.

— Ничего я не знаменитый, это все ерунда! Без моего ведома напечатали — и все перепутали. Я еще ничего не сделал — все собираюсь, и не выходит.

Шорох и ворчанье донеслись из-за перегородки. Пружина треснула. Кто-то откашливался. Дверь приоткрылась. С висячим кадыком, в туфлях и мышином халате, старик, которого Машенька не узнала, выглянул, посмотрел на нее и скрылся.

Щепкин немного покраснел.

— Он очень постарел, — негромко сказал он. — Правда?

— Да.

Он не только постарел, он стал страшен, и она чуть-чуть этого не сказала.

Через десять минут старый Щепкин вновь появился — на этот раз в черном лоснящемся сюртуке. Воротничок был старинный, высокий, кадык висел между его отогнутыми уголками.

— Если не ошибаюсь, Мария Сергеевна? — церемонно спросил он.

Машенька испуганно подала руку.

— Я вам не помешал? Шура, я не помешал вам?

— Нет, пожалуйста, — сухо ответил сын.

Старый Щепкин погладил височки и сел.

Как поживает Сергей Иваныч? — вдруг с живостью спросил он. — Я слышал, он нездоров?

— Да, — отвечала Машенька с принуждением.

— Он серьезно болен, — с удовольствием повторил Щепкин, не обращая ни малейшего внимания на сына, у которого стало напряженное, сердитое выражение лица. — Очень серьезно. Его надо лечить. И не здесь, а за границей. Пускай едет в Берлин, к Биру. В девяносто восьмом году Бир лечил меня от несварения желудка.

С минуту все молчали. Александр Николаевич посмотрел на отца и отвернулся. Машенька привстала.

— Исследование делали? — отрывисто спросил Щеп-кип.

— Да.

— И что же? Диагноз?

— Диагнозы были разные, — не глядя на него, отвечала Машенька.

— Например, например?

— Папа!

Старый Щепкин зажмурился, засмеялся, замахал рукой.

— Помешал, помешал, не то сказал, наврал, наврал, — прохрипел он и вдруг встал и вышел.

Это было так неожиданно, что Машенька вскочила, сама не зная зачем, и сейчас же криво надела шляпку. Покусывая губы, Александр Николаевич прошелся по комнате. Она взяла его за руку.

— Ну, что мне с ним делать? — тихо сказал он.


3


Дождь еще моросил. Сторожиха подметала сквер и намела по углам большие кучи мокрых потемневших листьев. Она была на кого-то похожа, но Машеньке некогда было вспоминать, на кого, и она поскорее стала думать о своем. Во-первых, Казик. Это странно, она совершенно забыла, какой он хороший. Правда, очень переменился! Он выглядит гораздо старше Димы, трудно поверить, что между ними только три года. Он стал серьезнее и гораздо проще. Мельком она подумала о старом Щепкине, но эта мысль пригрозила ей всеми другими — об отце, печальными и занимавшими все ее время, и она нарочно сейчас же забыла старого Щепкина и вернулась к молодому.

Вспомнила, как они вместе жили в Финляндии — и он на пари прыгнул со скалы в море и расцарапал грудь и живот об острые камни. Эти дураки, Димка и Сережка Кричевский, решили тогда, что раны нужно лечить солнцем, и заставили его жариться целый час, пока все не запеклось, и пришлось размачивать перекисью водорода. Сосны росли наклонно между скалами и над морем, воздух соленый, и кожа чуть солоноватая, если лизнуть, а песок кристаллический, крупный. Сколько ей было лет тогда — семь или восемь?

Дождь усилился, и она пожалела, что не села в трамвай. Но в трамвае было бы плохо думать — толкались. Она пошла немного быстрее, скоро забыла о дожде и только время от времени вытирала мокрым платком мокрые щеки.

«Ничего, только бы папа поправился, а все остальное отлично!»

«Что же Дима? Может быть, это для него даже лучше. А если нет…» И подумала теми же словами, которыми Казик сказал про своего отца: «Ну что мне с ним делать?»

Она вспомнила, что Варвара Николаевна явилась к ним в простом темно-синем платье, — без сомнения, нарочно оделась так скромно. Поцеловала ее и сказала, что хорошенькая, «лучше Мити». Диму она называла Митей. От нее пахло горьковатыми, наверно, очень хорошими духами. И что-то напряженное в голосе, в шутках, понятных, должно быть, только ее кругу, а иногда в глазах. Глаза вдруг становились равнодушными, пустыми. Она его не любит.

До дома было уже близко, но Машенька устала и на Зоологическом села в трамвай. Запах мокрой одежды был так силен, что она хотела вернуться на площадку, но уже поздно было, бабы с кошелками набились у Ситного рынка. Она поскорее стала думать о своем. Вспомнила про этого студента, с которым ее познакомил Щепкин. Сердитый студент! И, наверно, врет, что давно ее знает. Нет, не врет! Мальчишек всегда был полный двор, и она каталась с ними на коньках, играла в снежки и дралась. Но который?

Один мальчик, суровый и смуглый, вдруг появившийся во дворе, еще когда она была в первой ступени, и объявивший всем девчонкам бойкот, припомнился ей, и она решила, что это был Карташихин. Его немного боялись и уважали. Потом все девчонки влюбились в него. Он ходил, надвинув шапку на лоб, и ни с кем не здоровался…

Она не очень удивилась, подойдя к дому и увидев его наяву, а не в воображении. С каким-то маленьким, черным и быстроглазым он стоял у решетки сквера, и маленький сказал быстро: «Ну, прощай!» — как раз когда она прошла мимо. Несколько секунд она шла, слыша за собой шаги Карташихина и чувствуя, что он на нее смотрит. Потом обернулась.

— Долго же вы добирались до дому!

— А я еще в институт заезжал, — возразил Карташихин и догнал ее.

Вы в каком?

— В Медицинском. А вы?

— Я в Технологическом. Знаете, я потом вспомнила, что в самом деле мы когда-то встречались. Вы — тот мальчик, который объявил всем девчонкам во дворе бойкот только за то, что они девчонки.

Карташихин засмеялся.

— А вас укутывали в двадцать платков, и вы однажды тихонько сняли их в нашем подъезде, положили под лестницей и прикрыли газетой. Я видел. Потом — у вас было любимое место между ящиками, за мебельным сараем, вы туда забирались с другими девчонками и шептались. Видите, я все знаю. А потом мне про вас рассказывал Трубачевский.

Машенька опустила голову. Ничего особенного не представляла собой ложбинка вдоль тротуара, но она некоторое время следила за плоской струйкой воды, которая по пей катилась.

— Вы с ним знакомы?

— Много лет, еще со школы. Ведь он у вас каждый день бывает.

— Да, бывает, — тихо сказала Машенька.

Карташихин искоса посмотрел на нее, на мокрую прядку волос, на пушистый, круглый, порозовевший овал щеки под соломенной шляпкой — и ничего не сказал. Да и поздно было. Они стояли у ее подъезда.


4


Он давно собирался зайти к Трубачевскому, с которым не виделся добрых полгода. Это не было угрызениями совести — то чувство, с которым он время от времени вспоминал о нем. Но к понятию «совесть» это чувство имело некоторое, хотя и отдаленное, отношение. И нечего было доказывать, что он ничуть не виноват перед своим — еще так недавно — самым близким другом! Раннее летнее утро вставало перед ним, шумная компания, ломившаяся в ворота, и среди этих людей, нарядных, пахнувших вином и духами, — Трубачевский, под руку с женщиной, красивой, но чем-то похожей на крысу.

Он не стал звонить, пошел наудачу — и застал, хотя и «на отлете», как сказал, робко улыбаясь, обрадовавшийся ему старый кларнетист.

В новом костюме, свежевыбритый, бледный, рассеянно тараща глаза, Трубачевский быстро ходил по своей комнате из угла в угол. У него горели щеки, хохлы на затылке торчали встревоженно, недоумевающе, и, судя по тому, как он уставился на приятеля, рванувшего дверь и остановившегося на пороге, он был за тридевять земель от всего земного в эту минуту.

— Узнаешь? — улыбнувшись, спросил Карташихин.

— Ванька!

Добрых полчаса они ругали друг друга. Впрочем, ругал главным образом Трубачевский. Ну хорошо, новые друзья, институт, какая-нибудь особа женского пола — все это понятно. Но неужели не нашлось десяти минут, чтобы зайти или хоть позвонить? Нет, Ванька — подлец, теперь это для него совершенно ясно.

— А ты?

— И я, — охотно согласился Трубачевский. — Ну, рассказывай!

— Не о чем. Был в лагерях.

Трубачевский вздохнул и сел, вытянув длинные ноги. Потом вскочил и, порывшись в ящике, вытащил маленькую белую книжку.

— Видал?

— Нет. Это что? Первый опус?

— Ты смеешься, собака, — добродушно сказал Трубачевский, — но, между прочим, только потому, что не смыслишь в этом деле ни уха ни рыла. Я прочел десятую главу «Евгения Онегина».

— Да ну! Помнится, и я читал ее. В четвертом классе.

— Едва ли. Дело в том, что она была зашифрована, и на планете, называемой Земля, я прочел ее первый.

— Поздравляю. Это достижение?

— Я был бы очень рад, если бы тебе удалось сделать нечто подобное в медицине, — обидевшись, сказал Трубачевский.

— Ладно, не сердись. И не задирай носа. — Карташихин шутливо стукнул его по затылку. — Лучше скажи — что с тобой сталось? Ты прочел десятую главу «Евгения Онегина», напечатал книжку, небось получил сотни полторы…

— Две.

— Тем более. Все, следовательно, в порядке. Почему же у тебя такой вид? Можно подумать, что ты стоишь на краю пропасти, не решаясь — броситься ли вниз головой или все-таки перепрыгнуть?

Трубачевский достал портсигар. «Дорогой и новый», — нехотя отметил про себя Карташихин. Они закурили.

— Послушай, ты когда-нибудь думал о славе?

— Неожиданный вопрос. Наверно, думал, не помню. Тоже в четвертом классе.

— Твое счастье. А я вот часто думаю, и не отвлеченно, представь себе, а совершенно реально.

— То есть?

— Мне кажется, что слава — это возможность распорядиться своей судьбой. И распорядиться так, как хочешь этого ты, а не другие.

— Что значит «ты, а не другие»? Кто эти «другие»? Твой родитель? Деканат факультета общественных наук? Государство?

Трубачевский пробежался по комнате, сел и снова вскочил. Он и прежде был бледен, а теперь, глубоко вздохнув, побледнел еще больше.

— Послушай, ты можешь вообразить… Что, если бы к тебе явился — не знаю кто — чародей, волшебник? Явился и предложил бы перешагнуть через годы труда, через все испытания, огорчения, заботы? Через всю эту музыку, в результате которой я буду получать не сорок рублей в месяц, а сто сорок? Если бы он посадил тебя на ковер-самолет и — раз-два-три! — ты очутился бы… ну, допустим, в Париже. — Он затянулся и нервно погасил папиросу. — Сегодня мне приснился Париж. Какая-то набережная — наверно, Сены. Букинисты, книжный развал, знаешь, как у нас на Ситном, в Ветошном ряду. Я роюсь в книгах и вдруг слышу — говорят обо мне. Я не оборачиваюсь, притворяюсь, что не слышу. Обо мне ли? Да, обо мне. Потом какой-то бульвар, бесшумно проносятся машины, дождь виден в столбах света от фар. Я вхожу в кафе, иду между столиками. Люди играют в шахматы, читают газеты, пьют ситро-над. Я вхожу — и все останавливается. Тишина. Смотрят на меня, говорят обо мне.

Он посмотрел на Карташихина и нерешительно улыбнулся.

— Фантастический сон!

— Я бы сказал — симптоматический, — возразил Карташихин. — И симптомы — угрожающие.

— Ты думаешь?

— Не сомневаюсь. Ты хочешь спросить, что я сделал бы, если бы ко мне явился такой чародей? Изволь. Спустил бы его с лестницы. Что касается славы… Славу, по-моему, надо заработать, а если ее подносят на блюде — значит, это слава нечестная, украденная.

Последнее слово выговорилось нечаянно, само собой, и Карташихин не понял, почему, услышав его, Трубачевский вздрогнул, как от удара. Впрочем, он сразу же оправился.

— Почему же украденная? — неловко засмеявшись, спросил он.

— Потому что это и не слава вовсе, а просто удовлетворенное честолюбие. И брось ты к дьяволу свои фантазии, — вдруг с дружеской теплотой сказал Карташихин. — Набережная Сены, букинисты, ситронад! Ты меня извини, но это, брат, литература, и не из лучших. Один ситронад чего стоит! И не будут о тебе говорить в парижских кафе, не надейся!

Трубачевский слушал, опустив голову.

«Эх, напрасно я о ситронаде сказал», — с досадой подумал Карташихин.

— Нет, Колька, как хочешь, а я тебя не пойму. Ведь у тебя дело в руках, наука, если только чтение «Евгения Онегина» — это наука, — не удержавшись, добавил он в скобках. — А ты мечешься, несешься куда-то на всех парах, лезешь в бутылку. И еще, знаешь, какое у меня впечатление, — что все это не твои слова…

— А чьи же?

— Не знаю. То есть они какие-то… И твои, и чужие.

«А вот это уж и совсем напрасно», — снова подумал Карташихин. Трубачевский криво улыбнулся, пожал плечами. Есть такое выражение: «Уйти в скорлупу». Именно это стало происходить с ним на глазах Карташихина, который, окончательно рассердившись на себя, вдруг оборвал наставления. Но было уже поздно.

— Ты так думаешь? — холодно спросил Трубачевский. — Может быть, может быть. Значит, ты недавно из лагеря. Ну как, здорово вас погоняли?

Они заговорили о другом — и неловко, неестественно заговорили. Через четверть часа Карташихин ушел, раздосадованный, недовольный собой. Для него было ясно, что Трубачевский расстроен, подавлен. Задумался и, быть может, о самом важном в жизни? Так нечего же было кричать на него, как будто он, Карташихин, так уже ясно представляет себе это «самое главное в жизни»! Напротив, нужно было подойти издалека, осторожно и не смеяться, например, над десятой главой «Онегина», а рассказать…

И, остановившись у подъезда, Карташихин сердито хлопнул себя ладонью по лбу. Нужно же было рассказать ему об этом подозрительном разговоре, который он нечаянно подслушал, когда был у Александра Николаевича Щепкина! Тогда этот неприятный Неворожин принес старому Щепкину какие-то рукописи. На продажу? Они говорили об Охотникове, а ведь Охотников — это тот самый декабрист, которым, кажется, занимался Коля? Вернуться, что ли? Но вспомнил, с каким напряженно-равнодушным лицом провожал его Трубачевский, — и не вернулся.


Глава третья

1


Все было передумано. Вот он приглашает к себе Неворожина: «Борис Александрович, я согласен». А в соседней комнате тайно спрятан старик и еще кто-то, свидетели, стенографы. Все записано, все известно.

Вот он является к Варваре Николаевне. Снова вечер, гости, женщины в легких платьях, музыка, желтые низкие абажуры. Зовут к столу, он просит повременить. «Я хочу рассказать вам одну историю, очень забавную. Можно?» И он рассказывает все, начиная с загадочных шагов в архиве и кончая планом бегства в Париж с бумагами, которые стоят четыреста тысяч.

В первом часу, очнувшись от разговора с Неворожиным, как от мгновенной, но опасной болезни, он отправился к Бауэрам — и уже не застал Сергея Ивановича дома. Рано утром его увезли в Военно-медицинскую академию. Там должны были сделать новые исследования и операцию, если подозрение подтвердится. Подозревали рак.

Машенька сидела в опустевшей, неприбранной столовой и не плакала, но, кажется, не поняла ни слова из того, что сказал Трубачевский. Она передала ему ключи от всех бюро и шкафов, стоявших в архиве: Сергей Иванович оставил Трубачевскому и попросил поберечь — и ключи, и бумаги. Связка была тяжелая, на старинном, спиральном кольце. До самого вечера он просидел в архиве.

Он открыл стенной шкаф — и ахнул: восемь полок были тесно уставлены книгами в кожаных темно-желтых переплетах. Наудачу он снял одну из них и с трудом прочитал заглавие, написанное по-церковнославянски и заключенное в сложный орнамент. Это были «Пандекты Никона Черногорца». Рукой Бауэра на вкладном листе было повторено заглавие и помечен год: 1469.

— Тысяча четыреста шестьдесят девятый, — шепотом сказал Трубачевский.

Книга была писана при Иоанне III.

Он поставил ее на место и сиял другую… Через час он уже знал, что такое этот степной шкаф, окрашенный под цвет обоев, — это собрание старинных русских рукописей, из которых ни одной, кажется, не было моложе шестнадцатого века.

По привычке он стал искать водяные знаки. Нашел их — оленя, дельфина, единорога с открытым ртом и кругло-внимательным глазом, папскую тиару, ножницы, похожие на портняжьи, с большим кольцом для большого пальца, кувшин, три горы, два ключа, положенные крест-накрест.

Заглянув в Лихачева, он открылке волнением, что все это были филиграни голландской, французской и германской бумаги четырнадцатого и пятнадцатого веков.

Но были и другие книги — пергаментные, на металлических ножках, с порыжелыми завязками. Пергамент был лощено-желтый, с зализами и швами, из настоящей кожи, еще сохранившей, казалось, свой слабый и отвратительный запах.

По карточному каталогу, который хранился в том же стенном шкафу, он нашел триодь из библиотеки Ивана Грозного, — это было, впрочем, лишь предположение, как писал Бауэр на оборотной стороне листка.

Он развернул ее. Вот они, эти заставки и миниатюры, которые могут свести с ума любого парижского антиквара! То птица с печальной вывернутой головой сплеталась с оленем, переходящим в человеческую фигуру, то дракон, выпускающий из пасти зеленую ветку, грозил единорогу, переходившему в листву с мелкими цветами, среди которых мелькали вдруг лапы, хвосты, благословляющие руки. Глаз не мог проследить, где змея становится растением, растение животным, животное — человеком. Рисунки были чудовищные. Трубачевский не знал, что это и был так называемый «чудовищный стиль», характерный для рукописей четырнадцатого и пятнадцатого веков.

С робостью он поставил триодь на полку. Но в стенном шкафу хранились только русские рукописи. Где же письма Наполеона, автографы Мирабо, квитанция, подписанная Мольером, о которых говорил Неворожин? Быть может, не только в пушкинском бюро есть секретные ящики?

Он снова по очереди осмотрел всю мебель, стоявшую в этой маленькой и светлой комнате, всегда казавшейся полупустой: три бюро, диван, письменный стол, за которым он работал, и другой, круглый, на золоченых грифах.

Он прищурился, глядя на этот стол, и вдруг, отогнув скатерть, нашел спрятавшийся под самой крышкой черный ромбик вокруг замочной скважины.

Груда голубых папок и четыре большие канцелярские книги лежали в круглом столе. В папках и между листами книг хранились документы.

Трубачевский плохо знал французский язык, но один из них прочитал почти свободно:


«Monsieur de Rougemont, je vous fais cette lettre pour vous dire de recevoir dans mon château de la Bastille le sieur de La Pasquerie mousquetaire de la seconde Compagnie de ma garde ordinaire et de l’y retenir jusqu’à nouvel ordre de ma part. Sur ce, je prie Dieu, qu’il vous ait monsieur de Rougemont en sa sainte garde. Ecrit à Versailles le 12 juillet 1731. Louis»[1].


Это был lettre de cachet — приказ короля о заключении в Бастилию.

Сто сорок лет эти бумаги переходили из рук в руки. Их продавали, покупали, вновь продавали. Их крали. Теперь снова хотят украсть. «И украдут, — подумал Трубачевский, — если я этому не помешаю».

Он запер бумаги, вернулся в столовую. Машенька все еще сидела там и, кажется, не шелохнулась с тех пор, как он ее оставил. Только теперь он увидел, как она осунулась и побледнела.

— Машенька, да полно вам! Никакого рака у него нет, это врачи выдумывают. Ну, полежит неделю в клинике и вернется здоровый!

Она ничего не ответила, только вздохнула, и с полчаса они сидели молча, каждый думая о своем. Прощаясь, он поцеловал ее, и она ответила, но холодно, издалека.

Поехать к Варваре Николаевне и узнать адрес Неворожина — вот что было решено за эти полчаса! Узнать адрес, явиться к нему сегодня же и кончить это дело!

Из автомата на площади Льва Толстого он позвонил ей по телефону.

— А который час?

— Четверть шестого.

— Вы хотите сейчас прийти?

— Сейчас, — твердо сказал Трубачевский. — Я попрошу вас, Варвара Николаевна, уделить мне только десять минут.

Она засмеялась.

— Ну, приезжайте. Уделю. Решила.

В знакомом халате, она сидела на тахте, поджав под себя ногу, и чинила чулок, когда он влетел, взволнованный и потный. Плюшевый мишка лежал у нее на коленях. Пес бродил по комнате, разглядывая картины Григорьева и Утрилло.

— Варвара Николаевна, я на десять минут, — задохнувшись, сказал Трубачевский, — мне нужен один адрес.

Она сердито взглянула на него и улыбнулась.

— Во-первых, здравствуйте.

— Здравствуйте, простите!

— Во-вторых, садитесь. В-третьих — хотите чаю?

— Нет! Я пил!

— Ого, как грозно! И, наверно, врете. Ну, тогда причешитесь. У вас такой вид, как будто вы голову вымыли, а причесаться забыли.

— Варвара Николаевна…

— Нет, причешитесь. А иначе я и слушать вас не стану. Я не могу с таким дикобразом разговаривать.

Трубачевский подошел к зеркалу и причесался.

— Варвара Николаевна, мне нужно узнать его адрес. — Чей?

— Бориса Александровича Неворожина, — торжественно сказал Трубачевский.

— Эка штука! И вы только для этого ко мне явились?

Трубачевский насупился, заморгал.

— Мне нужно поговорить с ним, — возразил он мрачно.

— Милый друг, позвольте вам заметить, что вы невежливы, — сказала Варвара Николаевна с досадой. — Вы у меня не в первый раз, и я очень рада вас видеть. Но являться ко мне на десять минут за каким-то адресом, который можно найти в тлефонной книжке… Вот этот адрес… — Она открыла сумку и достала книжечку в металлическом переплете. — Запишите и убирайтесь.

Трубачевский сидел на краешке стула и моргал.

— Варвара Николаевна, я… — вдруг начал он так громко, что она даже вздрогнула и отшатнулась, — я… простите…

— Нет, нет, убирайтесь. Помилуйте, я с ним целый вечер кокетничала, приглашала, даже, можно сказать, завлекала, а он — здравствуйте! — является ко мне, как в справочное бюро. Нет, вон, вон!

И она снова принялась за чулок.


2


Он ушел от нее во втором часу. Небо было еще ночное, прохладное и ветер ночной, но уже мелькала в окнах заря, и светлая полоса медленно сползала с крыш на бесшумные ночные дома. Как будто просыпаясь, он вздохнул полной грудью и потер руками лицо. В часовне Спасской церкви горел свет, он перешел дорогу. Высокие, перевитые лентами свечи горели перед иконами, женщина в черном платочке стояла на коленях и молилась. Она молилась ночью, в часовне на улице Рылеева, осенью 1928 года. Это было очень странно, но он не удивился. Все было очень странно в эту странную ночь! Ему захотелось открыть дверь и сказать этой бледной женщине: «С добрым утром!» Но у нее было сосредоточенное, безобразное лицо, и он раздумал.

Грузовой трамвай, сквозь который все было видно, как будто он вез воздух, примчался с Литейного моста, стрелочница соскочила с подножки и железной палкой перевела рельсы. Она громко разговаривала с вожатым, голоса были гулкие, как будто стрелочница и вожатый были одни в огромном каменном зале. Смеясь, она положила палку на плечо, вскочила в трамвай, и он умчался, как чудесная живая дуга, с искрами и грозным, веселым гудением.

Все было грозным, веселым и чудесным — и очень похоже на сон. Но это не было сном. Это было женщиной, которая молчала и смотрела на него, улыбаясь. Свет в комнате был погашен, и казалось, что прошла тысяча лет с тех пор, как он обнял ее и под тонким халатом почувствовал грудь и ноги…

Пьяная компания встретилась у Лебяжьего моста. Красивый пьяный толстяк шел впереди, размахивая платочком, за ним — девушки в мужских шляпах. Одна несла гитару и нечаянно задела струну. Тонкий звук раздался на Марсовом поле. Это было странно, но так как все было странно в эту ночь, он не придал ни струне, ни платочкам, ни мужским шляпам никакого значения.

И чудеса продолжались. Он с моста увидел тонкие минареты на утреннем небе и голубой чешуйчатый утренний купол. Мечеть. Здесь он встретил Варвару Николаевну впервые. В коротеньком пальто с одной большой пуговицей и смешными раструбами на рукавах (разогнувшийся локон из-под шляпы спускался на лоб), она стояла вот на той дорожке…

Он бы не удивился, даже если бы сам папа римский открыл ему дверь. Но открыл его папа, в одеяле, из-под которого были видны подштанники и старые голые ноги.


3


С тех пор началась жизнь, о которой он вспоминал потом с недоумением и страхом.

Ранним утром он просыпался взволнованный, с бьющимся сердцем. Сон был забыт, но он знал, что это был за сон!

Как всегда, он перебирал в уме все, что предстояло сегодня сделать, и все, кроме того часа, который он собирался провести у нее, начинало казаться неопределенным и шатким. По-прежнему он каждый день бывал у Бауэров, но теперь это стало службой, и самая легкость этой службы, и то, что он был предоставлен самому себе, теперь раздражало. Равнодушно перелистывал он бумаги, равнодушно копировал их по Бауэровым пометам, и пушкинский почерк уже не волновал его, как раньше. По временам он наудачу проверял то один, то другой архив по инвентарю; все было в порядке, и он делал это реже и реже.

Книга, которую он задумал, была оставлена, но когда он случайно к ней возвращался и находил новые доказательства, новые сопоставления — как будто мысль, забытая и заброшенная, шла сама собой. Он начинал думать отчетливо и свободно.

Почти каждый день он бывал у Варвары Николаевны. Он стал своим человеком в этом доме, где можно было встретить кого угодно — от кочегара иностранного парохода до знаменитого режиссера.

Все были знамениты — и он тоже. Он был студентом, открывшим десятую главу «Евгения Онегина». Никто не помнил содержания десятой главы, так же как и восьмой и девятой, но это ничего не меняло.

Случалось, что пьяная компания приезжала к Варваре Николаевне на автомобилях. С пакетами и бутылками люди в крагах вкатывались в двенадцать часов ночи и начинали расхаживать по квартире с таким видом, как будто они давно привыкли расхаживать по чужим квартирам. Они увозили ее, и случалось, что, придя на следующий день в шестом часу вечера, Трубачевский заставал ее еще в постели. Иногда они приезжали с Дмитрием Бауэром, и — странное дело — он держался робко и напряженно, слишком много говорил, слишком часто смеялся, и они, казалось, относились к нему с пренебрежением.

Но Неворожин никогда не являлся к Варваре Николаевне с этой компанией, да и вообще бывал у нее очень редко. Трубачевский встретил его только один раз.

Выходя как-то от Варвары Николаевны (было еще рано, десятый час, но она прогнала его, сославшись на неотложное дело), он увидел внизу, на первой площадке, знакомую шляпу. Между ними было еще три этажа, и он успел справиться с волнением. За две-три ступеньки Неворожин поднял голову и остановился.

— Ах, вот это кто! — весело сказал он. — А я и не узнал. Добрый вечер.

— Добрый вечер.

Неворожин отступил на шаг и несколько мгновений разглядывал его из-под ладони.

— Очень не-ду-рен, — по слогам сказал он, — и глаза такие, что, наверно, все встречные женщины оглядываются и запоминают. Ну, как дела? Что вы сделали для своего бессмертия, пока мы не виделись?

— Знаете что, идите вы к черту, — пробормотал Трубачевский.

Неворожин вытянул губы, сделал большие глаза.

— Много. Вы много сделали, — с удовольствием сказал он. Две недели назад вы бы так не сказали. Думали ли вы… Впрочем, нет! Я по глазам вижу, что вам некогда было думать.

— Оставим этот разговор, — решительно сказал Трубачевский.

Неворожин сморщился, потом улыбнулся.

— Отложим. Не оставим, а отложим… Послушайте, — вдруг сказал он сердечно и обнял Трубачевского за плечи, — я вижу по вашим глазам, что через месяц или два вам понадобятся деньги. Прошу вас, вспомните тогда, что у вас есть друг, который может ссудить вам сколько угодно.

Он вежливо приподнял шляпу. Опустив голову, Трубачевский стоял перед ним…

Иногда — это были самые лучшие дни — он находил ее неодетой, непричесанной, в летнем ситцевом платье; трубка снята, радио выключено и Даше сказано, что ни для кого нет дома. Они разговаривали. Он рассказывал о себе, — никогда и ни с кем он не был так откровенен. Он рассказывал о детстве в доме придворного оркестра, где жили только музыканты и где по утрам доносились из одного окна звуки корнета, из другого — контрабаса, из третьего — скрипки. Он помнил еще странные обычаи этого дома, скандалы, сплетни и свадьбы. Это был круг замкнутый, чудаковатый, со своими фантазерами, франтами и карьеристами. Карьеристов ненавидели, франтов и фантазеров уважали.

Он рассказал ей о первой любви. Десяти лет он влюбился в невесту одного гобоиста, портниху двадцати трех лет, важную и тяжелую, с черными густыми бровями. Прочитав где-то, что влюбленные кончают самоубийством, он немедленно повесился на дверце голландской печки. Кухарка вынула его из петли полумертвого, с прикушенным языком.

Он рассказывал о школе. Он поступил в восемнадцатом году, — что это была за каша! Анархо-синдикалист Кивит из четвертого класса спрятал в учительской какую-то смесь, вонявшую так, что француженку вынесли без сознания. Тот же Кивит, явившись в класс с револьвером, низложил директора и объявил гимназию автономной.

Он рассказывал о матери и однажды принес ее фотографию: у бутафорского барьера стояла девочка в форменном платье, с распущенными волосами, со скрипкой в руках. Когда ему было шесть лет, она развелась с отцом и уехала за границу. Она прислала оттуда открытку «для Коли», и он на всю жизнь запомнил эту открытку: фонтаны в саду, дамы под китайскими зонтиками, в шляпах с большими полями, мужчины в котелках и канотье, белая эстрада, аллеи. Это был Наугейм, немецкий курорт, в котором она умерла. Иногда ему снилось: мама идет по аллее, офицер отдает ей честь, она кивает и смеется.

Офицер снился не случайно. Об офицерах отец до сих пор вспоминал с отвращением. Февральскую революцию он одно время признавал исключительно за то, что она отменила привилегии офицеров.

Первый раз в жизни было рассказано все — именно ей, усталой, непричесанной, с папиросой в зубах, в расшитом лилиями японском халате.

Случалось, что среди всего этого нашествия чувств он натыкался на Машеньку — то наяву, то в воображении. Он встречал ее и, стараясь не смотреть в глаза, справлялся о здоровье Сергея Ивановича. Она отвечала ровным голосом, как будто ничего не случилось. На ровный голос у нее хватало силы. Но лицо было расстроенное, недоумевающее: она не понимала, что с ним происходит.

Несколько раз, занимаясь в архиве, он слышал знакомые шаги — туда и назад, мимо двери, по коридору. Но он не окликнул, не вышел. Это было очень давно — острова, нежно-розовый Будда с ленивыми раскосыми глазами, монах в красной рясе, который напугал их, внезапно, появившись на пороге храма.


4


Бауэр вернулся в начале августа. Операция была отложена, несмотря на то что три врача из двенадцати утверждали, что нужно немедленно резать. Из оставшихся девяти четыре предлагали лечение радием, два — рентгеном, а три, среди которых один знаменитый, говорили, что он совершенно здоров.

Последний диагноз понравился ему своей смелостью.

— Я им говорю, — рассказывал он, вернувшись, — как же здоров, если все-таки боли такие и вот… слабость. А они говорят: «Какие же у вас, Сергей Иваныч, боли? Мы вас изучили и нашли, что никаких болей нет». Не нашли болей. Целый месяц изучали меня и не нашли. Значит, нету.

Он очень соскучился за этот месяц и уже на следующий день после возвращения засел за работу. Он давно не читал лекций, но теперь объявил, что желает в наступающем учебном году прочитать курс русской истории в университете, и, отложив все другие дела, принялся за подготовку к этому курсу. Он разбил день пополам: вставал очень рано, в шестом часу утра, и работал до двенадцати, потом завтракал, гулял, читал газеты и письма. После обеда спал полтора часа, а потом снова садился за письменный стол, строго наказав Анне Филипповне, чтобы всех, кто ни явится, гнать, а по телефону говорить, что нет дома. Болей, согласно диагнозу, не было. Но иногда, бросив работу, он ложился вниз животом на кушетку и начинал потихоньку кряхтеть и отдуваться. Он сразу худел на глазах, лицо становилось землистым, с горбатым носом, с жалким седым хохолком волос, поднимавшимся откуда-то сзади, с макушки. Вежливый, тихий, лежал он, за все благодарил и от всего отказывался. Он лучше всех двенадцати докторов понимал, что песня спета.

Трубачевский отчитался перед ним и вернул ключи. Каждый день он собирался передать ему разговор с Неворожиным — и не мог решиться. Это было нелегкое дело — объявить старику, что бумаги, пропажу которых он обнаружил весной, были украдены его сыном, что кто-то покушается расхитить архив, который он собирал всю жизнь.

Прошла неделя, прежде чем Трубачевский собрался с духом.

— Сергей Иваныч, а я и не знал, что у вас есть такие автографы, — немного волнуясь, сказал он. — Письма Петра, Екатерины… Просто в руках держать страшно.

— Да, есть, — кратко ответил Бауэр.

— И неизвестные?

— Есть и неизвестные.

— А почему же вы их… не издадите? — с трудом спросил Трубачевский.

— Со временем издам. А вы что? Думаете, не мешает поторопиться?

— Сергей Иваныч, да вы что! Я просто подумал…

Он вдруг покраснел и замолчал так же неожиданно, как и начал. Бауэр тоже помолчал, потом уставился на него исподлобья.

— Ну, в чем дело, говорите, — просто сказал он.

— Сергей Иваныч, эти бумаги… Они ведь очень дорогие, наверно… Если их продать… за деньги.

Бауэр сердито поднял брови.

— Я бы полагал, — медленно сказал он, — что для вас приличнее интересоваться содержанием этих бумаг, чем сколько они денег стоят. Не знаю, не считал. Продавать не намерен.

— Сергей Иваныч, вы меня не поняли, — с ужасом возразил Трубачевский, — я только хотел сказать, что, может быть, их дома держать… небезопасно.

Он оборвал, потому что у Бауэра вдруг стало тяжелое лицо. Губы набухли, он выпрямился и снова согнулся.

— То есть как это небезопасно?

Трубачевский начал объяснять — и осекся, так далеко было от этого невинного слова до того, о чем он хотел рассказать старику!

Ничего, кажется, не переменилось после этого разговора. С прежней добродушной суровостью Бауэр выслушивал его отчеты, а намерение написать «Пушкин в Каменке» даже одобрил.

— Только не советую я вам писать книгу. Рано еще вам писать книги. Вам нужно рефераты писать. И читать надо. А вы точно подрядились открытия делать.

Это было сказано сердечно и сердито, то есть так, как он и прежде говорил с Трубачевским. Но глаза были другие — настороженные, незнакомые.


5


Этот день начался головной болью. Он знал, что нужно сейчас же встать и умыться, по силы не было встать, и он полежал еще немного, повернувшись на бок и уставившись на узор занавески, нарисованный солнцем на полу. Он не заметил, как снова уснул. Отец разбудил его за полдень. Солнца уже не было в комнате: стул, стол, кровать и книги. Окно во двор. Четырнадцать метров. Неворожин, произносящий эти слова, представился ему: «У вас нет будущности. Очень плохо, что вы написали хорошую книгу».

Он встал с трудом и пошел умываться. Вода была теплая. Он вздохнул и остановился посредине кухни, закрыв глаза и опустив руки.

— Коля, завтракать! — крикнул из столовой отец.

В диагоналевых брюках, сшитых вскоре после русско-японской войны, в рубашке с «грудью», усатый и лысый, он сидел в столовой и читал вслух вечернюю «Красную».

— «Жив ли Амундсен? По мнению комиссара Пурвит…» Пурвит был флейтист, когда мы играли в Павловске, латыш… «есть все основания предполагать, что Амундсен направился прямо к группе Алессандри, отнесенной вместе с оболочкой к востоку от места крушения. Что касается Нобиле…» Нобеля был керосин.

— Это не тот.

— Я понимаю. Тот бы не полетел.

— Папа, ты не можешь без примечаний? — раздраженно заметил Трубачевский.

Отец засуетился, заморгал. Потом тихонько сложил газету, снял пенсне и вышел.

Хмурый, с тяжелой головой, Трубачевский остался один за столом. Чай был холодный, хлеб черствый. Он закурил, не кончив завтрака. У дыма был металлический привкус. Через полчаса отец будет мыть эти чашки, лысый, в пожелтевшей рубашке, с полотенцем через плечо.

За что он его обидел?..

Книги, открытые неделю назад, лежали на столе; он взглянул на них с отвращением. Страницы выгорели на солнце. Нужно все закрыть, убрать и на что-то решиться.

Вчерашний вечер был проведен у нее. Дмитрий приехал, и с ним этот мужчина с бритыми плоскими губами — Шиляев. Они говорили о крестьянстве, и Шиляев объявил, что имеет самые достоверные сведения о крестьянских восстаниях.

— Пять лет твердили мужику, что после сдачи налога он может делать со своим хлебом, что вздумается, а теперь — здравствуйте! — закупорили внутрикрестьянский оборот, закрыли базары. Что же мужик? Так и даст себя ограбить?

Трубачевский возразил ему с такой злобой, что сам удивился.

— Никаких восстаний нет, — сказал он, — но вы, без сомнения, дорого бы дали, чтобы они начались.

Варвара Николаевна оборвала разговор, но Дмитрий, который все время смотрел на него косыми, недоброжелательными глазами, успел пробормотать, что он согласен уважать коммунистов, но терпеть не может коммуноидов. Трубачевский вспылил, сразу не нашелся и потом весь вечер подбирал язвительные ответы. Весь вечер он молчал, слушая, как они говорят о Стефане Цвейге, накануне приехавшем в Ленинград, о том, кто убил Чжан Цзо-линя. Он был чужой среди них. Дмитрий его ненавидел…



Он снова вздохнул и сел за стол. Нужно работать. Нужно взять себя в руки. Он написал на выгоревшем листе: «Нужно взять себя в руки», — и просидел с полчаса, рисуя фигуры и рожи. Одна вышла вроде Дмитрия, но старого, с горбатым носом. Нужно взять себя в руки. Он нарисовал руки, потом себя — с маленькой, жалкой готовкой.

Телефон зазвонил, отец снял трубку.

— Коля, тебя!

Трубачевский бросил карандаш… Взять себя в руки. Все решить. Быть может, уехать.

— Я слушаю.

— Николай Леонтьевич, это Бауэр. Вы сегодня ко мне собираетесь?

— Здравствуйте, Сергей Иванович. Я хотел часа в три приехать.

— А раньше нельзя? Сейчас?

— Сейчас? Что случилось?

— Вот приезжайте…

Он, кажется, еще что-то хотел сказать, но раздумал. С минуту он слушал Трубачевского, все повторявшего свои вопросы, и вдруг, ничего не ответив, повесил трубку.

— Сергей Иваныч! — еще раз закричал Трубачевский.

Тишина. «Переговорили?» Снова тишина. Так Бауэр говорил с ним впервые. Что-то случилось! Он побежал одеваться.

Через полчаса он был на улице Красных зорь.

В черном парадном сюртуке, серьезный и бледный, Бауэр ходил по кабинету, заложив за спину руки. Парадный сюртук был надет не для того, чтобы в нем разговаривать с Трубачевским, — утром Бауэр председательствовал на торжественном заседании в Академии наук. Но Трубачевский замер на пороге: произошло что-то страшное, иначе для разговора с ним старик не стал бы так одеваться!

— Сергей Иваныч!

Бауэр обернулся. Он плохо выглядел, и Трубачевский, как ни был взволнован, успел заметить, что у него щеки обтянуло и мешки под глазами стали лиловыми и обвислыми.

— Ну-с, Николай Леонтьевич, — с некоторым усилием сказал он, — садитесь вот сюда и давайте говорить откровенно. Только прошу вас заранее — не волноваться. Вы — юноша нервный, а я последнее время вот этих волнений всех по возможности избегаю.

— Сергей Иваныч, я совершенно спокоен, — почему-то стараясь не дышать, отвечал Трубачевский.

— Помните ли вы тот случай, когда месяца четыре назад обнаружилась в нашем архиве пропажа? Были там три неизвестных письма Пущина, Владимира Раевского, карточка с приглашением и еще что-то, рисунки.

— Помню.

— Я тогда рассчитывал, что эти бумаги найдутся, — помолчав, продолжал Бауэр, — ну, а они не нашлись. И я теперь вижу, что и не могли найтись.

— Почему? — пробормотал Трубачевский, хотя отлично знал почему.

Старик остановился подле него, слегка сощурясь.

— Почему? А потому, что это была пропажа не случайная. И не последняя. Я сегодня обнаружил, Николай Леонтьевич, что из архива пропали документы, которые даже нельзя назвать ценными, потому что им цены нет. И не то что из одного отдела, как это было в прошлый раз. Из разных, и с большим выбором! С таким выбором, который обличает человека, знакомого не только с русской палеографией. Вот, например, из девяти писем Густава Адольфа взято только одно, собственноручное, а восемь диктованных остались. Из древних рукописей взяты «Пандекты Никона Черногорца» пятнадцатого века. Из пушкинского бюро — Кишиневский дневник, то есть единственная страница, которая от него сохранилась. Из личной моей переписки…

Щека задергалась, он взялся рукой за сердце и сел. Трубачевский бросился к нему. Он тяжело дышал, полузакрыв глаза, раздувая ноздри. Потом поднял глаза — огромные и усталые.

— Сергей Иваныч!

— Потом, — тихо сказал Бауэр. — Приходите потом, через час. Машу позовите. Пускай капли принесет, она знает.


6


Главное было — не растеряться! Главное — ясность. Все решить, все обдумать заранее.

Он посмотрел на часы — половина третьего. К Неворожину в «Международную книгу». Несколько минут он простоял у дома 26/28, стараясь вспомнить, какой трамвай ходит отсюда на проспект Володарского. Второй, третий? Он спросил. Тридцать первый! Хорош, ездил тысячу раз и забыл!

На площадке второго вагона толстая тетка прижала его мешками, от которых воняло кожей, маляры стояли в люльках и смотрели вниз с высоты, опираясь на длинные кисти. Он очнулся на Марсовом поле и вспомнил, что не платил за проезд.

— Получите!

Кондукторша смотрела с недоумением. Ах нет, заплатил! И только что. Он вынул и разгладил билет на ладони.

Несмотря на то, что план был обдуман и решено не теряться, он влетел в «Международную книгу» с таким видом, что все встрепенулись, а кассир инстинктивно задвинул ящик с деньгами.

— Могу я видеть Бориса Александровича Неворожина?

Бородатый мужчина (знакомый, потому что не так давно у него был свой магазин на Петроградской) сказал, что Неворожина нет.

— Где же он?

— Болен. Сегодня на работу не вышел.

Трубачевский вернулся на улицу Красных зорь.

Неворожин жил в Вологодском переулке, недалеко от Филатовской детской больницы. «Прошло полтора месяца с тех пор, как я записал его адрес, и нужен был весь этот ужас, чтобы я наконец явился к нему. Я подлец, слабый подлец. Но ничего! Тем лучше, разговор будет короткий».

Старушка в белом переднике и сама белая, маленькая и худая, открыла ему. Такой же маленький старичок в белой толстовке и белых холщовых штанах стоял в прихожей и держал ладонь козырьком над глазами.

— Борис Александрович немного нездоров. Впрочем, я сейчас спрошу. Как ваша фамилия?

Она ушла и пропала. Десять минут Трубачевский, размахивая портфелем, метался по крошечной прихожей. Старик с беспокойством посматривал из-под ладони.

— Пожалуйте.

Неворожин встретил его на пороге. Он был небрит, горло замотано шарфом. Лицо было жеваное и желтое, он, кажется, постарел с того дня, когда на лестнице встретился с Трубачевским.

Впрочем, все было желто в комнате — от желтой полуопущенной шторы, от позднего солнца.

— Очень рад. Милости прошу.

Штора надулась от сквозняка, он поспешно захлопнул Дверь.

— Садитесь, пожалуйста. И простите за этот дикий вид. — Он провел рукой по небритому подбородку. — Никого не ждал. И немного болен, ангина. Вы не боитесь?

Трубачевский вошел и остановился. Он был бледен, губы дрожали.

— Послушайте, — быстро сказал он, — где бумаги?

Штора еще покачивалась, кресло в белом чехле, стоящее у окна, становилось то желтым, то белым.

— Какие бумаги?

С минуту они помолчали, глядя друг на друга с одинаковым злобным выражением. Потом Неворожин засмеялся, но про себя, очень тихо.

— Дорогой мой, вы знаете, — сердечно сказал он, — я начинаю думать, что из вас ничего не выйдет. Можно быть человеком непосредственным, но нельзя же таким образом врываться в чужую квартиру!

Трубачевский взял стул и сел.

— Послушайте, — с неожиданным спокойствием, от которого ему самому стало немного страшно, сказал он, — если через три минуты вы не вернете мне документов, взятых из архива Сергея Ивановича Бауэра, я при вас позвоню в ГПУ. Я очень сожалею, что не сделал этого раньше. Вы предлагали мне бежать за границу, украсть архив и бежать. У вас друзья за границей. Я передам наш разговор, я все расскажу. Верните сейчас же, слышите, сию же минуту!

С печальным и злобным выражением Неворожин посмотрел на студента. Спокойствие это, кажется, его удивило. Он вскинул брови, жестко поджал рот. Потом лоб разгладился, рот улыбнулся.

— Выбрали? — почти равнодушно спросил он.

— Да, я выбрал, — твердо отвечал Трубачевский.

— И не страшно?

— Нет, мне нечего бояться.

— Как сказать!

— Это все ложь, — быстро возразил Трубачевский. — Вы обыкновенный вор, и ничего больше. Верните бумаги, которые вы украли.

Устало и снисходительно Неворожин развел руками.

— Дорогой Трубачевский, прошу вас об одном: помните, что я сделал для вас все, что мог. Пусть будущие историки отметят это в своих анналах. А теперь, что бы ни случилось, пеняйте на себя.

— Послушайте, я тороплюсь, — дерзко пробормотал Трубачевский.

Неворожин прошелся по комнате, вынул портсигар, закурил.

— Бауэр знает, что вы поехали ко мне?

— Нет.

— Очень хорошо. Мне бы не хотелось, чтобы Сергей Иванович плохо обо мне думал. Тем более что вовсе не я взял у него все эти автографы и акафисты. Это сделал Дмитрий — и несмотря на то, что я просил его этого не делать. Но он влюблен, ему нужны деньги. Не все так терпеливы, как вы, — добавил он, быстро улыбнувшись. — Напомните — что там было?

Трубачевский перечислил пропажи.

— К сожалению, всего этого я уже не могу вернуть вам. Письма Пушкина давно проданы, а листок из Кишиневского дневника в антиквариате. Здесь у меня только «Пандекты Никона Черногорца» и несколько частных писем к Сергею Ивановичу, которые Дмитрий случайно и в спешке прихватил. Вам придется подождать. Или, может быть, вы приедете завтра?

— Я предпочитаю ждать.

— Но это должно занять не меньше часа.

— Неужели вы не понимаете, что я не могу явиться к нему до тех пор, пока не принесу все, что пропало из архива?

Неворожин с недоумением качнул головой и достал из книжного шкафа «Пандекты».

— Вот, возьмите! И запаситесь терпением. Мне нужно побриться, одеться, доехать до Литейного и вернуться обратно. Почитайте Никона Черногорца, у этого монаха есть чему поучиться. Или, если хотите, я познакомлю вас с моими хозяевами — очень милые люди!

— Благодарю вас, я найду чем заняться, — высокомерно возразил Трубачевский.

Неворожин поклонился и вышел. Должно быть, он не стал ни одеваться, ни бриться, потому что не прошло и пяти минут, как его голос послышался за стеной (он что-то быстро сказал по-немецки), входная дверь хлопнула, старческие шаги пошаркали по коридору, и все стихло.


7


«Пандекты» были положены в портфель и туда же после мгновенного колебания — заглянуть или нет? — отправились частные письма. Потом началось ожидание. Без сомнения, это был самый медленный час в его жизни. Он переоценил свои силы.

Несколько минут он по привычке перебирал в памяти разговор и нашел, что держал себя превосходно. Ни одного лишнего слова! Собственная храбрость немного пугала его.

Потом он принялся осматривать комнату: низкие, мягкие, покрытые чехлами кресла стояли в фонаре, образованном тремя высокими окнами. Фотографии были старинные, в бархатных рамках, бархатные альбомы с застежками лежали на круглом столе, покрытом бархатной скатертью с кистями. Пейзаж — венецианские каналы — висел над пианино, разноцветные корешки переплетенной «Нивы» просвечивали сквозь стекла книжного шкафа. В этой комнате жил Неворожин!

Но, заглянув за ширму, отделявшую угол с куском окна, Трубачевский понял, в чем дело: узкая походная кровать стояла за ширмой, портрет девочки, как икона, висел над изголовьем. Сходство с Неворожиным было необыкновенное — тот же низкий решительный лоб с немного вдавленными бледными висками, те же глаза — вежливые, по как бы лишенные всякого выражения. Больше здесь ничего не было. Кровать, портрет, чистая, пустая стена да ночной столик, на котором лежала книга, — жилье человека одинокого, властного и неприхотливого.

Трубачевский перелистал книгу. Это была «Легенда о великом инквизиторе» Розанова.

«Нет, это больше чем обыкновенный вор, — подумал Трубачевский, — и, может быть, совсем другое».

Он поднял глаза от книги и прислушался: шорох раздался за дверью. Он тихонько положил книгу на место и вышел из-за ширмы; шорох утих. Это было забавно и помогало скоротать время. Дважды он заходил за ширму, и сразу же за дверью начиналось движение. Он остался немного дольше, чем прежде, и дверь приоткрылась, белый фартук мелькнул. За ним следили, и притом весьма откровенно…

Тихо было в доме, только за стеной негромко и однообразно стучали часы. Летний комнатный день был в разгаре, мебель стояла сонная, душная, пылинки, освещенные солнцем, все опускались и опускались.

Трубачевский сел в кресло. Он наконец почувствовал, что смертельно устал. Он чуть не заснул, закинув голову и уставясь в потолок, на котором дрожали солнечные зайчики от граненых стеклышек люстры.

Но вот часы пробили пять раз. Входная дверь хлопнула внизу. Он вскочил, прислушался, — и не услышал ничего, кроме стука своего сердца. Прошло уже полтора часа, а Неворожин все не возвращался…

Давно уже были испытаны все известные способы ожидания: комната была измерена в длину, в ширину и по диагонали. Дважды дано было (и дважды нарушено) честное слово — ждать еще не больше пяти минут. Неворожин был изруган — сперва шепотом, потом вполголоса, чтобы слышала эта старая кляча, которая следит за ним через замочную скважину!

Движение солнца было измерено: в двадцать минут оно передвигалось на одну полоску паркета. Осталось только четыре полоски, рассеянный свет уже скользил по стене, когда он наконец решился.

— Скажите ему, что я не дождался, — выйдя в прихожую, грубо сказал он хозяйке, — я завтра приду… Впрочем, нет. Сегодня вечером я позвоню ему по телефону.

Старушка кивнула. Ее маленький беленький муж стоял подле и смотрел на Трубачевского, держа ладонь над глазами.

Он почти ничего не ел за утренним чаем и теперь, выйдя от Неворожина, почувствовал голод. Кафе на площади Льва Толстого было закрыто, он зашел в пивную и с порога повернул назад — его вдруг затошнило от шума, от пьяных морд и запаха пива.

«Ладно, к Бауэру, а потом домой», — решил он.

На лестнице он вспомнил, как шел к нему в первый раз. Он был в синем костюме, переделанном из отцовского, галстук, серый в синюю полоску, накануне был куплен в Пассаже. Робко поджав ноги, сидел он перед Бауэром. Как он был тогда молод!..

Он позвонил, Анна Филипповна открыла и, бормоча, махнула рукой в сторону кабинета. Оттуда слышались голоса, он остановился в нерешительности.

— Там, там, — сурово сказала старуха.

Он постучал и вошел.

Он очень отчетливо помнил все, что было потом, но сама отчетливость эта, острая и беспомощная, была такова, что заставляла в ней сомневаться. Это была отчетливость сознания, которое все запоминает, но действовать уже но в силах.

Первым он увидел старика. Старик лежал на диване, ноги завернуты в шаль, ворот рубашки расстегнут, и питье в незнакомой больничной чашке стояло перед ним на маленьком столе. Дмитрий сидел подле, согнувшись, держа его руку. Трубачевский вошел, и он поднял голову со странным, косящим взглядом. В стороне, между книжными полками, стоял Неворожин.

— Как, вы здесь? А я ждал вас!

— Сергей Иванович, вы слышите? — с торжеством спросил Неворожин.

Бауэр посмотрел туманными глазами. Трубачевский хотел подойти к нему, Неворожин заступил дорогу.

— Вы меня ждали? — незнакомым, высоким голосом вдруг сказал он. — Напрасно! Сразу же после нашего разговора я поехал сюда. Я рассказал Сергею Ивановичу все, что я знаю о вас. Я рассказал, как вы таскались в антиквариат каждую неделю и умоляли меня купить рукописи, которые вы у него украли. Я рассказал, как вы явились ко мне со списком редчайших документов и на выбор предлагали все, что угодно, —пушкинские черновики, письма Екатерины. Я показал Сергею Ивановичу запись в книге поступлений о том, что седьмого марта вы продали в антиквариат три письма декабриста Пущина, — тогда я еще не знал, с кем имею дело.

— Что он говорит…

— Я рассказал, как сегодня вы явились ко мне на квартиру с личными письмами, адресованными Сергею Ивановичу, и предложили купить их по три рубля за штуку. Вы соблазняли меня тем, что в этих письмах якобы есть места, дискредитирующие Сергея Ивановича как советского гражданина. Вы доказывали, что впоследствии я смогу выручить за них огромные деньги.

Не помня себя Трубачевский бросился к нему. Дмитрий встал навстречу, лицо у него было грязно-бледное, полные губы сводило.

— Я больной явился сюда, — очень громко, как в бреду, закричал Неворожин…

Несколько секунд ничего не было, глухота. Потом Неворожин подошел к нему и вырвал из рук портфель.

— Я так и думал, — веско сказал он, — вот эти письма.

— Не смейте, отдайте! — бессмысленно закричал Трубачевский.

Неворожин отстранил его.

— Здесь еще что-то! Сергей Иванович, вот случай проверить.

Он положил на стол «Пандекты».

— Это ваша книга?

— Не нужно, — махнув рукой, тихо сказал Бауэр.

Трубачевский закрыл и открыл глаза. У него голова кружилась.

— Сергей Иваныч, — начал он, стараясь говорить медленно и не волноваться. — Вы были больны, и я боялся, что у вас что-нибудь станет с сердцем. Поэтому я ничего не говорил до сих пор. Но теперь…

Лицо Неворожина, желтое, с открытыми маленькими зубами, придвинулось к Трубачевскому, он не выдержал и ударил. И все смешалось. Его куда-то вели, он кричал. Дмитрий держал его за руки. Потом дверь хлопнула. Он сидел на ступеньках, быстро дыша. Дверь снова распахнулась, пустой портфель вылетел и упал в пролет. Должно быть, портфель подобрали, голоса были слышны, по лестнице поднимались.


8


Свет погас, занавес раздвинулся — маленькая станция, носильщики, газетный киоск, — а Варвара Николаевна все еще сердилась на Дмитрия за то, что они приехали так рано. Он даже не дал ей позвонить Мечниковым, теперь ее там ждут, и в антракте придется бежать к автомату. Высокий военный вышел на сцену и нетерпеливо закурил папиросу. Чтобы все узнали, что он кого-то ждет, спросил у сторожа, когда придет поезд. Сторож был такой же, как тысячу лет назад в Казани, где Варвара Николаевна родилась, — в белом переднике и с бородой. И колокол такой же. И позвонил так же. Интересно — кто же приедет? Приехала знаменитая артистка, толстуха.

Варвара Николаевна послушала, о чем они говорят, потом покосилась на Митю. Он сидел прямой, тихий и такой красивый, что можно сойти с ума. Но она почему-то не сходит. Она тихонько пожала плечами. А может быть, это хорошо, что она собралась за него замуж? В семнадцать лет она думала, что, если не станет артисткой, тогда будут дети. Артисткой не стала, и детей не будет. Мариша говорит: «Сходила замуж». Сходила и вернулась.

На сцене погасили свет, что-то загрохотало, поехало, и декорация переменилась. Комната. Военный привез жену домой. Они говорили, говорили, и вдруг оказалось, что жена беременна, — вот почему она так страдала. Но она была в гимнастерке, которая совершенно не шла к ней, и смотреть было неинтересно. Муж сказал, чтобы она делала аборт. «Мы на посту, нам нельзя иметь детей. Ясно, как апельсин. Партийке некогда этим заниматься».

Свет снова погасили, и Варвара Николаевна почувствовала, что Дмитрий смотрит на нее в темноте. Она знала, как он посмотрел, — как пес. Он влюблен, как пес. У него собачьи глаза. Он ослабел — это противно. И вообще — ничего. Она мысленно сказала это слово, по слогам, как говорит Мариша: «Ни-че-го». Как будто рядом с ней сидел ее плюшевый мишка. Она даже огорчилась. И ведь, наверно, он нравится другим! Нет! Чего-то у него не хватает. Она стала думать, чего не хватает, и пропустила половину акта. Сцена теперь представляла кабак, разговаривали двое, старый и молодой, и молодой почему-то шепотом.

— Митя, почему он говорит шепотом?

Митя стал объяснять, она кивала и в конце концов ничего не поняла. В общем, молодой был белогвардеец. Он долго пил водку, а потом вынул револьвер и сказал, что, если старик его продаст, он его первого шлепнет. Опять загрохотало и поехало, и Варвара Николаевна совсем перестала слушать. Раньше она только на концертах думала о своем, а вот теперь и в театре. Нехорошо, постарела. Старая, она выходит замуж за молодого Митю, и на днях он познакомил ее с отцом. Какой любезный старик! Она вспомнила это милое движение, которым он закидывает голову, когда скажет что-нибудь, и ждет, — ну-ка! И совсем не похоже, что он так страшно болен, а врачи говорят — осталось полгода. Полгода. Это значит — она сосчитала на пальцах, — что он умрет в апреле. Нет, в марте. Тогда они с Митей возьмут себе три комнаты, а Машенька переедет в архив.

На сцене крикнули, она вздрогнула и стала слушать, но оказалось, что это была последняя фраза, и акт окончился. Дали свет и снова погасили, аплодисменты еще продолжались.

— Митя, уже поздно звонить Мечниковым. Пойдем в фойе.

Она шла, зная, что все на нее смотрят, и не давая понять, что она это знает, но не чувствуя прежней гордости, всегда приходившей в такую минуту. Она была в новом платье, и оно было ей к лицу — это легко было угадать по внимательным взглядам женщин, — но и это почему-то не радовало ее, как прежде. С Дмитрием не о чем было говорить, но она что-то сказала, он ответил, она улыбнулась, и даже это пустое притворство сегодня не удавалось ей, и она замолчала. «Постарела, постарела», — снова подумала она с огорчением.

В фойе было много знакомых. Ставеман, театральный критик, подошел к ним. Спектакль был, по его мнению, хорош, а пьеса плоха, — довольно этих обозрений.

— Подождите, ведь это только первый акт, — возразила Варвара Николаевна.

Он начал спорить, но заметил, что его не слушают, и заговорил о другом. Амундсен погиб, больше нет никаких сомнений, — вчера норвежские рыбаки нашли поплавок «Латама». Вся экспедиция, вместе с Нобиле, не стоила этого человека.

Он говорил захлебываясь, боясь, что его перебьют, а она думала о том, что за лето произошло так много важных и интересных вещей: спасли Нобиле, и, говорят, Муссолини разжаловал его за то, что он позволил себя спасти, погиб Амундсен, — а на премьере все было так же, как и в прошлом году, только что стали носить эти длинные вязаные пелерины, вот как на этой старой дуре из Театра комедии, которой она так и не отдала девяносто рублей.

— Нужно было отвезти его назад и выбросить на лед, — сердито сказала она, услышав, что лейтенант Цаппи, спасенный «Красиным», потребовал, чтобы его называли господином. — Послушайте, а правда, будто он съел Мальмгрена?

Они вернулись в зал, второй акт начинался. Только теперь она вспомнила, что за весь вечер Дмитрий не сказал ни слова.

— Митя, почему вы молчите все время? У вас настроение плохое, да?

— Нет, хорошее. Это Ставеман задурил мне голову. Знаете, Варенька, мы с ним когда-то в одном классе учились, в гимназии Лентовской. Он и тогда болтал, болтал…

Но Ставеман был ни при чем.

Свет погас, и в полутьме она посмотрела на Митю сбоку и тихонечко, чтобы он не заметил. Все-таки милый. И умный. И любит — это важно, это очень важно. И понимает, что она — нет, вот почему весь вечер молчит и глаза такие грустные и собачьи. Она дотронулась до него, он поцеловал руку. Она отняла и стала смотреть на сцену.

Вечеринка. Разодетые девицы бегали, хлопотали и все просили петь кургузого урода. Другой урод сказал, что из «Травиаты» нельзя — «с марксической точки зрения».

Один актер был похож на Трубачевского. Бедный мальчик! Потом пришел толстый дядя с выгнутой грудью, которого все звали майором, и стали вспоминать прошлое, как было хорошо, Кронштадт, Морское собрание.

Она вдруг забыла, как называется пьеса.

— Митя, как называется? Ах да… «Проходная комната». Нэпманы. Надоело. И не похоже.

На сцене давешний певец сказал, что у него после рыбы сел голос, все засмеялись. Она прослушала и машинально чуть не переспросила актера. Это было так неожиданно, что она тихонько засмеялась. Дмитрий сделал большие глаза и в темноте удивленно поднял брови. Нет, все будет хорошо. В марте Сергей Иванович умрет, и они возьмут три смежные комнаты, а Машенька переедет в архив. Квартира хорошая. Вещи тоже хорошие, но запущены, и все нужно ремонтировать, красить, полировать. В столовой — два буфета: один превосходный, павловский, а второй нужно продать. Хлопот, забот!

Она вздохнула и выпрямилась.

— Митя, я еду домой.

Она встала сразу, чтобы Митя не начал уговаривать, и пошла к выходу вдоль первого ряда. Где-то зашикали, зашипели. Дмитрий догнал ее и молча взял под руку.

— Митя, вы не сердитесь? Вам не очень хотелось досмотреть?

— Не очень.

— Ну и хорошо. И не нужно спрашивать. Я сама ничего не понимаю.

На площади между театром и сквером было тихо и пусто, дождь недавно прошел, асфальт потемнел, мокрая решетка блестела.

— Митя, как это у Маяковского: «Вот и жизнь пройдет…»

— «Как прошли Азорские острова», —докончил Дмитрий.

— Какие стихи!

— Хорошие… Извозчик!


Глава четвертая


Это было под вечер в конце ноября, — Карташихин помнил день и час. С утра шел снег, еще молодой, но упрямый, и снежная водянистая каша сровняла мостовые с панелью. Он возвращался домой и во дворе увидел Машеньку Бауэр.

Она стояла у подъезда и смотрела прямо перед собой рассеянно и печально. Автомобиль проехал вплотную рядом с ней; колея у самых ног залилась водой. Она не шелохнулась. Пройдя несколько шагов, Карташихин догадался, что она плачет и лицо мокрое от слез, а не от снега. Он вернулся.

— Здравствуйте, — негромко сказал он.

Машенька обернулась и вдруг, как маленькая, закрылась рукой.

— Что с вами?

— Ничего.

Она поставила портфель у ног прямо на мокрую мостовую и достала платок.

— Что вы делаете, промокнет!

— Не промокнет, — возразила она, но Карташихин все-таки подхватил портфель.

Они помолчали. Ему хотелось спросить, почему она плакала, но она так сердито вытирала платком лицо, что он не решился. Они зашли в подъезд.

Наверху, в третьем этаже, хлопнула дверь, раздались чьи-то шаги, легкие и отчетливые. С мрачным и упрямым выражением Машенька посмотрела на женщину, которая спускалась по лестнице, потом на Карташихина — исподлобья.

Казалось, она хотела что-то сказать ему, — и было еще время, еще на площадке второго этажа мелькали ноги в светлых чулках, сумочка, зонтик. Но она ничего не сказала.

Карташихин отступил, чтобы дать дорогу, и узнал Варвару Николаевну…

Тогда только что вновь начинали носить длинные платья, и ее платье было видно из-под светло-сиреневого пальто с пушистым воротником, в который она все время прятала подбородок. Все было новое и красивое: голубоватая сумка, коротенький зонтик с толстой китайской ручкой, и это пальто. Но она постарела — так ему показалось.

Он был спокоен. Ночью, вспоминая об этой встрече, он понял, что, стоя от нее в двух шагах, он почти ничего не слышал. Но он был спокоен — какое счастье! И с торжеством, с чувством свободы он прислушался к нескольким долетевшим до него фразам, по которым можно было судить, что между этими двумя женщинами сложные отношения.

— Машенька, я вас прошу в присутствии Сергея Ивановича не поднимать больше этого разговора.

Машенька ничего не сказала. Ноздри ее слегка раздулись.

— Вы знаете, как вредно ему волноваться.

Молчание.

— Я говорила с Димой. Он решил, что, если это еще раз повторится, мы уедем.

— Нет! Я! Я уеду! — быстро сказала Машенька.

Варвара Николаевна спрятала подбородок.

— Ну, полно, — холодно сказала она, — вы злитесь, потому что не правы.

— Я здесь не одна, мы поговорим в другой раз.

Варвара Николаевна посмотрела на Карташихина.

— Извините, я не поняла, что это ваш знакомый… Извините, — сказала она и Карташихину и обернулась, уже распахнув дверь. — Машенька, от Ланга звонили, что он сегодня не может приехать. Завтра в половине седьмого.


Глава пятая

1


С утра он пойдет к ним, и все разъяснится. Он ходил по комнате и останавливался с закрытыми глазами. А сейчас уже поздно — взглянул на часы, — ночь…

Трубачевский проснулся от усилия понять этот сон. Куда он должен пойти? Почему поздно? Что разъяснится?

Было утро, утренняя косая тень окна лежала на стене, за стеной отец шелестел газетой. Утро было такое, как будто ничего не случилось.

Он вскочил, накинул одеяло, побежал к телефону. Нет, рано! Нужно умыться, одеться, выпить чаю, потом позвонить. Как будто ничего не случилось.

Он сделал все это: умылся, оделся, выпил чаю, даже поговорил с отцом: лето кончается, а ЖАКТ и не думает о ремонте.

Еще четверть часа. Он позвонил.

Заспанный знакомый голос ответил:

— Я слушаю. — И немного громче: — Алло, алло!

— Вы, Дмитрий Сергеевич?

— Да.

— Это Трубачевский…

Потом он мучился тем, что еще минуты две кричал что-то, уже после того, как Дмитрий повесил трубку.

С хлебом и ножом в руках отец выбежал из столовой.

— Коля, что случилось?

Трубачевский смотрел на него и не видел. Ах, так! Дмитрий Бауэр не желает говорить с ним.

— Папа, я ухожу. Ничего не случилось.

Он не заметил дороги. Во дворе дома 26/28 мальчишки злобно рассматривали лохматую злую собаку. Ему показалось, что он уже видел когда-то эту собаку и мальчишек, стоявших перед ней полукругом, но решил, что во сне, потому что с такой точностью это не могло повториться.

Он позвонил — решительно и спокойно. Не открыли. Он позвонил еще раз. Цепочка звякнула, и дверь приоткрылась. Он увидел маленькую зеленовато-седую голову и старый пос, почти упершийся в подбородок. Он испугался — Анна Филипповна была страшна без своих челюстей.

— Откройте, Анна Филипповна, это я.

Старуха смотрела на него и молчала.

— Анна Филипповна, — упавшим голосом повторил Трубачевский.

Она все смотрела. Потом пробормотала:

— Нельзя, — и захлопнула двери.

— Анна Филипповна!

Шаги удалились.

— О, сволочь, мерзавцы! — громко сказал Трубачевский.

Женщина в лоснящемся макинтоше, которая прошла мимо, когда он звонил, с любопытством смотрела на него сверху.

— Вам кого?

Он побежал вниз.

«Все ясно, они не пускают меня к старику! Он им еще не верит. Но пройдет день-другой, и они докажут ему, что я вор. Я должен увидеть его, и сегодня, непременно сегодня!»

Целый час он провел в Ленинском парке, то садясь на скамейку и рассеянно провожая глазами прохожих, то принимаясь бродить, машинально подбрасывая ногами замерзшие медно-желтые листья, которыми были покрыты дорожки. Высокий, солидный болван шел, мерно покачивая головой, и толкая перед собой детскую коляску, в которой сидел, близоруко щурясь, мрачный ребенок. Сторожа с подлыми бородатыми лицами шлялись без дела, по временам натыкая на свои прутики бумажки и листья. Старуха нянька с плоской, змеиной головой сажала в кустах орущую девчонку.

Все было подло и мрачно — все, что он видел на небо и на земле.

Он вернулся домой. Отца не было. Кружка молока стояла на столе, бутерброды заботливо прикрыты тарелкой. Он заставил себя съесть один и засел за письмо, которое сочинил дорогой.

Он писал Бауэру:


«Сергей Иванович, я не сомневаюсь в том, что Вы ждете моих личных объяснений, а не этого письма, в котором мне едва ли удастся рассказать эту необъяснимую, или, вернее, слишком понятную историю. Но обстоятельства, о которых Вам расскажет Дмитрий Сергеевич, лишают меня возможности Вас увидеть. Я достаточно горд, чтобы не толкаться еще раз в двери, которые захлопываются перед моим носом…»


Не перечитывая, он разорвал письмо и начал сначала:


«Сергей Иванович, сегодня я дважды пытался проникнуть к Вам — и безуспешно. Мне необходимо поговорить с Вами. Я знаю, что Вы не верите подлым обвинениям. Но мне нужно доказать Вам, что на моем месте Вы поступили бы точно так же. Я виноват перед Вами только в том, что слишком долго медлил. Позвольте же мне, пока не поздно, исправить ошибку».


Он перебелил письмо, положил в конверт, надписал адрес и побежал на почту.

На душе стало немного легче, когда почтовая барышня небрежно стукнула по этому письму печатью. Он нашел его глазами. Письмо было такое же, как другие.

Ему не хотелось идти домой, и, как будто не замечая дороги, он дошел по Пушкарской до дома №26/28. Он и сам не знал, на что рассчитывал, — во всяком случае, не на встречу с Машенькой, которой мог бы, впрочем, все рассказать! Он не рассчитывал, но с полчаса бродил по длинному двору-коридору, выходящему с одной стороны на Пушкарскую, а с другой — на улицу Красных зорь… Он не рассчитывал, но мысленно уже все объяснил ей, и она все поняла и все рассказала Сергею Ивановичу, который сердито слушал ее, сложив руки на впалой груди. Дмитрий уже просил прощения и косил, останавливаясь после каждого слова. Неворожин был уже выгнан вон, и даже Анна Филипповна получила выговор за то, что захлопнула перед Трубачевским двери…

С отвращением возвращался он на этот двор, прислушиваясь к стуку своих шагов по асфальту.

Уже решившись уйти, он вспомнил о Карташихине и обрадовался. Как это вышло, что раньше о нем не подумал?

— Конечно, Ванька… — шепотом сказал он, не видя, что девушка в сером пальто, с шелковым серым цветком, приколотым к петлице, вышла из подъезда и остановилась, поглядывая на него исподлобья. — Мне попадет от него. И очень хорошо. Так и надо.

Ему так захотелось, чтобы все это было поскорее: Матвей Ионыч с трубкой в зубах, выглядывающий из дверей, пес, знакомая комната с письменным столом, который они с Карташихиным прожгли в четвертом классе, — что, пройдя мимо Машеньки в двух шагах, он бегом поднялся на пятый этаж и вот уже звонил, звонил… Но никто не отзывался, только сонный собачий лай донесся из-за двери.

Ночью он позвонил Варваре Николаевне. Она выслушала его и сказала, что просит больше не приходить, не писать ей и, если ему это не очень трудно, забыть о том, что она существует на свете.


2


Он был уверен в том, что все это кончится через день-два. Но прошло и три и четыре дня — ничего не кончилось.

Он вздрагивал от каждого звонка, телефонного или на парадной. он точно рассчитал, когда должен прийти ответ от Сергея Ивановича, и с каждой утренней и вечерней почтой придумывал причины, по которым письмо могло задержаться. Но много раз приходил и уходил почтальон, а ответа все не было.

Бауэр подозревает его, он им поверил… Это была горькая мысль, но он допускал ее. Что ж, нужно обдумать все варианты, даже самые невероятные!

Бауэр подозревает его. В самом деле — никто, кроме Трубачевского, не допускался к архиву. Целый месяц, когда Сергей Иванович лежал в клинике Военно-медицинской академии, он один распоряжался архивом. И, наконец, этот разговор! Он схватился за голову, вспомнив, что спрашивал Бауэра, сколько стоят его бумаги, и, кажется, уверял, что дома нельзя их держать, — небезопасно!

«Да, Сергей Иваныч подозревает меня, — мысленно сказал он, начиная быстро дышать от ужаса. — Но все равно! Он бы ответил, он бы так и написал… И он еще напишет!»

Прошла неделя. Он почти не выходил из комнаты. Часами стоял у окна, глядя на узкий грязный двор, на грязных белых пекарей в круглых шапочках, таскавших с крыльца и на крыльцо — из пекарни в булочную — корзины с халами и хлебом. Наконец, когда никаких сомнений не оставалось, он решился написать Машеньке.

Упершись кулаком в подбородок, он сидел над этим письмом, и ему казалось, что он слышит за дверью ее шаги, робкие и легкие, — туда и назад по коридору мимо архива. Она ждала, что он выйдет, — ведь он просто перестал разговаривать с ней, и она, наверно, думала, что так не бывает. Но он не окликнул, не вышел…

Старый Трубачевский испуганно поднял голову и отогнул ухо, услышав эти странные звуки — не то кашель, не то плач, — донесшиеся из комнаты сына. Но звуки не повторились, и, плотнее посадив очки на нос, он со старческой неторопливостью продолжал выводить свои ноты.


3


Он вспомнил, что в этом году едва ли три-четыре раза был в университете. Со второго курса остались хвосты, ни в одном семинаре третьего он еще не был записан, и вообще, если бы он не открыл десятой главы «Евгения Онегина», его уже давно выгнали бы за академическую неуспеваемость.

Прежняя уверенность вернулась, когда он увидел знакомые ворота, будку, в которой спал старый знакомый сторож, длинный сводчатый пролет вдоль главного здания. Он порылся в университетской книжной лавке, заваленной «Справочной книжкой Оренбургской губернии за 1884 год» и школьными тетрадями в две линейки.

В университетском коридоре он встретил Климова и испугался, что маленький лопоухий редактор сейчас попросит у него статью для стенной газеты. Но редактор не попросил. Молча и не улыбаясь (хотя он всегда улыбался), он поздоровался с Трубачевским и, виновато моргая, побежал дальше.

Странное дело, точно с таким же выражением встретили Трубачевского Дерюгин, Мирошников. Никто нс спрашивал, где он пропадал, над чем работает, как его книга. С ним говорили, глядя в сторону, и только о Том, о чем говорил весь факультет, — об «окнах в расписании», о новом ректоре, недавно назначенном на место покойного Коржавина. Как будто все были перед ним виноваты.

Спустя полчаса он сидел на лекции в пятой аудитории. Кто-то сзади дотронулся до плеча. Ему передали записку:

«О тебе говорят вздор, которому я не верю».

Обернувшись, он нашел на «горе́» рыжую голову, некрасивое умное лицо. Он знаками показал, что хочет поговорить. Репин знаками ответил: «Потом».

Не дождавшись конца лекции, Трубачевский вышел из аудитории. Он чувствовал тяжесть и холод где-то около сердца. «О тебе говорят…» Вот почему у них были такие лица!

Он обернулся, пройдя коридор до конца, и стал машинально следить, как открывалась и закрывалась на противоположном конце дверь библиотеки и как появлялись и исчезали маленькие, склонившиеся над книгами люди.

Стенная газета висела на одной из витрин, он взглянул — и карикатура, нарисованная сбоку вдоль всего текста, остановила его внимание. Он не сразу узнал себя — так далек он был от этой стенной газеты. Но это был он. Головой он упирался в название, ногами — в подвал. Через плечо висела корзина с пакетами, и на пакетах было написано: «Письма Пушкина», «Письма Гоголя»… Это был он. Он орал, закинув самодовольную морду и с увлечением перебирая рукой пакеты. Надписи не было, но изо рта, окруженные петлей, выходили слова: «А вот кому!..»

Трубачевский стоял, чувствуя, что тяжесть и холод на сердце становятся все тяжелее и холоднее. Ему захотелось сию же минуту уйти из университета. Но он не ушел. Бледный, иронически улыбаясь, он встретил Репина у пятой аудитории. Молча они вышли на набережную, и Репин, мельком взглянув на Трубачевского, удивился, что можно так похудеть в полчаса.

— Послушай, я уверен, что это вздор, — медленно и, как всегда, немного запинаясь, сказал он. — Но все-таки — в чем дело?

Они дошли до Академии художеств, вернулись и снова дошли. Стараясь говорить ровным голосом, Трубачевский рассказал, в чем дело. Он сделал это очень плохо. Вдруг ему стало ясно, что в этой истории есть вещи, которые очень трудно или почти невозможно передать университетскому товарищу, с которым никогда не был особенно близок.

Он не довел бы свой рассказ до конца, если бы Репин, с его ясной головой, дважды не вернул его к тому месту, с которого началась путаница. О Варваре Николаевне не стоило упоминать — слишком сложны были объяснения.

— А этот листок, который ты нашел в пальто, — спросил он, когда Трубачевский совсем запутался и полез за носовым платком, — ты его Бауэру показал?

— Нет.

— Почему?

— Да просто потому, что в тот день ему выкачивали желудочный сок и меня не пустили.

— А потом?

— А потом его отправили в больницу.

— Но ты сказал, что он через месяц вернулся?

— Да.

— Ну?

— Да, я говорил с ним, — с досадой возразил Трубачевский. — А попробуй-ка ты сказать человеку, которому, может быть, всего-то осталось жить какие-нибудь полгода, что у него сын — вор и что после его смерти от этого архива, который он собирал сорок лет, не останется камня на камне! Он бы все равно не поверил!

Репин нахмурился.

— Нет, он бы поверил, — возразил он, помолчав. — Ну хорошо. А где же он теперь, этот листок? Ты вернул его Неворожину?

— У меня, — упавшим голосом сказал Трубачевский, — я над ним работаю. Понимаешь, это как раз продолжение того отрывка, который я расшифровал. Очень интересно, черновик… И, кроме того…

Репин пожал плечами, и в глазах появилось тоскливое выражение. Это было неясно, а неясностей он не выносил.

— Ну, вот что. Во-первых, нужно настоять, чтобы карикатуру сняли; во-вторых, нужно сегодня же отослать листок Неворожину; в-третьих…


4


Хотя разговор этот ничем не кончился, Трубачевский, вернувшись домой, немного повеселел. Почтовый ящик был пуст, но он все-таки открыл его и посмотрел, не застряло ли где-нибудь письмо, хотя застрять было, кажется, негде.

Автограф Пушкина лежал на столе в плотной, слишком большой для него синей папке. Он открыл папку: четвертка бумаги, исчерканная вдоль и поперек, и профиль в колпаке — Вольтер, как раз у той строфы, которая помогла разгадать шифр:


Сей муж судьбы…


Пушинка села на листок, он бережно сдул ее и, пробежав разобранные прежде строфы, дошел до новых:


Так было над Невою льдистой…


Здесь он остановился месяц назад. Он мог бы за этот месяц разобрать все, до последнего слова, мог сличить этот черновой незашифрованный текст с чистовиком из бауэровского архива, мог, наконец, просто снять с него фото. Ничего не сделано. Завтра или даже сегодня он отошлет его Неворожину, и единственная уцелевшая страница сожженной главы «Евгения Онегина» будет потеряна для него навсегда. Неворожин продаст ее. Годами она будет лежать среди бумаг какого-нибудь старого неудачника, унылого буквоеда. Быть может, Щепкин напечатает ее с комментариями, в которых припишет себе всю честь разгадки!

Трубачевский вздохнул и вынул из ящика стола лист почтовой бумаги. «При сем прилагается, — написал он быстро, — пушкинский автограф, которым я не желаю пользоваться, зная, что он принадлежит Вам».

Вместе с этой запиской он бережно вложил автограф в конверт и запечатал. Потом, вспомнив, что нельзя писать адрес на конверте, в котором лежит пушкинский автограф, он с такой же бережностью вскрыл конверт и положил автограф в другой, на котором адрес был уже надписан.

Голубоватый полупрозрачный уголок торчал из конверта, и на нем как раз то слово, которое он несколько раз пытался разобрать — и неудачно. Он посмотрел на него через кулак, как Бауэр, и, бормоча, прикинул два, три, четыре варианта. И вдруг прочел «тенистой». Вся строка, стало быть, читалась так:


Блестит над (неразборчиво) тенистой.


Первое слово, может быть, и не «блестит», но второе — «над» и если пропустить третье, за которое он еще не принимался, а четвертое принять за «тенистой», отлично рифмовавшееся с «льдистой», получалась строка, в которой было что-то пушкинское:


Блестит над (тра-та-та) тенистой.


Он просидел над этим «тра-та-та» до поздней ночи. Ложась спать, разорвал письмо, которое написал Неворожину, и, стараясь не думать о Репине, запер автограф в стол.


5


Как-то зимой у Варвары Николаевны зашел разговор о Бальзаке, и Неворожин полушутя объявил себя современным Феррагюсом.

— Я все могу, — сказал он, — мне ничего не стоит, например, уронить кирпич на голову какому-нибудь дураку, который посмел бы вмешаться в мои дела. У меня везде друзья, а все государства, в сущности говоря, как родные братья, похожи друг на друга.

— Неворожин, не гордитесь, это называется просто блатом, — сказала Варвара Николаевна.

— Ну что ж, и Феррагюс в наше время ничего бы не сделал без хорошего блата!

Это он, Трубачевский, был дураком, который вмешался в чужие дела, и кирпичи падали на его голову один за другим.

Он добился того, что карикатуру сняли и Климов получил за нее выговор, но это только привлекло общее внимание, и теперь весь факультет говорил о рукописях, украденных из Бауэрова архива.

Издательство, с которым еще весной был заключен договор на монтаж «Молодой Пушкин», вдруг предложило вернуть аванс, «ввиду того, что прежде утвержденный план монтажа вторично рассмотрен и отклонен редакционной коллегией».

Он уже знал, что не принято возвращать авансы, но был так взбешен, что продал за сто двадцать рублей свой единственный приличный костюм и отослал деньги.

Кажется, все силы обратились против него. В вечерней «Красной» появилась рецензия на его первую маленькую книгу, ту самую, с которой должна была начаться его слава. Что это была за рецензия! Он прочел, и у него руки опустились.


«Правду говорил гоголевский городничий: «Только где-нибудь поставь какой-нибудь монумент, черт знает откудова и нанесут всякой дряни». Ни к одному монументу не подходит так близко это наблюдение, как к «нерукотворному памятнику» Пушкина. Несут и несут без конца. Давно ли талантливые сценаристы исправили «Капитанскую дочку», это неудавшееся и устарелое произведение, и произвели Гринева и Швабрина в любовники Екатерины. Только на днях какой-то Алексей Ленский выпустил пьесу под названием «Пушкин, или Загадка любви», в которой сам поэт представлен как бесшабашная натура и теплый малый, а няня Арина Родионовна как престарелая, но способная пушкинистка. Эта славная старуха (о которой и сейчас еще не окончен спор между двумя знаменитыми учеными: один из них утверждает, что она была сводней, а другой — что нет) так образованна, судя по пьесе, что вполне могла бы вести в наших вузах пушкинский семинарий. Но вот перед нами новый опус, на этот раз с претензией на наукообразность…»


Так начиналась эта рецензия.


«Критика должна терпеливо, с ассенизаторской небрезгливостью ставить рогатки вокруг этих зияющих помойных ям».


Так она кончалась.

Оцепенение нашло на Трубачевского. Ничего не делая, он по целым дням валялся на кровати, бледный, остроносый. Окурки кучами лежали у изголовья; он не прибирал комнату и отцу не давал прибирать. Иногда брался за книгу, но редко прочитывал больше одной страницы. Где-то происходили необыкновенные происшествия, ими были полны газеты: ку-клукс-клан похитил американского кандидата в президенты Беньямина Гитлоу; семнадцатилетний мастер Ботвинник вызвал на матч чемпиона Ленинграда Рабиновича; «Красин» вернулся в Ленинград; в будущем Магнитогорске ходили и вбивали колышки в землю еще никому не известные люди…

Он лежал и думал. Все скользило, но одна мысль была неподвижная: Неворожин.

Он думал о нем с отчаянием, с ненавистью. Ему приписывал все свои несчастья, вплоть до этой рецензии, написанной, без сомнения, по его заказу. Он припомнил каждое его слово — и стало казаться, что он понял его до конца. Это человек холодный, расчетливый и честолюбивый. Он способен на все. Он может не только украсть, но убить. Он живет в пустоте, без привязанностей, без любви. И эта усталость, которой он хвастался, — притворство. Он убежит и на другой день наймется куда-нибудь в «Интеллидженс сервис»…

Он хотел запутать его, подчинить себе, и это был целый план, обдуманный и дальновидный. И Варвара Николаевна знала об этом. Они вместе решили запутать его, и прежде всего в денежных счетах; недаром Неворожин так настойчиво предлагал деньги и был так уверен, что деньги понадобится ему — не сегодня, так завтра. Он верно рассчитал. Сорока рублей в месяц от Бауэра хватало только на то, чтобы курить «Сафо» и являться к ней в чистой рубашке. Уже проданы были платиновые запонки, которые подарил отец в день окончания школы. Он взял в долг у крестной сто рублей и до сих пор не отдал. Еще месяц-другой, и Неворожин уговорил бы его — не сам, может быть, а через Дмитрия или даже Варвару Николаевну. И тогда… Но хуже того, что случилось, он не мог придумать!

Он был поднят с кровати и вырван из этого равнодушно-злобного оцепенения молодым человеком с каштановой шевелюрой, тем самым, который всех называл по имени-отчеству и весной предложил Трубачевскому издать его первую книжку.

Картавя, молодой человек объявил, что слышал о ссоре Бауэра с Трубачевским и что Сергей Иваныч, по его мнению, «совегшенно не пгав». Все архивные документы, имеющие историческую ценность, нужно немедленно опубликовывать.

— Сеггей Иваныч должен быть пгизнателен вам за то, что вы взяли на себя эту неблагодагную задачу.

— Какую задачу? — пробормотал Трубачевский.

Молодой человек нетерпеливо тряхнул шевелюрой и снова заговорил. Он не берет на себя смелости судить об их отношениях; мнение его носит чисто принципиальный характер; но он не сомневается, что Трубачевский пожелает опубликовать находящиеся у него документы со своими примечаниями и в приличном историческом журнале.

— Какие документы?

Молодой человек снова тряхнул шевелюрой и на этот раз решился, видимо, прямо приступить к делу.

— Пгостите, но мне сказали, что у вас остались пекотогые документы из собгания Сеггея Иваныча Бауэга. Я хотел пгедложить вам…

Он побледнел и на цыпочках пошел к двери. Крича, Трубачевский погнался за ним и, зажав между вешалкой и выходной дверью, стал бить ногами. Если бы не старик, сзади налетевший на сына, молодой человек с каштановой шевелюрой был бы убит или серьезно ранен.


6


Лекция Бауэра, которую все так и называли «прощальной», была назначена на десятое ноября, но дважды откладывалась по каким-то причинам. Наконец она состоялась.

С утра студенты занимали места в маленькой одиннадцатой аудитории и ругали декана за то, что он не назначил лекцию в пятой. Часа в четыре стало известно, что лекция будет в актовом зале, и все бросились туда.

Не только исторический факультет явился на эту лекцию, были здесь и химики и математики, — и Трубачевский спрятался на одной из последних парт, среди незнакомых студентов. Но он чувствовал, что на него смотрят, о нем говорят.

Вся ночь была проведена в сомнениях — идти или нет. Сперва твердо решил не идти — из гордости. Но так хотелось увидеть Бауэра — хоть увидеть, если нельзя будет сказать ему несколько слов!

В шесть часов появились профессора, и новый ректор, худощавый, равнодушный блондин, занял место в первом ряду. До сих пор принято было слушать первую лекцию. На последнюю лекцию профессорская коллегия за сто с лишком лет существования университета явилась впервые. Волнение прошло по рядам. Студенты примолкли.

Он явился в половине седьмого, сгорбленный, в черном парадном сюртуке, висевшем на его худых плечах. Спокойно глядя перед собой, он поднялся по ступенькам на кафедру — самую высокую в университете кафедру актового зала, которая оказалась настолько низкой для него, что он должен был наклониться, чтобы поставить на нее локти.

Тишина наступила с той минуты, как он вошел в зал. Теперь она стала торжественной — даже дыхания восьми- или девятисот человек не было слышно.

Он начал очень просто — с того, что эта лекция… «по истории, как и все в мире, имеет свою историю».

— Есть точка зрения, что выбор исторических явлений, то есть выбор их для исследования, сам по себе представляет историческое явление. Вот с этой точки зрения, вероятно, нетрудно объяснить, почему я одними вопросами занимался, а другими… не занимался.

В актовом зале плохая акустика, но именно потому, что он говорил слабым голосом, почти каждое слово было слышно.

— Я занимался в течение моей жизни тремя периодами, или, если угодно, эпохами. Во-первых, историей Смутного времени… в молодости. Потом французской революцией, в частности влиянием ее на русское революционное движение. И наконец, Пушкиным, то есть его историческими произведениями. Как видите, выбор… разнообразный. Но я, знаете, не задумывался, историческое это явление, что я занимаюсь французской революцией, или не историческое. Теперь вот некоторым нашим ученым это прежде всего в голову приходит. Я этими вопросами интересовался… вот и занимался…

Он замолчал, и сразу стало видно, что ему трудно не то что говорить, но просто стоять на этой кафедре, в черном парадном костюме, в крахмальном воротничке, слишком широком для его похудевшей шеи.

— Теперь можно, кажется, сказать, что же из этого вышло. Ну вот, по истории декабристов оказались в моих руках очень интересные материалы… собственно, случайно, так что особенной заслуги нет. Но в свое время удалось, кажется, установить, что между французской революцией и декабристским движением была не только идейная, но как бы организационная связь. Через бабувистов, бежавших в Россию и ставших впоследствии опорной точкой движения на юге. Вот это… кажется, вышло.

Волчков, который был когда-то самым близким из его учеников, сидел в первом ряду, опустившийся, багровый, в грязной манишке, с черным бантиком на апоплексической шее. Рядом с ним — Опацкий, старый, усатый, с бессодержательно-корректным лицом, и карьерист Шведов. Ученики… Вот это не вышло!

С досадой отвел он глаза от этих старых, усталых и больных людей и взглянул туда, где на скамейках и окнах сидели и стояли, чуть слышно переговариваясь, студенты. Он не различал лиц, но в самом шепоте, доносившемся до него как будто ветром — то сильнее, то тише, было столько молодости, что он вдруг улыбнулся — одними глазами. С этой минуты он только к ним обращался.

— Не могу сказать, что этот мой взгляд не встретил возражений. Место декабристов в русской истории — это вопрос немалый. Это один из тех вопросов, которые провели границу между двумя миропониманиями, и вот почему я упоминаю о нем сейчас — когда мне хотелось бы сказать о немногом и лишь о самом важном…

Щепкин не был назван, но все невольно посмотрели туда, где он сидел, рядом с Лавровским, втянув голову в плечи и быстро, презрительно поглядывая вокруг. Он не слушал Бауэра. Казалось, он пришел только потому, что неприлично было пренебречь этой лекцией, на которую профессорская коллегия явилась в полном составе. Точно так же он пришел бы на панихиду.

— Есть разные отношения к науке, — говорил Бауэр. — Есть отношение семейное, переходящее из поколения в поколение, годами живущее в академических квартирах на Васильевском острове, и есть другое отношение — жизненное, практическое, революционное. И вот я хочу предостеречь… Это для молодежи имеет особое значение. Не берите примера с ученых, перепутавших науку со своей карьерой, со своей семьей, со своей квартирой. Не смотрите на науку как на средство свести счеты — быть может, личные счеты.

Все снова посмотрели на Щепкина, и он на этот раз усмехнулся, беспокойно пожевал губами, посмотрел на двери. Но не решился уйти, хотя Бауэр говорил теперь, глядя прямо в его лицо строгими запавшими глазами.

— Помните о совести научной, о честности в науке, без которой никому не дано вздохнуть чистым воздухом вершин человеческой мысли.

Он говорил — и старый, всем надоевший спор получал в его словах новый смысл. Это был спор между двумя науками, старой и новой, — спор, в котором он должен был в последний раз доказать свою правоту. И, доказывая ее, Бауэр не опирался на мировое признание своих трудов, — он не процитировал себя ни разу. Медленно — как будто ему некуда было торопиться — он разобрал труды щепкинской школы и доказал, что их кажущаяся мертвая правильность никуда не ведет.

— Вот и Пушкин! Пушкин, которого нам так долго не хотели отдавать, которого как бы стремились опорочить перед народом, осмеливаясь упрекать его и доказывая тем самым, что они его никогда не любили, не понимали…

Кратко, но ничего не пропуская, он перебрал все, что сделано в науке за последние годы. Указал на огромные нетронутые области и поблагодарил аспирантов Академии наук, работавших под его руководством, за то, что они занялись восемнадцатым веком.

— И еще одно. За долгие годы работы я собрал много книг, много редких рукописей, среди которых найдутся, пожалуй, и единственные экземпляры. Это все отдаю я вам. Университету или Публичной библиотеке, пускай уж там рассудят, — но вам, которые займут наше место в науке. Я вот все собирался… Может быть, и многое еще удалось бы сопоставить, понять… Но руки не дошли… Да, впрочем, и не могли дойти до всего, что там собрано за целую жизнь. Это уж вы… Это уж ваше дело!

Он говорил долго, и все яснее, увереннее звучал его голос, слабый румянец выступил на худых щеках. Он выпрямился, поднял голову, и все случайное, мелкое как бы отступило перед ним, оставило его, и сама смерть, о которой, казалось, невозможно было забыть, отступила перед твердой, умной силой его мысли, его науки.

Разбитый и подавленный, Трубачевский вернулся домой. Он открыл окно, и холодный осенний воздух вошел в комнату вместе с тихими голосами у ворот и равнодушно-тихим светом соседних окон. Он больше ни о чем не думал. Он чувствовал себя ничтожным со всеми своими обидами, неудачами и отчаянием. Слова Бауэра, так просто и с такой гордостью сказанные, еще звучали в его ушах. Какую жизнь нужно прожить, чтобы так ее закончить! Нет! Нет! Не было ни обид, ни огорчений. Этот человек — вот его единственная и страшная потеря.


Глава шестая

1


Лекция в актовом зале была последним выступлением Бауэра. Он готовился к ней очень тщательно и почти всю записал, чего прежде никогда не делал. Но вот он прочитал ее — и пустота образовалась в тех ежедневных занятиях, которыми он жил последнее время.

— Простился, пора бы, собственно, и в дорогу, — на другой день после лекции хмуро сказал он Машеньке.

Но такое настроение продолжалось недолго. Академическое издательство, не зная, может быть, как тяжело он болен, прислало внушительное напоминание о необходимости сдать в срок «Историю пугачевского бунта», угрожая в противном случае «затребовать с него все полученные им суммы».

Сумм он никаких не получал, но к напоминанию отнесся очень серьезно.

— Нужно кончить, — сказал он, — а то вот, уеду — и не разберут.

Как и прежде, он стал вставать очень рано и, случалось, сидел уже за письменным столом, прежде чем в доме просыпались.

Машенька пробовала его урезонить, но он только посмотрел на нее и тихонько махнул рукой.

Каждый день к нему являлся кто-нибудь — из Академии, от издательства, из Пушкинского дома, и он со всеми говорил, не торопясь и входя во все подробности дела. Он только спрашивал:

— А вы не врач? Ну, тогда ничего. А то они мне, знаете, просто до смерти надоели! Вот последнее время все под другим видом ходят. Инкогнито. Придет как человек, а смотришь — врач.

Для Александра Щепкина было сделано исключение. Он пришел на следующий день, после того как Машенька его об этом попросила, и с тех пор стал бывать очень часто.

Это был единственный врач, который не убеждал Сергея Ивановича лечиться и даже не говорил с ним о его болезни. Но о медицине говорил и ругал ее, и Сергей Иванович совершенно с ним соглашался.

Он рассказал ему о той буре, которую вызвала в медицинских кругах недавно вышедшая книга Федорова «Хирургия на распутье», и представил в лицах главных участников спора.

Каждый раз он являлся с новостью: то в Лейпциге удалось сохранить живыми жуков в замороженном состоянии при 253° ниже нуля, то Детердинг устраивал заговор против советской нефти. Он достал и принес Сергею Ивановичу пьесу современного автора «Пушкин, или Загадка любви», и после каждой сцены они сидели, схватившись за животы, задохнувшись от смеха. Особенным успехом пользовался третий акт, в котором Пушкин объяснялся в любви Анне Керн: «Сбросьте этот гнет… Забудем все предрассудки! К черту все это барахло! Мы уйдем отсюда далеко-далеко! Вас обрадуют эти просторы и многое заставят забыть… Бурные порывы всколыхнутся в вашей душе! Вот это жизнь!»

Он никогда не упоминал ни об отце, ни о той ссоре, из-за которой он шесть лет не являлся в дом, где его любили. Но Сергей Иванович знал откуда-то, что его болезнь не остановила старого Щепкина и не угомонила.

По-прежнему он выступал против него на всех заседаниях, по-прежнему ехидствовал и интриговал, а в последнее время предпринял работу, которая должна была «окончательно уничтожить» Бауэра в глазах всего ученого мира. С пером в руках он сызнова прочитал его труды, начиная с первых студенческих рефератов, и выписал все ошибки, разбив их предварительно на четыре главных разряда: стилистический, текстологический, идеологический и источниковедческий, что в общей сложности должно было составить книгу в двадцать печатных листов. Это будет ударом, от которого враг не встанет.

«Враг» еще вставал, но все реже. Болезнь его становилась безобразнее и страшнее. Постоянные рвоты мучили его, он почти ничего не ел, и никакие дозы морфия уже не могли успокоить болей.

Варвара Николаевна ему понравилась. В первый же день знакомства он объявил ей, что с гимназических лет любил красавиц. «А в том, что вы красавица, — с изысканной вежливостью добавил он, — даже самый великий скептик не мог бы усомниться».

Он знал, что с ее появлением все в доме переменилось. Давно уже не было порядка в семье, а теперь и самой семьи не стало. Давно уже в отношениях были опасные места, которые принято было обходить по молчаливому уговору. А теперь все стало сплошным опасным местом, и то здесь, то там вдруг пробивалась ссора.

Он знал, что Машенька не любит ее и вообще не согласна с тем, что она появилась в доме. Все ее раздражало — и то, что Варвара Николаевна посылает старуху по своим делам, и то, что она спит до обеда, и то, что приходит к Сергею Ивановичу нарядная, надушенная и по-дружески небрежно и быстро говорит с ним.

Но ему это нравилось.

— Вот Дмитрий… удачно женился, — сказал он Щепкину, представив ему Варвару Николаевну и глядя на нее через кулак, точно так же, как смотрел на свои рукописи. — Ведь он, между нами говоря, такой женщины не стоит.

Он знал, что она вышла замуж только для того, чтобы попасть в этот дом и распорядиться всем, что здесь было, по своему усмотрению. Она перенесла в свою комнату старинные дорогие часы, тридцать лет простоявшие в столовой, и попросила Сергея Ивановича подарить ей превосходный рисунок Александра Брюллова, висевший до сих пор в архиве. Павловский буфет был уже отполирован, и это было не очень прилично хотя бы потому, что столяр-краснодеревщик целую неделю работал в квартире, куда даже врачей не пускали.

Но ко всему этому Бауэр был уже вполне равнодушен. Только Неворожина, с которым (он и это знал) она была дружна, он не пускал к себе и однажды откровенно сказал ей, что «у такой умницы, как она, должен быть, кажется, хороший вкус на людей, а тут… не видно».

Он получил письмо от Трубачевского и долго читал его, сгорбившись и разглаживая кулаком усы. Одна фраза была, кажется, взята из письма Пушкина, и вообще Трубачевский — хороший, очень способный, запутавшийся мальчик; вот он пишет теперь, что виноват только в том, что слишком долго медлил. Он пишет, другими словами, что рукописи украл не он, а кто-то другой. Кто же этот… другой? Теперь уж лучше было, пожалуй, не «входить в существо вопроса». Но он попросил, чтобы Неворожина к нему не пускали, а с Дмитрием почти перестал говорить.

Он ответил Трубачевскому:

«Дорогой Николай Леонтьевич, вы не думайте, пожалуйста, что я вас обвиняю. Напротив, очень жаль, что слабость после припадка помешала мне остановить безобразную сцену. Вчера ко мне никого не пускали, а сегодня лучше, и я рад буду вас увидеть.

Ваш Бауэр».

Это письмо, которое вернуло бы Трубачевскому все его потери, начиная с доброго имени, было отдано Анне Филипповне с твердым наказом сегодня же опустить в ящик. Но старуха забыла его в прихожей, и оно пролежало до тех пор, пока Дмитрий, у которого были свои причины интересоваться перепиской отца, не нашел его среди вновь полученных писем.

Он прочитал его, и Трубачевский не дождался ответа.



Последние дни Сергей Иванович много думал о Машеньке. Она волновалась, хлопотала и все делала сама, так что медицинская сестра рассердилась и наконец сказала, что не знает, зачем ее приглашали.

Теперь он уже разглядел ее как следует. Вот все говорят, что она — одно лицо с ним, а он видит теперь, что, нет. Она похожа на мать, и даже эти отросшие волосики на лбу, слишком короткие, чтобы их заколоть, были такие же, как и у матери, — пушистые и светлее остальных волос.

Собственно говоря, он хорошо знал Машеньку, когда ей было лет десять. Она была толстая, вспыльчивая и теряла голову, когда приходили подруги, — просто не узнать. Это серьезно заботило его и огорчало. Подруг было много. Они ставили пьесы, ругали мальчишек и, как все девочки, без конца занимались личными отношениями — ссорились и мирились. Он до сих пор помнил их по именам. И Машка была не последняя среди них. Как она отплясывала русскую на домашнем спектакле! Кокошник упал… А сколько хлопот было с этим кокошником! И он все знал, во все входил, без него ни одной затеи не начинали.

Потом он что-то пропустил. И вот она сидит перед ним, большая дочка, и кофточка заколота агатовой брошкой, которую он когда-то подарил покойной жене.

Что Машенька станет делать, когда он умрет? А ничего… Ведь это только кажется, что мы так уж нужны детям. Вот вчера она спросила Щепкина, знает ли он студента Разумихина, и покраснела.

— Маша, а кто это Разумихин? — спросил он, когда, сменив салфетку, которой был покрыт ночной столик, и вновь поставив на него все лекарства, она присела к отцу с книгой в руках. — Студент?

Она подумала, что он бредит.

— Какой Разумихин?

— А вот… Что заходил к тебе.

— Когда? Ах, Карташихин?

Это было сказано равнодушно, но не слишком ли равнодушно?

— Да, он студент.

— Медик?

— Да.

— Что же, он у Казика занимается?

— Да, — быстро сказала Машенька, зачем-то переставляя на другое место бутылочки и порошки и вновь принимаясь убирать ночной столик, который она только что привела в полный порядок.

— И что же он… способный?

Она ничего не ответила, и он понял, что сказал не вслух, а в уме, а подумал, что вслух, — это уже не первый раз с ним случалось. Он повторил.

— Да, кажется, способный, — небрежно пробормотала Машенька.

Бауэр посмотрел на нее из-под ладони. Она сидела, как дура, растерянная и ужасно смешная. Он вдруг рассмеялся — по-молодому, так что весь маленький красивый рот стал виден под усами.

— Ну, ну, — сказал он и, поманив Машеньку к себе, поцеловал ее и обнял за плечи.

Потом снова начались боли, но ночью — он понял, что уже ночь, потому что Машенька была в халате и, откинувшись, закрыв глаза, сидела в кресле, — он снова вернулся к этим мыслям. Он оставлял только ее, больше у него никого не было на белом свете. Сын не удался, и он давно уже к нему равнодушен. Но Маша, Маша!

До болезни Бауэра жизнь в доме была одной, теперь она стала другой. Эта новая жизнь — очень сложная, с напряженными отношениями между сестрой и братом, между отцом и сыном, с тайными расчетами одних, с растерянностью и горем других — была основана, в конце концов, на полной непредставимости того, что скоро непременно случится. Полотер должен был прийти в воскресенье, и дико, невозможно казалось отменить его, потому что Сергей Иванович, быть может, умрет в субботу. Медную дощечку украли со входных дверей. Сергей Иванович давным-давно заказал новую, мастер должен был принести ее на днях, и ни у кого силы не нашлось позвонить этому мастеру по телефону и сказать, что уже не нужно никакой дощечки.

Ни у кого, кроме Неворожина, который до сих пор не приходил (только имя его мелькало в разговорах), а теперь снова стал бывать почти каждый день — вежливый, хорошо одетый, с негромким голосом и прилично опущенными глазами.

Но вот и эта страшная жизнь остановилась.


2


Почти полгода минуло с тех пор, как Карташихин переходил этот узкий двор, сторонясь пекарей, поминутно таскавших с крыльца на крыльцо бельевые корзины с дымящимся хлебом.

Найдя знакомое окно, он, как бывало, бросил в него горсточкой песка. Никто не выглянул. Он подождал и бросил еще раз. Никого — только маленький раскоряка дворник вышел и уставился на него с нерешительным видом.

— Дома нет. Ну что ж, поговорим с папой.

Папа был дома. В полосатом жилете, введенном в моду покойным президентом Эмилем Лубэ, он открыл дверь и с минуту глядел на Карташихина, уныло моргая.

— Ах, это вы? Это вы?

— Здравствуйте, — холодно сказал Карташихин, не любивший, когда его слишком горячо встречали. — Коля дома?

Старый Трубачевский что-то пробормотал, быстро, но бессвязно. «Грудь» его рубашки с большой костяной запонкой посредине так и ходила. Он волновался.

— Он болен. Очень болен.

— Лежит?

— Нет.

— Он дома?

Старик не успел ответить, как звонок прогудел и лампочка в прихожей зажглась и погасла. Он побежал и обернулся в дверях.

— Вы с ним повеселей, повеселей! Как будто ничего, все в порядке.

И, сделав веселым и спокойным свое бледное усатое лицо, старый музыкант побежал отворять двери.

Карташихин видел Трубачевского в последний раз тому назад месяца четыре. Он не нашел особенной перемены. Ему показалось, впрочем, что Трубачевский похудел и стал, кажется, немного выше ростом.

— Ты что это, никак, еще растешь? — спросил он, протягивая руку.

— Ваня!

Старик ушел, и они остались одни.


3


Уже петухи кричали (на Петроградской в некоторых дворах тогда еще кричали петухи), когда был кончен этот разговор. Все было рассказано — и с такой энергией, с таким отчаянием, что Карташихин давно забыл о своей роли беспристрастного судьи, которую заранее приготовил. С волнением слушал он Трубачевского и, хотя видел, что тот во многом сам виноват, не упрекнул ни одним словом. Он смутно чувствовал, что в этой истории Трубачевский был как бы «точкой приложения сил», всего значения которых он не понял. Он вспомнил разговор между старым Щепкиным и Неворожиным, из которого впервые узнал, что пушкинские рукописи покупаются и продаются. Но, может быть, не только в рукописях была сущность дела!

Он заговорил об этом и замолчал. Теперь, когда Трубачевский, рассказывая, вдруг бледнел и должен был, взявшись за спинку стула, переводить дыхание, стоило ли говорить об этом? Он был так полон сложными болезненными подробностями своей обиды, что самые слова эти: «точка приложения сил» — показались бы ему лишь новым оскорблением. Одна мысль в особенности тяготила его: что Бауэр умрет, так и не узнав правды.

— Он умрет, думая, что я вор, — мрачно сказал он Карташихину, — и тогда мне останется только…

Он кончил жестом.

Усталая торжественность, испугавшая Карташихина, прозвучала в этом голосе. Он вдруг решился.

— Послушай, я давно собирался сказать тебе… Это было еще в прошлом году. Я тогда впервые зашел к Щепкину, то есть к Александру Николаевичу, конечно. И случайно оказался свидетелем одного разговора. Я ждал в столовой, а к старику в это время пришел Неворожин.

— Ты разве знаешь Неворожина?

Карташихин насупился.

— Да. Однажды ты сам показал мне его. В баре под Европейской.

— Да, да. И что же?

— Понятно, я не подслушивал, просто старик говорил очень громко. Он упомянул об Охотникове, а ты тогда бредил этой историей с перепутанными бумагами. Словом, можно было понять, что Неворожин продавал старику документы из бауэровского архива, — то есть я заключил, что из бауэровского, и, по-видимому, не ошибся.

— Какие документы? Скорее же! Что ты молчишь?

— Какие? Вот это, брат… Да, вспомнил! Письма Пущина. Не Пушкина, а Пущина. Это возможно?

— Еще бы!

— Постой. И потом… какой-то Кишиневский дневник.

Трубачевский вскочил.

— Не может быть!

— Да. И старик просил принести не весь дневник, а ту страницу, на которой… Да подожди же, черт! Ты меня задушишь.

— Ты знал об этом!

Трубачевский опустил голову. Губы его так и ходили.

— Позволь, но ведь и ты же знал, что Неворожин вор. Как будто в этом дело!

— Ты знал об этом, — в отчаянии повторял Трубачевский. — Как же ты посмел не сказать, не предупредить… Какое ты имел право? Меня опозорили, унизили. Да я… Если бы я не жалел отца, я двадцать раз убил бы себя, клянусь тебе всем святым, что только есть на свете! А ты… Эх ты! — вдруг сказал он с презрением. — А еще друг! Ведь я никогда не смел даже сравнить себя с тобой!

Карташихин растерялся.

— Чудак, да неужели я нарочно… Мы не встречались, это правда, и, может быть, мне первому нужно было…

Трубачевский вздохнул и закрыл глаза.

— Послушай, ты веришь мне?

— Верю.

— Так вот: если Сергей Иванович так и не узнает, кто это сделал, в тот день, когда он умрет, я повешусь.

— Ладно, он это узнает.

— Когда?

— Завтра.

— Нет, сейчас.

— Ты что, в уме? Шесть часов утра.

Трубачевский взялся за виски.

— Хорошо, я буду ждать.

— Нет уж! Пожалуйста, не жди. Ложись спать, на тебе лица нет.

— Я буду ждать. Ты один можешь доказать ему, что я не виноват. А если нет… Тогда ничего…

— Что ничего?

— Ничего не надо.

— Что ты за вздор несешь!

Они замолчали. Стало светать, темный переплет окна возник на полотне, когда Трубачевский погасил свет. Было очень тихо. Только старый кларнетист осторожно шаркал за дверью — должно быть, надеялся, что после этого разговора, которому он не осмеливался помешать, в мире наконец наступит порядок.


4


В последний раз Карташихин заходил к Машеньке в начале декабря. Потом он уехал в Новгород на районную комсомольскую конференцию, а вернувшись, тотчас позвонил и не застал ее дома. Но в тот день, когда он собрался наконец к Трубачевскому, выходя из ворот, столкнулся с ней лицом к лицу.

— В общем, очень плохо, — сказала Машенька. — Вчера Фогт меня вызвал и сказал, что теперь уже лучше ничего не делать… Все равно, — дрожащим голосом добавила она и отвернулась, прикусив губу.

В руках у нее была большая, страшная кислородная подушка, и Карташихину захотелось сказать ей что-нибудь в утешение, но он не нашелся и только, проводив ее до самых дверей, обеими руками крепко сжал ее руку.

«Я буду ждать», — сказал Трубачевский, и Карташихин не сомневался, что он именно ждет, сидя у стола, не смыкая глаз, а темный переплет окна на потолке становится все светлее. Он ждет, старый музыкант, не решаясь постучать, стоит у двери и, горестно повесив голову, прислушивается к его дыханию.

Карташихин взял с собой книгу, очень занятную, но читать, ежеминутно поглядывая на часы, было трудно и, сунув книгу под мышку, он принялся шагать вокруг маленького дворового сквера…

Нечего было надеяться, что его пустят к Бауэру без Машеньки, она должна была подготовить этот разговор. «Но что я скажу ему? — подумал Карташихин. — Нельзя же свалиться как снег на голову и заявить, что Трубачевский, мол, не виноват, потому что архив обокрал Неворожин? Нужно начать…»

Но с чего начать — вот именно это и было неясно.

«Нужно прежде всего рассказать эту историю Машеньке. Подробно, не торопясь, но только о Неворожине, потому что даже намекнуть, что Дмитрий…» Карташихин поджал губы. Нет, конечно, о Дмитрии ни слова.

Но где же она? Он посмотрел на часы. Четверть одиннадцатого. Наверно, скоро придет.

Половина одиннадцатого. Кто-то спускался по лестнице. Карташихин замер. Нет, не она.

Одиннадцать. Еще три раза обойти вокруг сквера. А теперь еще три. Вот и все. Он решительно пересек двор, вышел на Пушкарскую и вернулся обратно.

Он не мог уйти: Трубачевский, согнувшийся, с усталым не по возрасту, жалким лицом ждал его, вздрагивая от каждого звонка, прислушиваясь к каждому скрипу двери. Он видел его так же ясно, как этих людей, прилично-печальных и самодовольных, которые, разговаривая негромкими, фальшивыми голосами, только что вышли на его глазах из подъезда, — и не мог, не в силах был уйти!

Не зная, на какую случайность надеяться, он заглянул на лестницу и, останавливаясь на каждой ступеньке, добрался до третьего этажа.

Дверь в квартиру Бауэра была открыта, какие-то женщины, повязанные по-деревенски, стояли в передней. Рыхлый старик в треухе, из-под которого были видны курчавые седые височки, прошел мимо него в переднюю и, спросив только: «Где?» — стал снимать пальто, бормоча и отдуваясь.

Это был старый Щепкин. Но Карташихин с трудом узнал его — так он похудел, так переменился. Он согнулся, у него стало длинное, дряблое лицо, и он все время щурился с растерянным выражением. Машинально оправив перед зеркалом лоснящийся черный пиджак, он исчез за внутренними дверями.

Потом пришел еще кто-то, тоже чужой и тоже с таким видом, как будто дом был пуст и можно входить и выходить сколько угодно.

Все было ясно. Все было так ясно, что Карташихин вдруг ужаснулся тому, что женщины, пришедшие, по-видимому, обмыть покойника, говорили не стесняясь, громко. Но он еще ждал чего-то, еще надеялся, еще не входил, хотя теперь никто, кажется, не мешал ему увидеть Машеньку, а он твердо знал, что должен увидеть ее немедленно, сию же минуту.

Наконец он вошел на цыпочках. Женщины не обратили на него никакого внимания. Он заглянул в столовую — полутемную, неубранную и бедную, так ему показалось. Прикрытый уголком скатерти, на столе лежал разобранный шприц и подле него тарелочка с обгоревшими клочками ваты.

Это был беспорядок, в котором чувствовались усилия по возможности отдалить смерть, и все было полно еще не остывшими следами этих усилий.

Послышались голоса, и старый Щепкин вышел из кабинета. Александр Щепкин вышел вслед за ним и что-то сердито, коротко сказал ему сквозь зубы. Но старик не слушал его. Хрипло дыша, он сел на диван и закрыл лицо руками.

— Как же так, — пробормотал он. — Боже мой, как же так. Я написал книгу…

— Иди домой, папа.

Как будто прислушиваясь, старый Щепкин поднял голову, и стал виден большой висячий кадык на похудевшей шее.

— Что же я делал десять лет? — громко спросил он. — Я хотел доказать…

— Домой, папа! — строго, как маленькому, приказал Александр Николаевич.

— Постой… Я хотел доказать… Не помню. Как же так, — глотая слезы, сказал он. — Значит, все это ни к чему? Теперь конец? И он прав, он! А я все ошибки его сосчитал, и фактические. И не прочитает никто. И он не прочитает никогда, никогда…

Уронив платок, он затрясся от рыданий, не стыдясь их и не вытирая слез, катившихся по небритым, ослабевшим щекам.

По рассказам Машеньки Карташихин знал расположение комнат. Но он все равно нашел бы ее, если бы не знал или если бы в квартире Бауэра было вдесятеро больше комнат. Она лежала на кровати одетая, лицом к стене, обхватив голову одной рукой и согнув ноги. Лампа, не погашенная с ночи, стояла на ночном столике подле кровати. Одеяло сползло на пол. Карташихин поднял одеяло и тихонько накрыл Машеньку. Она обернулась.

— Ваня, у меня страшно болит голова, — сказала она, нисколько не удивляясь тому, что он здесь, как будто он только что вышел из комнаты и теперь вернулся. — Виски ломит. Я что-то приняла, и не помогает. — Она вдруг заплакала, бесшумно и горько.

— Машенька, родная моя, дорогая, не нужно, — не зная, что делать и как помочь, и чувствуя, что он умирает от жалости и нежности, сказал Карташихин.

Она посмотрела на него и прижалась, обхватив за плечи. Он тоже обнял ее и стал целовать голову, мокрое лицо, руки.


5


Все три страшных дня, когда Бауэр лежал мертвый — сперва у себя, потом в Академии наук, — Карташихин не отходил от Машеньки.

Вместе с ней он ходил по делам, тяжелым и странным, в загс, где под плакатами, изображавшими кормление ребенка, сидели пары, где Машеньке нужно было платить деньги и называть своего отца покойным. Он писал бумаги, давал объявления, заказывал цветы.

С легкостью, его самого удивлявшей, он переносил недоброжелательные взгляды Дмитрия Бауэра, язвительные намеки Неворожина, который явился в день смерти Сергея Ивановича и, неопределенно щурясь, с холодной рассеянностью бродил по квартире.

Он не забыл о Трубачевском. Забежав на минуту домой, позвонил ему по телефону.

— Послушай, Бауэр все знал, — объявил он хладнокровно и, подождав, пока кончится град взволнованных вопросов, прибавил, не отвечая ни на один: — Поэтому не вешайся, если можешь, еще дня три. Раньше я не смогу тебя увидеть.

Он не имел никакого понятия о том, знал Бауэр что-нибудь или нет. Но тут нужно было врать — и он сделал это, не подозревая, что сказал Трубачевскому правду.

Гроб, покрытый цветами, был поставлен наклонно — как будто для того, чтобы покойнику было удобнее встать. Портрет Бауэра висел над ним. Серые молодые глаза насмешливо глядели из-под высокого лысого лба на торжественную церемонию прощания. Он прислушивался с недоверием. И как далеко, как непохоже было это сильное, умное лицо на то желтовато-спокойное, которое лишь с трудом можно было найти между цветами.

Машенька стояла у гроба, низко опустив голову. Лицо ее было неподвижно. Казалось, она ничего не видела и не слышала.

Карташихин смотрел на нее не отрываясь. Она была гладко причесала, но легкие волосы не лежали, и светлые воздушные пряди заходили на виски до самых бровей.

Вокруг гроба было много народу: Неворожин, весь в черном, стоял в ногах, и Дмитрий, растерянный, с распухшими глазами (он пил без просыпу третью неделю), и Варвара Николаевна, розовая, в чудесном шелковом платье, и страшный, почерневший, раздутый Щепкин, и Александр Щепкин, и старуха, — но Карташихин видел только Машеньку. Это было очень странно, и он решил, что нужно сейчас же вернуть свою всегдашнюю холодность. Но холодность не возвращалась, и он, больше уже не стесняясь самого себя, стал смотреть на нее с нежностью и любовью. Ему было немного стыдно, что он так счастлив здесь, в этом зале, где лежит покойник, где уже два часа говорят о нем и то тут, то там раздаются и умолкают рыдания…


Глава седьмая

1


Неворожин открыл глаза. День начинался. Мысленно он пробежал его до конца. Продажа бумаг, разговор с Дмитрием, с антикварами, деньги. Стоило для этого… Уж лучше, пожалуй… Но деньги!

Он плохо спал. Простыня сползла, и кожаный глянцевитый диван всю ночь холодил то руки, то ноги… Холодно и душно. Слишком много книг. И пыль тлеет на радиаторах.

Он решил ограничиться тремя упражнениями — сегодня не до гимнастики. Но, лежа на ковре и по очереди поднимая ноги, он вдруг вспомнил свой сон и, забывшись, невольно проделал до конца все восемь движений. Ему приснилось, что он съел голову — мужскую, с усами.

«Пожалуй, Фрейд сказал бы, что это зависть», — подумал он, усмехнувшись.

С вечера он заметил под диваном ночные туфли; теперь он достал и серьезно осмотрел их. Задники немного помяты. Он примерил. Странно, Сергей Иванович был головою выше, а туфли впору. Маленькие ноги!

Нужно было, однако, приниматься за дело. В десять придет Семушка — Кладбище Книг, в одиннадцать — Розов. Что предложить и сколько запросить?

Он прошел в архив, зажег настольную лампу, задернул шторы. С карандашом в руках он углубился в инвентарий, ставя на полях чуть заметные аккуратные цифры. Незнакомых рукописей было больше, чем он думал, то и дело приходилось лазать в стенной шкаф, чтобы взглянуть на какое-нибудь Четвероевангелие с тафтяной прокладкой или новгородский Апостол XIV века.

Он работал часа полтора в полной тишине, прерываемой лишь шарканьем туфель по коридору. Оно повторялось. Должно быть, Анна Филипповна носила что-то из кухни в столовую и обратно. У двери в архив шаги замедлялись. Впервые Неворожин заметил, как отчетливо каждый звук отдается в архиве. Ему показалось даже, что он слышит за дверью дыхание.

— Это вы, Анна Филипповна?

Старуха вошла.

— Хотите подмести?

Твердо ступая, старуха подошла к нему и протянула грязный, свернутый пополам лист грубой бумаги. Неворожин взглянул: это была книжка социального страхования.

— Что вам, Анна Филипповна?

Дрожащими руками старуха завязала и снова развязала концы головного платка. Потом надвинула платок на лоб и снова завязала. Она волновалась.

— Я служила, а больше не хочу, — сказала она наконец, — подайте расчет.

— Анна Филипповна, помилуйте, да при чем же тут я?

— Кто хозяин, от того и расчет, — твердо сказала старуха и заплакала. — Двадцать лет прожила, — добавила она и вышла, махнув рукой и вытирая слезы концами платка.

Неворожин поджал губы, глядя ей вслед. Это было неприятно. А впрочем…

Еще вчера он заметил, что многих бумаг не хватает. Либо указания были неточные, либо Сергей Иванович незадолго до смерти переменил расположение архива. Автограф «Нет, я не дорожу мятежным наслажденьем» стоял первым в списке пушкинского бюро. Неворожин не нашел его. Он стоил не меньше шестисот рублей. В скобках стояло: «Неизвестен». Среди бастильских бумаг он не нашел трех lettres de cachet — самых ценных.

Обескураженный, он погасил свет и, зайдя за портьеру, остановился перед стеклянной дверью балкона. В лучшем случае Бауэр спрятал бумаги.

Высокая, сгорбленная фигура повесив голову двигалась вдоль цементно-серой ограды катка, и Неворожин с минуту следил за ней, не узнавая. И вдруг узнал. Это Семушка — Кладбище Книг шел к нему, болтаясь на ходу, подрагивая и щурясь. Черт возьми, да ведь еще ничего не готово!

Он живо запер в стол бумаги, оставив только одно письмо — Пушкина к Ушаковой, чтобы начать разговор.

— Дмитрий, — негромко сказал он, пройдя коридор и остановясь подле последней двери.

— Да? — тоже негромко ответила Варвара Николаевна.

— Варенька, мне нужен Дмитрий.

— Он спит.

— Тогда разбудите его, — нетерпеливо сказал Неворожин.

На парадном позвонили, он не расслышал ответа.

— Варенька, пожалуйста. И пусть сразу же постучит ко мне, когда встанет.

Он поспешил в прихожую. Кладбище Книг уже стоял там, подняв голову, разматывая грязный шарф и ни словом не отвечая Анне Филипповне, которая открыла ему с мокрой тряпкой в руках и как будто уже собиралась угостить ею непрошеного гостя.

— Анна Филипповна, это ко мне, — торопливо сказал Неворожин.


2


Семушка — Кладбище Книг стал известен в 1918 году. Всюду, где продавались, покупались или просто перевозились книги, можно было встретить этого человека. Он проводил целые ночи на улице, покупая или просто воруя книги у подводчиков, вывозивших в ту пору брошенное имущество из барских особняков. Он поступал на службу в учреждения, занимавшие дома, известные богатыми библиотеками, и служил до тех пор, пока в библиотеке оставалась хоть одна редкая книга. И не исчез, как исчезали другие чудаки этих лет. Это был собиратель умный, расчетливый, необычайно упорный.

Книги, попадавшие в его руки, исчезали бесследно. Ни один человек больше никогда и нигде их не видел. Никто не знал, где он держит свои богатства; он снимал маленькую комнату на Петроградской у немого сапожника, единственного человека, который мог бы, кажется, много рассказать о нем, если бы умел говорить.

«Ну, это вы уж никогда не увидите, — говорили в антиквариатах на Литейном, — это купил Кладбище Книг».

У него не было ни жены, ни любовницы, ни родителей, ни детей. И одна страсть — редкие рукописи, гравюры и книги. Горбясь и закидывая голову, он, как нищий, бродил по городу с набитым книгами заплечным мешком, который таскал в руке. Он был спокоен, рассеян и печален. Впрочем, однажды его видели в сильной истерике — когда в подвалах Мраморного дворца была найдена замерзшая библиотека. Радиаторы лопнули от холода, и вода залила книги, между которыми было не меньше пятнадцати инкунабул. Замерзшие страницы ломались и, едва оттаяв, превращались в кашу. От волнения он уронил одну из них на пол. Она раскололась. Он закричал, заплакал…

Он был очень богат, если только не уничтожал своих книг, — о нем распространялись и такие слухи, — и десять лет ходил в одном пальто, которое в холода затягивал тонким кожаным ремешком. Он носил разбитое пенсне: от левого стекла отлетела половинка.

Его библиотека стоила не меньше пятисот тысяч, если в ней действительно была та коллекция эльзевиров, которую видел Данилевский, упомянувший о ней в своей книге.


3


Они говорили уже с полчаса — о болезнях. Кладбище Книг жаловался на желудок, Неворожин советовал гимнастику и холодные обтирания.

— Нервный живот, — вздохнув, повторил Кладбище Книг, — доктора посылают в Ессентуки. Но нечего и думать. Одна дорога двести рублей. Откуда я возьму такие деньги?

Архив давно уже был осмотрен — косыми взглядами, впрочем, весьма откровенно. И бумаги, лежавшие на письменном столе, были ему уже известны. Как бы в рассеянности он перебрал их, не прерывая разговора. Письмо Пушкина к Ушаковой было среди них, со стихами, с ироническим описанием обеда, на котором он шокировал всех, щелкая зубами орехи, письмо неизвестное, за которое любой антиквар отдал бы и жену и детей. Кладбище Книг пробежал письмо и положил назад — бережно, но равнодушно.

— Да, очень плохо, — вздохнув, повторил он. — И с каждым годом, с каждым годом! Все советуют к гомеопату. Может быть!

— Семен Михайлович, — быстро и с дружески откровенным видом сказал Неворожин, — мы с вами старые друзья, не правда ли?

— Еще бы.

— Так вот, после смерти Сергея Ивановича Бауэра остался архив. Его семья поручила мне отобрать наиболее ценные документы и реализовать их. Я хотел просить вас помочь мне в этом деле.

— Ага. Ну что же! Почему же!

Они помолчали.

«Трудно, трудно», — глядя на костлявые пальцы, которыми Кладбище Книг рассеянно водил по губам, подумал Неворожин.

— Послушайте, — решительно сказал он. — Позвольте мне быть с вами вполне откровенным. У вас нет денег — очень жаль! Но у вас есть связи!

— Нет. Откуда?

— Ну, да ладно, — смеясь, возразил Неворожин. — Если нет, пожалуй, вы спросили бы меня, что за связи. Словом… — он понизил голос, — архив продается. Часть его, впрочем, довольно значительную, можно купить за советские деньги. Но некоторые бумаги…

Вялой рукой Кладбище Книг снял пенсне и посмотрел на Неворожина, как все близорукие, неопределенно рассеивающимся взглядом.

— Русские бумаги?

— Н-нет!

— А это…

Кладбище Книг снова взял со стола пушкинское письмо.

— О, это пустяки, — небрежно возразил Неворожин.

Еще не договорив, он уже почувствовал, что сделал ошибку. Кладбище Книг усмехнулся. Торговля была с запросом.

— Борис!

— Простите, одну минуту, — сказал Неворожин и вышел.

— Послушай, — злобно сказал он Дмитрию, всклокоченному и бледному, стоявшему подле двери в спадающих штанах, в мохнатом полотенце, накинутом на толстые голые плечи и грудь, — во-первых, ты мог бы принять участие в этом разговоре. Во-вторых, я ничего не нашел.

— Как? Где?

— Самых ценных бумаг нет. Может быть, ты случайно знаешь, куда он мог их спрятать?

— Я посмотрю… — растерянно сказал Дмитрий.

— А пока вот что… Оденься и выйди.

Он вернулся. Кладбище Книг вяло посмотрел на него и встал.

— Сколько вы за него просите?

— За что?

— За это письмо Пушкина.

— Господи, далось вам это письмо!

— Я больше ничего не вижу, — сказал Кладбище Книг.

Неворожин вынул ключи и молча открыл стенной шкаф.

Он, впрочем, рассчитывал, что восемь полок с древнерусскими рукописями произведут на этого человека большее впечатление. Болтаясь и подрагивая, Кладбище Книг подошел к шкафу, поправил пенсне и грязной рукой взял с полки один из томов. Это был «Вопль истины против соблазна мира», анонимное масонское сочинение, очень редкое. Кладбище Книг перелистал несколько страниц и брезгливо сунул книгу обратно. Он, кажется, хотел что-то сказать, но раздумал.

Неворожин смотрел на него, проницательно щурясь. Но по лицу антиквара, осторожному и равнодушному, ничего нельзя было угадать.

Впрочем, он несколько оживился. Поминутно сдувая с пальцев пыль, он перебирал рукописи. Неворожин подсунул ему раскольничий апокалипсис с картинками, направленными против Петра, и эта рукопись заняла его более прочих.

— Да, это товар, — нехотя пробормотал он.

«Но и это не то, что мне нужно», — мысленно докончил за него Неворожин.

— Семен Михайлович, а ведь вы мне так и не ответили, — весело сказал он. — Я говорил, что некоторые бумаги не будут продаваться на советские деньги. Дело в том, что…

Кладбище Книг молчал. Он даже, кажется, и не слышал, во всяком случае, не понимал, о чем говорит Неворожин.

В дверь постучали.

Дмитрий вбежал в комнату. Обеими руками он прижимал к груди кипу бумаг, конверты и свертки торчали из карманов его пижамы.

— Нашел, — быстро и негромко сказал он Неворожину и, споткнувшись, вдруг вывалил всю кипу на стол.

Один лист слетел, когда он споткнулся, и тяжело упал к ногам Кладбища Книг. Кладбище Книг наклонился быстрее, чем можно было ожидать от него, и поднял лист.

— Познакомьтесь, это вот… — начал быстро Неворожин… и остановился.

Нервно глотая, Кладбище Книг смотрел на бумагу. Лицо его вдруг надулось, нос вспотел. Неворожин шагнул, заглянул: это было одно из пропавших lettres de cachet — приказ о заключении в Бастилию Франсуа-Мари-Аруэ Вольтера.

— Бауэр, — протягивая руку, отчетливо сказал Дмитрий.

Кладбище Книг очнулся. Дрожащими пальцами, но уже с равнодушным видом он положил бумагу на стол и чуть слышно назвал себя.


4


Дело было решено в полчаса. Кладбище Книг ушел, оставив за собой все документы из архива Людовика XVI, письма Наполеона, приказ об аресте Вольтера, автографы Мирабо. Он не сказал Неворожину, почему его занимали именно эти бумаги. Впрочем, это и так было ясно: на них был международный спрос, и притом постоянный, не боящийся, так казалось в 1929 году, никаких экономических кризисов. Разговор о валюте не возобновлялся. Во-первых, здесь был Дмитрий, которого Неворожин вовсе не собирался (и Кладбище Книг понял это по первому взгляду) так далеко вводить в коммерческую сторону дела. Во-вторых, оба — и продавец и покупатель — понимали, что письма Наполеона или Робеспьера сами по себе были устойчивой валютой.

Право первого выбора, по крайней мере среди бастильских бумаг, Неворожин обещал оставить за ним. Деньги — в течение недели.

Вскоре должен был явиться Розов — старый антиквар, известный собиратель древнерусских книг, потом Печесский и еще один человек, настоящую фамилию которого Неворожин не знал или забыл через минуту после того, как ему ее назвали.

Дмитрий завтракал в столовой, он присел к нему, но не стал есть: он ничего не ел по утрам.

— Ты вовремя явился с бумагами, — сказал он. — Я просто не знал, что и делать с этим… Соломоном. Но тяжело, тяжело! Если так пойдет и дальше, все брошу, и продавай сам.

— Ох, нет, ради бога!

— Честное слово, брошу, — нарочно раздражаясь, повторил Неворожин. — В самом деле, какого черта ты гуляешь, пьешь, швыряешь деньгами…

— Ну вот, сперва Варенька, а теперь ты, — морщась, сказал Дмитрий. — Я же говорю тебе, что деньги вытащили, пятьсот рублей, а полтораста взял до послезавтра Блажин.

— Блажин?

— Ну да.

— А вчера ты сказал, что Шиляев.

Неворожин сейчас же пожалел, что сказал это, Дмитрий побледнел и стал косить. Судорога пробежала по губам.

— Ну, черт с тобой, не злись, — поспешно сказал Неворожин. — В конце концов, деньги твои, я к тебе в дядьки не нанимался. Расскажи, по крайней мере, с кем ты пьешь? И где? Ведь тебя могут где-нибудь запросто пристукнуть. Дорого не возьмут.

— Не пристукнут.

— Вы что же, играете? Хоть бы меня пригласил.

— Тебя? Ну нет, — криво улыбаясь, возразил Дмитрий, — ты ведь занят.

— Твоими делами.

— Вот именно, — с ударением сказал Дмитрий.

Неворожин кротко посмотрел на него. «Черт, я сам виноват», — подумал он с досадой.

— Ты, кажется, этим недоволен?

Дмитрий рассмеялся.

— Ну что ты, — хрипя и откашливаясь, возразил он. — Напротив. Благодарен.

— Нет, ты недоволен. Ты сердишься, отмалчиваешься, даже избегаешь меня последнее время. В конце концов, что за черт! Я трачу целые дни на возню с твоими делами, ушел со службы, чтобы помочь тебе, потому что вижу, что без меня тебя обобрали бы… и в благодарность получаю только косые взгляды, иронию, какие-то намеки. Знаешь что, возьмись ты сам за свои дела и оставь меня в покое. Вот вчера, например, явились какие-то ученые мужи из университета, которые потребовали всю библиотеку и весь архив Сергея Ивановича — ни много ни мало! Жаль, что я не отослал их к тебе.

Дмитрий взялся за голову, закрыл глаза.

— Нет, ради бога, — тоскливо сказал он, — ты ошибаешься, я и не думаю на тебя сердиться. Я просто устал, и все мне кажется в черном свете.

Он встал.

— Подожди, у меня к тебе дело. Нужно, чтобы ты мне доверенность подписал.

— Какую доверенность?

— На ведение твоих дел по наследству.

— А зачем?

_ А затем, что у меня ее могут спросить в любую минуту.

Он вынул доверенность. Дмитрий начал читать — и пропустил половину.

— А ты меня не ограбишь? — спросил он, уже начав подписывать и вдруг остановив руку.

— Постараюсь, — смеясь, возразил Неворожин.

Дмитрий подписал.

— Ограбишь и выгонишь, — почти спокойно сказал он. — А у меня жена…

— И дети…

— Нет, детей нет, но сестра.

— У сестры останется ее половина.

— Ты думаешь? Кстати, я тебе доверенность подписал. Но ведь раздела-то еще не было? Или был?

— Хорош наследник, — холодно смеясь, сказал Неворожин. — Нет, раздела не было.

Дмитрий смутился.

— Понимаешь, я думал, что пока я…

— Пока ты пьянствовал? Нет, нет!

Дмитрий устало махнул рукой.

— Ну ладно, — пробормотал он и вышел.


5


В двенадцать часов пришел Розов, почтенный купец, наследственный антиквар (его отец был известным коллекционером, а дед — «холодным букинистом», разбогатевшим на лубочных изданиях), большой, с большим гладким лицом, седой и пугливый. Он долго расспрашивал Неворожина о покойном Сергее Ивановиче, о его делах, о наследстве и в особенности — не оставил ли он своих бумаг какому-нибудь государственному учреждению. Неворожин успокоил его. Согласно завещанию все имущество покойного переходит к детям. Доверенность Дмитрия пригодилась.

Надев завязанные веревочкой стальные очки, доставшиеся ему, без сомнения, от деда, ходившего в этих очках но домам с мешком за плечами, Розов принялся неторопливо рассматривать старинную, XIV века, псалтырь, которую вытащил из стенного шкафа Неворожин.

Одна страница умилила его, — она начиналась заставкой, изображавшей рыбную ловлю. Двое монахов, подоткнув рясы, тащили сеть. Разговор их приводился тут же: «Потяни, курвин сын». — «Сам еси таков».

— Хоррошо, — размякнув, сказал Розов.

Он бегло осмотрел древнерусские рукописи и со всей откровенностью объявил, что среди частных собраний такое видит впервые.

— Пожалуй, можно только с Кучинским сравнить, — сказал он, — да и то здесь, пожалуй, редкостей больше.

Неворожин слушал его с нетерпением.

— Так, — быстро сказал он, воспользовавшись тем, что Розов, описывая какой-то редчайший листок из Пурпурового евангелия, умолк, не найдя слов для своего восхищения. — Иван Филиппыч, так как же? Берете?

— Что беру?

— Эти рукописи.

— Как? Все?

— Все.

— Все? — не веря ушам, переспросил Розов.

Неворожин пожал плечами.

— А… сколько?

— Девяносто тысяч.

Розов замахал руками.

— Тогда извините, что затруднил вас, — быстро сказал Неворожин.

— Да нет, позвольте. Так дела не делаются. Как это девяносто тысяч? Это кто же оценил?

— Бауэр. И не один, судя по документам, приложенным к его завещанию.

— Каким документам?

— Иван Филиппыч, — не отвечая, сказал Неворожин, — мне поручено продать этот архив в течение недели. Если бы у меня было две недели, я запросил бы с вас вдвое. Оценка Сергея Ивановича относится к тысяча девятьсот двадцать пятому году. Теперь эти рукописи стоят не девяносто, а двести тысяч.

Склонив голову набок, Розов внимательно смотрел на него.

— Список у вас есть? — немного охрипнув, спросил он.

— Да, пожалуйста.

Останавливаясь на каждой цифре, Розов внимательно просмотрел список.

Некоторые несообразности его удивили. Покойный Бауэр мог бы лучше знать антикварный рынок. Рукописи редчайшие, вроде «Пандектов Никона Черногорца», стоили дешевле обыкновенных сборников XVIII века. Но старый антиквар не подал виду, с одинаковым выражением ужаса и недоверия он поднимал голову каждый раз, когда его карандаш останавливался на более или менее крупной сумме. Неворожин следил за ним, вежливо улыбаясь.

— Так, — сказал, прочитав список, Розов. — Ну что же, надо подумать, посоветоваться.

— Пожалуйста. Только вот что… — Неворожин дружески взял его за локоть. — Иван Филиппыч, если можно… Вы понимаете, это не очень удобно… если станет известно, что семья покойного Сергея Ивановича так торопится с продажей архива. Разумеется, здесь нет ничего предосудительного, — поспешил он прибавить, заметив, что Розов снова начинает пугаться, — или незаконного, но…


6


Личные бумаги и переписку Сергея Ивановича Maшенька взяла к себе, но несколько писем осталось, и Неворожин невольно зачитался ими, когда, проводив Розова, он вернулся в архив. Одно было от женщины к женщине, из Берна, подписанное инициалами.

«Милый друг, не сочти меня за рехнувшуюся, если я обращусь к тебе с несколько странной просьбой: не можешь ли ты выписать в Гейдельберг В. С. Попова. Сергей Иванович уже собрался, кажется, увозить его силой. Очень возможно, что он сам расскажет тебе все перипетии последних дней, тогда ты будешь вознаграждена за свой благородный поступок. Я устала от всех происшествий и волнений, жажду отдыха и спокойствия, хочу заниматься, но пока… Es war ein Traum».

Неворожин прочитал и задумался. Бернские студентки в круглых шапочках представлялись ему, споры. О чем? Об Ибсене? Нет, это гораздо раньше. О Дрейфусе. Бауэр в тридцать лет. «Es war ein Traum».

Странное дело! Он с полным спокойствием разбирал, продавал и крал его бумаги. Но вот это письмо, в котором не было ничего, кроме тонкого женского почерка, попалось ему, и он почувствовал неуверенность, даже робость.

Две недели назад он был в кино, шел «Скрипач изФлоренции» с Елизаветой Бергнер. Сеанс начался с хроники, очень жалкой. Вдруг страшные мужики появились на экране. Это был процесс хлыстов где-то в Поволжье, В белых рясах, с черными крестами на груди и спине, они шли по уездной улице, бородатые, дикие и как будто чем-то довольные. Фотографы бежали за ними, они отстранялись, закрывая лица.

Опустив глаза, они сидели в суде. Но вот один поднял глаза — и сколько загнанного бешенства, беспощадной злобы, сколько крови было в этом взгляде!

Неворожин подошел к окну. Утро давно прошло, но снег был еще утренний, синий. На катке, по ту сторону улицы, поливали лед, и вода, замерзая, на ходу мутнела. Мальчишка прыгал на одном коньке.

«Снимают анфас, в три четверти и в профиль. И не закроешься. Нельзя».

Какие-то лекарства — дигален, камфара в коробочках, набитых ватой, — стояли на подоконнике. Он машинально взял одну ампулу и посмотрел на свет.

«Начинаем нервничать».

Он усмехнулся и вышел. Анна Филипповна прибирала в столовой, он спросил, дома ли Дмитрий Сергеевич.

— Нет.

— А Варвара Николаевна?

Варвара Николаевна еще спала.

Легкой походкой он прошел коридор и, не стучась, открыл дверь бесшумно и быстро. Шторы были опущены. Раскрытая книга лежала на столике, в комнате пахло духами. Варвара Николаевна спала сидя, откинувшись на высокие подушки и спокойно опустив на одеяло голые руки. Должно быть, она совсем собралась встать и ночную рубашку уже сняла и бросила на спинку кровати, а потом снова уснула. У нее были темные закрытые веки, и губы во сне казались полнее.

Неворожин с минуту стоял подле нее, чуть слышно посвистывая и покачиваясь на носках. Она вдруг открыла глаза.

— Митя все знает и мучится, — сказала она, как будто разговор был прерван на полуслове. — Если бы вы знали, как это мне надоело! Как я устала!

Неворожин молчал. Она взглянула на него и отстранилась.

— Мы еще поговорим… потом, — сказал он немного хрипло и не слыша себя.

— Нет, нет!

Он быстро запер дверь на ключ и вернулся к ней, улыбаясь.


7


Прошло три недели, и смерть Бауэра так же вошла в сознание тех, кто его знал, как прежде входила его жизнь. Стипендия его имени была учреждена в университете. План сборника «С. И. Бауэру — Академия наук» уже рассматривался на заседаниях, в перерывах обсуждались имена возможных кандидатов на освободившееся после покойного академика место. Еще мелькали в газетах известия о том, что Институту истории и философии в Москве присвоено его имя, о том, что Британская академия, доктором которой был Сергей Иванович, прислала соболезнование, и т. д., но все реже…

По-прежнему, просыпаясь, Машенька вспоминала отца, и огромное расстояние между сном, когда этой мысли не было, и первым мгновением, когда она появлялась, по-прежнему ее поражало.

Она не поверила бы месяц назад, что будет жалеть обо всех заботах, беспокойстве, страхе за него, о мучительных ночах, когда он был уже приговорен, а все казалось, что, может быть, и не бесповоротно.

Она привела в порядок и прочитала его переписку и поняла то, о чем догадывалась и прежде: он был несчастен. Мать умерла, когда Машеньке было шесть лет, она еще помнила, как ее боялись. Вся желтая от лекарств, похожая на японца со своими черными толстыми волосами, она начинала кричать с утра, и прислуга-пьяница, единственная, которая могла у них жить, шла к ней, крестясь перед порогом.

Иногда на нее нападало молитвенное настроение: она молилась по целым дням, какие-то монашки ходили к ней, и от них в квартире оставался особенный запах, который все ненавидели, и больше всех отец.

Машенька нашла ее письма — жеманные, написанные шифром, который мог бы разобрать пятилетний ребенок, с восклицательными знаками, с фальшивыми уменьшительными: «зайчишечка», «голубчичек».

Почему отец женился на ней?

И Машенька вспомнила, как потом, через два или три года, он всегда выходил, когда являлась Анжелика Ивановна, учительница музыки, и как он, бедный, говорил с ней, улыбаясь и молодея. Вот только и было! Хоть бы он женился на ней. Или хоть бы не женился, а так как-нибудь! Но Анжелика Ивановна уехала, и он перестал выходить на уроки музыки, которые давала теперь старая уродина Вагнер…

Тоска, которую Машенька прежде просто не понимала, замучила ее. У нее бессонница началась, — и самая страшная, когда считаешь счастьем, если удастся уснуть на четверть часа перед рассветом.

Она слышала, как возвращался к себе, держась за стены, Дмитрий, и начинала думать о нем. И он одинок и несчастен! Ему стыдно, вот почему он ни разу не подошел к ней. Он пьет. Он стыдится, что его не любит жена, что отец не пустил его к себе перед смертью. Это страшно, но ведь и он был страшно виноват перед отцом. И теперь виноват. По-прежнему он близок с Неворожиным, которого отец ненавидел. Он поручил ему все дела, и теперь этот человек ежедневно таскается к ним и часами сидит у отца в кабинете. Как это тяжело! Как противно! Дима говорит, что он составляет список всех папиных рукописей и книг! Неужели нельзя было поручить это кому-нибудь другому?

Анна Филипповна кашляла в кухне, и Машенька начинала думать о ней. Бедная, она совсем растерялась! Уже никто давно не обедает дома, а она все еще накрывает на стол. По-прежнему она встает в пять часов утра, и слышно, как моет калоши и, когда доходит до папиных, начинает кряхтеть и сморкаться. Может быть, взять службу где-нибудь на периферии и увезти старуху с собой?..

Шорох ночных туфелек слышался в коридоре, и Машенька начинала думать о Варваре Николаевне. Ей казалось, что и Варвара Николаевна не спит по ночам. Большая, холодная, она лежит, накрывшись одной простыней, и ей страшно, что она никого не любит. Они больше не ссорились. Только раз, когда из столовой пропали две фигурки из слоновой кости, китайские шахматы, она возмутилась и сказала дерзость Варваре Николаевне и брату. Дмитрий накричал на нее и сам расстроился, но фигурки все-таки в тот же день вернулись на старое место. Это. все пустяки и, может быть, даже хорошо с его стороны, что он не стал из-за китайских шахмат ссориться с женой. Но он ссорился с ней. Было что-то тяжелое и нечистое в этих разговорах о деньгах, когда он, жалко улыбаясь, начинал смотреть в одну точку, а Варвара Николаевна умолкала, холодно поднимая брови.

Ночь шла медленными, большими шагами от одного до другого звона часов в столовой. Кисейные занавески начинали светлеть, и казалось, что за ними не окна, а поле — и никого, пустынно, только ветер посвистывает, снежок крутится и ложится. Она засыпала на четверть часа и просыпалась от сердцебиения…

Она так исхудала, что все висело на ней. Каждые два-три дня она ушивала платье. Если бы не Карташихин, она заболела бы от тоски.


8


Каждый день в пятом часу он ждал ее у Технологического института. Они обедали где придется, а потом шли куда глаза глядят.

Они заходили так далеко, что казалось — это совсем и не Ленинград, эти замерзшие плоты с домишками, с кострами, перед которыми сидели в тулупах замерзшие бородачи. Гранитная набережная оставалась позади, берег был застроенный, плоский, рыбачьи сети висели на заборах или были обмотаны вокруг столбов открытого навеса. Здесь легко было догадаться, чем когда-то был этот город. Земля, которую в Ленинграде можно видеть только в парках и скверах, здесь встречалась на каждом шагу. И везде были острова, и каждая улица кончалась Большой или Малой Невкой!

Впрочем, Машенька утверждала, что Петроградская сторона — такая же сторона, как Выборгская, а вовсе не остров, и однажды, чтобы решить этот спор, они по набережным всех рек обогнули ее, забегая греться в пивные и дойдя до Института мозга (откуда начали путь) в двенадцатом часу ночи.

На Стрелке они были только раз, хотя Елагин, тогда еще заброшенный, был очень хорош зимой. Деревья стояли тихие, опустив к земле заваленные снегом черные лапы; горбатые мостики были белы от снега, и ясно, что они должны быть белые, а не черные, как летом; из сломанных беседок вылетали и с криками носились над огромным сине-серым-заливом галки. Но Машенька не любила Елагин остров или разлюбила, как она сказала однажды.

Они не зашли в буддийский храм, хотя Карташихин, который никогда не был ни в одной церкви, очень уговаривал ее и даже приводил исторические примеры в пользу того, что Будда среди других богов и по своему времени был вполне порядочным человеком…

Он не рассказывал Машеньке, что каждый день начинался мыслью о ней. Между ними были стены, очень много, не меньше ста, черные дымоходы, водопроводные трубы, мебель, спящие, встающие, разговаривающие люди, и она жила за всем этим множеством людей и вещей, совершенно ненужных и только напрасно заслонявших ее от него.

Она жила под одной крышей с ним — это было удивительно. Но то, что она вообще жила на свете, было в тысячу раз удивительнее, и он даже чувствовал благодарность за это, хотя благодарить было, кажется, некого.

То, что стало с домом №26/28 по улице Красных зорь, который превратился в груду железа и камней, находившихся между ними, скоро перешло и на весь город. Все маршруты вели к Машеньке, в Техноложку, где она слушала лекции, чертила и, может быть, иногда вспоминала о нем, потом в столовую, где она обедала, потом домой, если отправлялась домой.

Был и еще один маршрут — воображаемый: когда, вдруг проснувшись, он медленно проходил на цыпочках мимо комнаты Матвея Ионыча, спускался вниз, на темный холодный двор, и — направо под арку, на третий этаж, где сама собой открывалась дверь, на которой, обведенная черной рамкой, еще висела медная дощечка с фамилией Бауэра и где нужно было идти так тихо, чтобы только она услышала и проснулась…

Это было так же не похоже на любовь к Варваре Николаевне, как сама Варвара Николаевна была не похожа на Машеньку. О Варваре Николаевне он помнил только одно — что у него сердце билось и губы горели.

Они познакомились наконец, и Варвара Николаевна даже припомнила, как Трубачевский рассказывал о нем в прошлом году и как они однажды спасли ее от Дмитрия в садике подле мечети.

— Трубачевский все говорил, — сказала она, смеясь, — что у вас «железная воля».

Он слушал и смотрел ей прямо в глаза. Она была красавица, он это ясно видел и теперь, когда смотрел на нее так же спокойно, как на трупы в анатомическом театре, — но что это была за профессиональная красота! В любой анкете Варвара Николаевна могла, кажется, на вопрос «профессия» ответить: «красавица», как другие писали бы «учительница» или «стенографистка»…


Глава восьмая

1


Смерть Бауэра подняла его с постели. Он был на похоронах. Держась поодаль, в самом конце процессии, стараясь, чтобы его никто но заметил, он проводил Сергея Ивановича до могилы. Кругом говорили о Сергее Ивановиче, о его болезни, он слушал, как Лавровский, фальшиво улыбаясь и прикрывая рот меховым воротником, сказал, что «покойному Сергею Ивановичу всегда везло. Вот и теперь. Подумайте, ведь в какое время угодил, самые морозы». Потом стали говорить о другом, о новых выборах в Академию наук, об очередях за мясом.

Как во сне, когда все видишь, но нет сил пошевелить ни рукой, ни ногой, — с таким чувством слушал их Трубачевский. Вот Щепкин, в ботах и длинной шубе, рассеянно и надменно закинув голову, шагает за гробом. Зачем он явился сюда? Из ханжества, из самодовольства! Вот старый пьяница Волчков со своей черной апоплексической мордой, который всем уже успел рассказать, что Сергей Иваныч оставил его при университете, что «Щепкин тоже хотел оставить, но я предпочел, чтобы Сергей Иваныч. И он в этом не раскаялся, и я никогда не сожалел». Одно и то же выражение скрытого самодовольства было на многих лицах. Трубачевский вспомнил Чехова: «Вот тебя хоронить везут, а я завтракать пойду». Кроме самого старика, который, сложив руки, покачивался на дрогах и уже не мог думать о тех, кто на него смотрел, все было не тем, чем казалось.

Но это чувство, которое было презрением и отвращением, когда он смотрел на Щепкина, Волчкова, Лавровского, становилось тоской, когда среди неровной толпы он видел Машеньку, где-то далеко, у самого гроба.

Пустые дроги, с наваленным похоронным облачением, на котором, покуривая трубочку, сидел по-турецки бородатый служитель, встретились в полуквартале от Волкова, и Трубачевский видел, с каким ужасом Машенька на них смотрела. Он понял ее. Так же как и ей, ему стало страшно, что даже этой процессии с болтающими, притворяющимися, скучающими людьми, этому молчанию, этому красному зимнему солнцу, играющему на кистях покрывал, на посеребренных столбиках колесницы, скоро конец.

У самого кладбища они обогнали другие похороны. Мортусы в грязных белых пальто с блестящими пуговицами вели под уздцы чахлую лошадь, высокая старуха решительно шагала. Машенька отвернулась. Он понял и это. Ей было тяжело, что в этот день и час хоронят еще кого-то.

Могила Сергея Ивановича была на Литераторских мостках, и все провожающие по двое, по трое растянулись вдоль узкой дорожки. Не желая быть на виду, Трубачевский свернул и с другой стороны подошел к могиле.

Шесть человек несли гроб, среди них Неворожин…

Все было страшно в этот день: замерзшая яма, вокруг которой лежал дерн, тускло блестевший на срезах; могильщики, которые все время ели; бледный, распухший Дмитрий; его жена, эта шлюха, которая приехала на извозчике, а теперь стояла у могилы, бессильно опираясь на кого-то и закрывая платочком красивое, подлое лицо, — и Машенька, Машенька среди них.

Но Неворожин — это было самое страшное… В модном квадратном пальто и, несмотря на мороз, в черной мягкой шляпе, он вдруг появился у могилы. Все расступились, стали полукругом. Он что-то негромко сказал могильщикам, и один из них принес едва покрашенную доску, на которой была прибита жестянка с именем Бауэра и датой его рождения и смерти. Начались речи. Опустив глаза, Неворожин стоял у гроба.


2


Исторические разыскания, которыми Трубачевский занялся на другой же день, были весьма далеки от исторической науки. Тема была современная. Но он работал над ней, как настоящий историк.

Однажды уже решено было убить Неворожина или по меньшей мере избить до полусмерти где-нибудь в общественном месте, при свидетелях, в магазине, а потом перед судом дать показания. Отцовская палка мореного дуба, игравшая главную роль в этом плане, до сих пор стояла за сундуком в прихожей.

Теперь эта мысль казалась ему детской. Собрать все свидетельства, показания, акты, служебные списки, анкеты, все, что относится к Неворожину, узнать его жизнь, а потом сделать из нее свои выводы — вот что он задумал.

Одну жизнь, рассыпанную и перепутанную, он сумел сложить и прочитать. Но от Охотникова остались бумаги. о нем говорилось в мемуарах, в секретных донесениях. Государство относилось к нему известным образом, и он известным образом относился к государству. Из того и из другого возникали документы — письма, заметки, дневники, протоколы. Их можно было держать в руках, смотреть на свет, сопоставлять, оценивать достоверность. Это была материя истории, разорванная, но ощутимая.

Теперь перед ним была другая задача. Он сравнивал их — и впервые беспристрастие историка показалось ему мнимым беспристрастием.

Ничего не было у него теперь — ни документов, ни фактов. Он не знал даже почерка Неворожина. Он никогда не видел ни одного клочка бумаги, написанного его рукой. Все, что он знал о Неворожине, так или иначе было связано с ним, с Трубачевским. Какую же цену эти сведения могли иметь в чужих глазах? Кому не пришло бы в голову, что, обвиняя Неворожина, он выгораживает себя? Нет, то, что он знал о нем, не могло ему пригодиться. Нужны были новые обвинения и новые доказательства.

Это был метод, не отличавшийся особенной исторической глубиной, но он начал с телефонной книжки города Санкт-Петербурга за 1912 год, в которой нашел отца Неворожина, а в Русском биографическом словаре — деда. Дед — генерал-интендант, в 1855 году за безупречную службу был награжден орденом св. Анны с мечами. Отец не унаследовал его дарований и был инспектором одной из мужских гимназий.

История как наука кончалась этим известием. Дальше начиналась история как личное дело.

С удивлением он убедился в том, что Неворожин, которого он считал человеком загадочным, двусмысленным, поясным, был известен многим. Одно время о нем даже говорили, впрочем, в таких кругах, от которых в 1929 году почти никого не осталось…

Вот что узнал Трубачевский из первых и вторых рук, из разговоров, случайных и неслучайных, из сплетен, которые за давностью лет приобрели достоверность, многих известных мемуаров и хроник. В особенности помог ему Иваненко, тот самый гебраист и египтолог, который после доклада Трубачевского в Пушкинском доме пристал к нему с Шамполионом и который, как это неожиданно выяснилось, был однокурсником Неворожина и учился с ним на одном факультете.

Прежде всего было подтверждено, что отец Неворожина действительно был инспектором и действительно умер. Но он повесился, что, впрочем, почти одно и то же. С десяти лет Неворожин жил в доме своего отчима П-ва, известного публициста; в университете (год поступления 1910-й) занимался на философском отделении историко-филологического факультета. Он не был на войне, ни на мировой, ни на гражданской. По одним сведениям, он был дважды женат, по другим — ни разу. У него была дочь, но жил он один, в этом Трубачевский убедился собственными глазами. Он писал статьи и в шестнадцатом году даже выпустил их отдельной книжкой. В девятнадцатом поступил на службу в иностранную секцию исполкома Северной коммуны. В двадцать первом был арестован.

Дальше шли слухи: издательство под странным, но оправдывающим себя названием — «Соломенная крыша», снова служба — в музее города, снова дело — продажа икон, снова служба — «Международная книга».

Разгадать что-нибудь по этому пунктиру было немногим легче, чем предсказать судьбу по линиям руки.

Впрочем, и у него были слабости, и как раз в этом отношении — слава! Что это за статьи, которые в 1916 году он выпустил отдельной книгой?

Трубачевский достал и прочитал ее. Прежде всего — она была написана с удивительной определенностью, уверенно и властно:


«Коренное зло русской общественной мысли заключается в том, что человеческая личность, признанная только средством, бросается к подножию возводимого социального здания, и, конечно, никто не может определить, до каких пор это будет продолжаться. В воздухе уже носится идея, что живущее поколение может быть пожертвовано для блага поколений грядущих. Что-то чудовищное совершается в истории, какой-то призрак охватил и извратил ее. Для того, чего никто не видел, чего все ждут только, совершается нечто нестерпимое. Не отдельные личности, но толпы готовы пожертвовать собой во имя какой-то далекой общей цели, о которой мы можем только гадать. И где же конец этому, когда же появится человек как цель — это остается неизвестным».


Именно эта мысль проходила через всю книгу — разнообразную, потому что Неворожин писал о Герцене и Леонардо да Винчи, о Гамсуне и Алексее Толстом. Но разнообразие было кажущееся, мнимое: все приводилось, чтобы опорочить «новую справедливость» (под которой, очевидно, подразумевалось революционное движение) и убедить, что в мире нет силы, способной заставить человека отказаться от «частной жизни», без которой «нет ни философии, ни религии, ни искусства». «Не для того же я страдал, чтобы страстями своими, злодействами и страстями унавозить кому-то будущую гармонию!» — так кончалась статья о Гамсуне, который с наибольшей полнотой выразил себя, по мнению Неворожина, в Иваре Карено.


3


Это был последний день бара под Европейской. Знаменитый кабак, по специальному постановлению Ленсовета, прекращал свое существование. Нужно было почтить его память, тем более что начинались другие времена — трезвее.

Должно быть, завсегдатаи бара именно так поняли постановление Ленсовета, потому что в этот день бар был переполнен.

Трубачевский и сам не знал, как он забрел сюда. Он много гулял последнее время, — вечерами на него тоска нападала. Он гулял и думал, думал…

Он думал и теперь, сидя в баре за чужим столом и машинально потягивая пиво. Стол был плохой, у самого оркестра, но оркестр не мешал, под музыку даже лучше было думать. И соседи не мешали. Они были, вероятно, воры, такие вежливые, немногословные, чисто одетые. А может быть, и нет. Он забыл о них через минуту.

Никто еще не знал, кто будет новым хозяином этого дома, но многое из его прежнего блестящего убранства уже исчезло. Голубые колпачки уже не горели над столиками, на этих столиках уже трудно было вообразить белую скатерть, и официанты ходили уже не в форменных курточках, а в чем придется.

Один из них, с мешковатой, знакомой спиной, все стоял, опустив голову, посреди зала. Его толкали, кричали ему, стучали кружками, — он не отзывался. Наконец вздохнул, оглянулся, и Трубачевский вдруг понял, что это вовсе не официант, а Дмитрий Бауэр.

Пьяный и задумчивый, он двинулся наконец по косому проходу между столиками, забирая то вправо, то влево. Должно быть, он отлучился и теперь не мог найти своего места. Стул его был уже занят. Он подозревал это, потому что иногда без всякой причины останавливался перед кем-нибудь и смотрел прямо в лицо, недоверчиво моргая. Дважды уже нацеливались бить его, но он что-то беззвучно говорил и, качаясь, шел дальше.

Так добрался он и до того столика, за которым сидел Трубачевский. Он взглянул на него и улыбнулся.

— Вот это приятно, — приветливо сказал он. — Знакомый.

— Что вам угодно? — чувствуя, как кровь то приливает к лицу, то отливает, спросил Трубачевский.

Один из воров расплатился и встал в эту минуту, и Дмитрий крепко взялся руками за спинку его стула.

— В том-то и дело, что ничего. Ни-че-го, как говорит…

Он не окончил. Но Трубачевский знал, кто так говорит.

— Отчасти потому, что нет ни одного места, — продолжал Дмитрий и осторожно сел, держась за столик. — Но и к счастью! Я заметил, что это — закон. Когда я вас вижу, потом всегда что-нибудь хорошее.

— Да?

— Да, да. Именно да. Вы правы… Извините, — торопливо и очень вежливо сказал он третьему за столом, хотя и не сделал ничего, за что следовало бы просить извинения.

Тот кивнул и молча показал на бутылку.

— Может быть, вам пива? — покраснев и помрачнев, спросил Дмитрия Трубачевский.

— Спасибо, нет. Я сам закажу. Мне сразу принесут. Меня тут знают.

И действительно, пиво принесли сразу, и к нему не горох, как другим, а соленые греночки.

— Прошу.

Вор взял гренок.

— Мне очень нравится, — помолчав, сказал Дмитрий, — что вы не кричите на меня. Это очень мило.

Трубачевский не знал, что сказать.

— Хотя, по-моему, между нами ничего и не было. Я, помнится, за что-то сердился на вас… Ах, ну да! Вы ухаживали за Варварой Николаевной, а я тогда думал на ней жениться…

О том, что и у Трубачевского были причины сердиться на него, он, кажется, забыл и думать.

— И женился. И напрасно, — тихо и не глядя на вора, делавшего вид, что не слушает, продолжал он. — Знаете, очень мало радости. Она, знаете, все еще долги отдает… Борису. А я?

Трубачевский встал.

— Вы хотите уйти? Я вас чем-нибудь задел? Тогда простите.

— Нет, но нам не о чем говорить, — мрачно возразил Трубачевский.

— Ну что же! Нам? Прошу, — мимоходом сказал он вору, снова нацелившемуся на гренки. — Нам не о чем говорить?

— Вы просто пьяны.

Дмитрий обиделся.

— Ну, вот это… невежливо, — так же тихо, но уже неласково сказал он. — Вы злитесь на Бориса Александровича, а грубить начинаете мне. Скажите — почему вы поссорились с ним? Расскажите…

Переход этот был так добродушен, что Трубачевский невольно улыбнулся.

— Вы газеты читаете? — с живостью продолжал Дмитрий, — Наверно, нет. А я читаю. И, знаете, в каждой строчке, в каждой строчке, что вот это сделал не я, и это не я, а я… очевидно, пропал. Человек мертвый, — вдруг с пьяным пафосом сказал он, — считающий себя живым только потому, что видит собственное дыхание в холодном воздухе.

— Это больше подходит к вашему приятелю.

— К Борису? Да, но ведь это почти одно и то же. Вы, я вижу, думаете, что вы и я — одно, а он — совсем другое. Ошибка! Ошибка! — повторил он и прихлопнул ладонью по столу. — Он это и я. И вы. Ему даже легче, чем нам, потому что он последовательнее. Он вполне не согласен. А вы, например, не вполне. Вам хуже.

— С чем не согласен?

— С холодным воздухом, — оглянувшись по сторонам, шепотом сказал Дмитрий, — воздух холодный… Брр…

Оркестр заиграл, и Дмитрий сказал еще что-то — беззвучно, но с такой энергией, что лицо стало на минуту торжественным и напряженным. Потом замолчал и с тоской оглянулся вокруг.

— А сны?.. Какие сны! — сказал он со вздохом. — Казнь. Сегодня всю ночь. Какой-то молодой, безобразный, весь в коже, в ремнях. И сам, сам идет, только головой мотает, воротник тесен. Голова крупная, стриженая… Тяжело!

Это был пьяный разговор, и нечего было думать о нем. Но Трубачевский все думал: «Он — это я. И вы». Чепуха, не похоже! Но чтобы быть совершенно честным перед самим собой, он на минуту представил, что Дмитрий прав.

С этого дня он бросил всякие разыскания и почти перестал выходить.


Глава девятая

1


Карташихин не мог припомнить, когда началось это чувство, что он куда-то едет, все в дороге и нужно спешить. Все стало этой дорогой, и он летел по ней — только версты мелькали. И такая чистота была вокруг, что минутами он как бы останавливался и прислушивался к себе: «Все ли так же хорошо, как и было?»

На этой дороге были станции, очень много, почти каждый день другая — то где-нибудь у Ботанического сада, то на круглых лестницах у самого льда, напротив Института мозга, то тихие, то шумные, то вечерние, то ночные. Но первая была на Фонтанке, и он запомнил ее на всю жизнь.

Они стояли на набережной, у парапета, там, где он образует угол, поднимаясь на мостик, против Инженерного замка. Свет падал с того берега, а здесь было темно, и когда Машенька, закинув голову, оставалась так после поцелуя, ее лицо в этом далеком свете было темным и близким, глаза взволнованные. Берет все падал, она сняла его и сунула в карман. Он знал, что одна прядь светлее, и обрадовался, что разглядел ее в такой темноте. Потом она сняла и перчатки — так было ближе.

Он взял ее за холодные, маленькие, милые руки и слова притянул к себе.

— Ваня… Нельзя же все время целоваться.

— Можно.

Кто-то прошел и, засмотревшись на них, споткнулся на больших ступенях. Так и нужно, не засматривайся.

Потом прошел еще кто-то, на этот раз быстро, — они похвалили его за скромность. Потом стало холодно, и Карташихин заставил ее надеть берет. Она послушалась, но пришлось снять, потому что он снова начал падать.

Потом стало еще холоднее, у Машеньки замерзли руки; он долго оттирал и дышал на них, потом замерзли и у него, и он спрятал их под горжетку. Еще теплее было бы, если бы можно было расстегнуть верхнюю пуговицу ее пальто и сунуть руку туда, но он не решался. Потом решился, по она тихонько сказала: «Руку!» — и он покорно вытащил руку и держал ее на холоде до тех пор, пока она совсем не закоченела. Теперь не пустить ее туда было бы просто свинством. Она ничего не сказала, но пустила.

На Фонтанке почему-то шел лед (в феврале), и огни в темных рисунках воды то закрывались, когда он медленно находил на них, то открывались. Часовой ходил туда и назад, далеко, в освещенном саду Инженерного замка. Пошел снег, и они долго смотрели, как, прямой и тяжелый, он летел мимо фонарей и сразу пропадал в темноте…

Потом были другие станции, хорошие и плохие, любимые и нелюбимые. Они так и назывались — станции. Сады закрывались рано, но в Летнем, например, была лазейка в колючей проволоке между мостом и решеткой, — там, где теперь металлический щит. В Михайловском — тоже, но там они бывали редко: на каждом шагу сердитые сторожа, должно быть, из музейной охраны.

Везде было холодно, снег темный, зимний воздух, руки, которые он целовал и грел дыханием, волосы, которые рассыпались, тяжелые, холодные пальто, под которыми они обнимали друг друга, — все, о чем они оба начинали думать с утра и запоминали (так им казалось) на всю жизнь.


2


Старый кларнетист осторожно взял за стеной низкую ноту и сейчас же, приоткрыв дверь, испуганно посмотрел на сына.

— Играй, папа, ты нам не мешаешь.

Не вставая, Трубачевский потянулся к лампе — поправить прогоревший бумажный колпачок, но колпачок упал, и, махнув рукой, Трубачевский отвернулся.

Движение ли это, печальное и сердитое, было тому причиной или необыкновенное расположение света и тени, но вдруг он стал не похож на себя. Как на старинных полотнах, из-под одного лица проступило другое. Это было лицо взрослого человека, нервное, но сосредоточенное, с законченными, определившимися чертами.

И он как будто угадал, о чем думал Карташихин, поднимая с пола колпачок и прилаживая его к лампе.

— Ты читал «Домби и сын»?

— Не помню.

— Этот Домби, — сказал Трубачевский, — всю жизнь был подлецом. Потом у него умер сын, изменила жена, он разорился — и переменился. Ты в это веришь?

— Верю.

Несколько минут они сидели молча и слушали, как рокотал на низких нотах кларнет. Партия была несложная. В паузах старик ногой отбивал такт и вдруг начинал тихонько петь.

— Мне Сергей Иваныч однажды рассказывал, как он приехал в Ленинград, — сказал Трубачевский, — сразу после гимназии, девятнадцати лет. Он ехал на извозчике рано утром, еще до зари. Дома, дома, окна отсвечивают, люди спят. Два миллиона. И пусто, серо. Он чувствовал, что его нет и не будет, ничего не останется, геологический отпечаток. Вот что страшно!

— Это уже бред, — сказал Карташихин.

Папа увлекся, и кларнет уже не рокотал за стеной, а буянил, то падая вниз, в басы, то без конца повторяя тонкие трели. И мелодия была теперь слышна, должно быть, второй кларнет играл уже и за первый.

— Может быть, и бред, — помолчав, возразил Трубаческий, — но я его понимаю. И во мне его понимают, — добавил он, погасив папироску о каблук и принимаясь нервно мять ее в пальцах. — Его понял во мне, например, Неворожин. Ты знаешь, этот человек хотел решить меня, как задачу. Он мои желания разгадал. Если бы они исполнились… Впрочем, они исполнились. Послушай, ты когда-нибудь думал о других?

— Думал.

— А я — нет. Вот чему нужно научиться.

«Мы стали другими, — думал, возвращаясь домой, Карташихин, — и дружба не та».

«…Коля никогда не соглашался ни на половину, ни на три четверти того, что хотел получить. Большие желания. Либо прославиться, либо повеситься — вот его характер. Теперь он понял себя без преувеличений. Он стал другим».

— А ведь я просто проморгал его, — вдруг сказал он вслух, остановившись и машинально отмахиваясь от знакомых мальчишек, носившихся вокруг него на коньках посредине Пушкарской. — Как это произошло? Кто виноват?



На другой день Карташихин отправился в университет, пора было наконец узнать, что думает о деле студента Трубачевского отделение истории материальной культуры. Он был очень удивлен, не найдя никаких следов этого отделения, — уже полгода прошло, как его переименовали. Но он нашел Мирошникова и других товарищей Трубачевского по факультету. Разговор был очень неприятный, и мысленно он постановил считать его несостоявшимся и не передавать Трубачевскому ни слова. Он был выслушан недоверчиво и хладнокровно. Ему не возражали, но с ним не соглашались. Это не было сказано вслух, но, кажется, они не находили ничего невозможного в том, что Трубачевский мог обокрасть архив.

Карташихин видел по этим людям, которые были членами и даже руководителями проф- и исполбюро, что действовать через студенческие организации более или менее бесполезно. Но он решил попытаться.

Через две недели он изучил ФОН с такой же основательностью, с какой год спустя факультет был изучен специальной комиссией, постановившей полностью его перестроить. К такому же решению пришел Карташихин. Он был медик, время его за месяц вперед было рассчитано по часам, он много работал. Здесь все его поражало! Студенты ФОНа, по их собственным словам, делились на две группы — «путешественников» и «невест». «Путешественниками» назывались молодые люди, учившиеся на факультете общественных наук только потому, что они не попали в другие вузы, «невестами» — прекрасные розовые девушки, толпами бродившие по коридору и самым видом своим доказывавшие, что им решительно все равно, на каком факультете учиться, только бы выйти замуж. В стенной газете, очень остроумной, Карташихин прочитал, что именно они, «невесты» и «путешественники», дают некоторые понятия о том, почему факультет общественных наук называется ФОНом. Они-то и являются фоном, а то, что происходит на этом фоне, уже не имеет к факультету ни малейшего отношения.

Несколько раз Карташихин натыкался на поэтов; их легко было узнать по самодовольному и вместе с тем неуверенно-залихватскому выражению, с которым, ничего не делая, они по целым дням сидели в коридоре на окнах.

Две недели он ходил из одной студенческой организации в другую на самом же деле к одному и тому же хромому столу в коридоре, которым пользовалось то профбюро в виде полной рыжей девушки, внимательной, но глупой, то исполбюро в виде маленького студента-весельчака, более заинтересованного мелькавшими мимо девицами, чем общественными делами…

Удача началась, когда он добрался до Осипова, члена бюро коллектива. С первого взгляда он понял, что этот человек поможет ему, — и предположения его оправдались.

Не прошло и недели, как Трубачевский получил вызов к секретарю комсомольского бюро.


3


Должно быть, все было уже решено, потому что Трубачевский держал себя в этот день очень странно. Он накричал на отца за то, что тот показал Карташихину вызов, и объявил, что ему не нужны адвокаты.

— Я уже рассказывал все это в университете и больше не буду.

— Кому рассказывал?

— Репину.

— Кто это?

— Ты его не знаешь.

Карташихин хотел возразить, но удержался. Молча он вышел в прихожую, оделся и принес Трубачевскому пальто и шапку.

— Не пойду.

— Я тебе не пойду! — сказал Карташихин и надел на него шапку.

— Ваня, даю слово, я уже говорил с ними. С Репиным. Он член бюро. Если бы он захотел, все давно было бы сделано. Я два месяца не хожу в университет, а они обо мне даже не справились ни разу. О чем же говорить?

— Вот об этом и говорить. Ну?

Они были уже в передней, когда Трубачевский вдруг сел на стул подле входной двери.

— Не могу, — сказал он, отмахиваясь от отца, который бегал вокруг него с какими-то каплями. — Ты понимаешь, если говорить, так совсем о другом. Я напишу письмо.

— Кому?

— Тебе.

— Леонтий Николаевич, придержите-ка двери, — попросил Карташихин и, обняв Трубачевского, вышел вместе с ним на площадку.

Всю дорогу он доказывал, что так вести себя может только «интеллигент эпохи упадка». Он не объяснил, что следует понимать под этим выражением, но, заметив, что оно производит на Трубачевского успокоительное действие, пользовался им очень часто.

Опоздав на добрых полчаса, они явились к секретарю.


4


Все-таки он успокоился и повеселел после этого разговора. Правда, он наотрез отказался пойти на заседание бюро, и вопрос был решен без него, но он накануне заболел, температура поднялась, и вдруг начался такой кашель, что Карташихин, вспомнив о чудесных свойствах лекарства Матвея Ионыча, собственноручно натер ему грудь.

Ничего не могло прийти в голову еще и потому, что Трубачевский очень радостно встретил известие о том, что бюро согласилось с Карташихиным и постановило напечатать в «Красном студенчестве» статью, в которой дело о расхищении бауэровского архива поручалось вниманию прокурора. На ближайшем факультетском собрании Осипов должен был огласить это постановление. Одновременно Трубачевскому было вынесено порицание за «полный отрыв от общественной жизни университета». Дойдя до этого места и взглянув на приятеля, лежавшего на спине с закинутой головой, так что худой, жалкий кадык торчал, а глаза беспокойно переходили с места на место, Карташихин инстинктивно пропустил несколько фраз из будущей речи Осипова и перешел к блестящему отзыву, которым тот же Осипов и еще Репин аттестовали Трубачевского с академической стороны.

Немного странно было, что Трубачевский сперва долго благодарил его, а потом вдруг сказал, что, в общем, игра не стоила свеч, тем более что у Карташихина довольно своих забот и заседаний.

Потом заговорили о Машеньке, и сразу видно стало, что у него никогда и мысли не было о зависти или ревности.

— Вы где будете жить, у нее? Еще не записались? Может, свидетели нужны? К вашим услугам.

Не ревность и зависть, а горькое сожаление вдруг мелькнуло в его словах, и Карташихин, подсев поближе, стал поспешно рассказывать… Они будут жить у него, во всяком случае, первое время, пока у Бауэра такая неразбериха. Записываться они еще не собирались, а свидетели, кажется, теперь не нужны…

Но Трубачевский уже не слушал его. Щурясь, он со странным вниманием разглядывал свои руки, похудевшие, как и лицо, желтые и сухие.

Не было все-таки никаких оснований предполагать, что он может решиться на этот шаг — теперь, когда все складывалось так удачно.


5


Карташихин поздно вернулся домой, а наутро встал рано. Начиналась зачетная сессия, а он запустил свои академические дела. Часу в седьмом, усталый и голодный, он забежал к Трубачевскому — и не достучался. Это показалось ему странным. Вчера еще лежал в постели. Может быть, спит?

И Карташихин решил позвонить ему из дому по телефону.

G утра была дурная погода, вдруг темнело, как перед грозой, ветер поднимался и падал. Теперь, когда, выйдя на проспект Карла Либкнехта, Карташихин направился к дому, метель разыгралась наконец. Мигом занесло улицы мокрым косым снегом. Заслонившись портфелем, он свернул на Пушкарскую — здесь было потише — и с трудом добрался до ворот.

Кто-то стоял подле решетки, которой был обнесен дворовый садик, схватившись за брусья и дыша медленно и глубоко, как после быстрой ходьбы. Карташихин пробежал мимо и вернулся: это был старик Трубачевский.

— Леонтий Николаевич!

Старик поднял голову. Должно быть, он не узнал Карташихина, — снег лепил, на дворе темно, — потому что сделал несколько шагов в сторону, как будто хотел уйти от него, и по этим дрожащим шагам Карташихин понял, что случилось несчастье.

— Леонтий Николаевич! Это я — Карташихин.

— Голубчик! — он бросился к нему. — Он не у вас?

— Кто?

— Коля!

Карташихин ахнул и сразу же спохватился.

— Не знаю, я из дому с утра, — сказал он по возможности спокойно. — Но как же у меня? Ведь он болен, я его вчера в постели оставил.

Старик закрыл ладонью глаза. Он бы упал, если бы Карташихин не обнял его, привалившись к решетке.

— Он ушел, ушел!

— Куда?

— Не знаю. Совсем ушел. Помогите мне, дорогой, милый!


6


Матвей Ионыч, который по роду занятий всегда спал в неурочное время, был поднят с постели и привлечен к совещанию.

Вот что выяснилось. В восьмом часу утра Трубачевский ушел из дому. Дворничиха видела, как он выходил с чемоданом. Он оставил письмо. И старик, надев пенсне на побледневший от горя нос, прочел это письмо медленно и внятно:


— «Дорогой папа, ты всегда говорил, что путешествия полезны для здоровья, что, впрочем, не помешало тебе всю жизнь просидеть на одном месте. Убоявшись сей участи, я решил поехать… не думай, пожалуйста, что куда глаза глядят. В Запорожье, к тетке. Я списался с ней еще в январе. Она очень зовет и даже — на случай, если я захочу остаться подольше, — нашла для меня место заведующего центральной городской библиотекой, с окладом в четыреста пятьдесят рублей».


— Все врет, все, — быстро и горестно пробормотал старик и продолжал читать с прежним сосредоточенно-внятным выражением:


— «Прости, что я не предупредил тебя об этой затее и уезжаю, не простясь. Ты ведь знаешь, что я с детства не люблю, когда меня провожают. А ты бы не утерпел, я тебя знаю. Целую тебя и прошу об одном: не беспокойся обо мне и, главное, не забрасывай тетку письмами, а то она ошалеет. Я напишу с дороги.

Твой Коля».


Старик снял пенсне. Глаза его устали от чтения, он зажмурился и вдруг быстро приложил к ним носовой платок.

— Леонтий Николаевич, вы напрасно так волнуетесь, — думая о том, что он волнуется не напрасно, сказал Карташихин.

— Дорогой мой, что вы говорите? Больной, один — куда он поехал? Какая тетка? Там жила какая-то родственница, сестра его матери. Но когда? И почему он мне ничего не сказал? Что за тайны? Нет, тут что-то не то!

— Дайте-ка письмо.

Почерк был размашистый, торопливый. Постскриптум начат и зачеркнут. «Я не успел…» — разобрал Карташихин. Письмо было рассеянное, беспокойное. В последнюю минуту, перед самым уходом, думая о другом… О чем же? Карташихин вспомнил, как слушал его Трубачевский, тревожно переводя глаза с места на место, разглядывая руки. Ему стало страшно.

— Нет, ничего, — сказал он, — очень спокойное письмо. И все ясно. Глупо, конечно, что он больной поехал, но вообще я считаю, что это для него даже полезно. Какая у него температура? Ах да, вы после меня, наверно, не мерили?

— Не мерил… Я только думаю, что, раз он ушел с чемоданом…

Он не договорил, заморгал.

— Да будет вам!

Старик уныло посмотрел на него и обеими руками крепко сжал его руку.

— Голубчик! Ну скажите мне откровенно: он уехал? Вы на самом деле думаете, что он уехал? Он так страдал последнее время, так исхудал. Его не узнать стало. Вы не поверите, я сам думал, честное слово, я боялся, как бы он чего-нибудь над собой не сделал! И вот…

— Леонтий Николаевич, я вам ручаюсь, дорогой, — энергично сказал Карташихин, — Коля просто уехал. Он очень устал, и ему — это я вам говорю как медик — это было необходимо. Если бы удалось его к врачу стащить, ведь его бы в два счета отсюда выпроводили! Матвей Ионыч!

Должно быть, Матвей Ионыч не сразу понял, что от него требуется, потому что, вынув трубку и соединив брови, он сперва с сомнением покачал головой и, только когда Карташихин сделал ему страшные глаза, снова взял трубку в рот и с ее помощью сказал довольно отчетливо:

— Да.

Старый музыкант вздохнул с закрытыми глазами и встал.

— Даже не знаю, который час. С утра бегаю и бегаю. Ведь я уже в милиции был, — жалко улыбаясь, добавил он, — и, знаете, недалеко от нас, в садике на Церковной, сегодня застрелился студент… Пока фамилию узнавали, меня уже водой стали отпаивать. И оказался не он. И фамилия и имя — ничего не подходит. Который час, голубчик? Мне на игру надо.

Час был поздний, но Карташихин не отпустил его. Понурившись, сидел он за чаем, постаревший, с несчастными глазами. Через полчаса он ушел, взяв слово, что при первом известии, днем ли, ночью ли, ему будут звонить, и проговорившись, что уже послал две телеграммы тетке, — и Карташихин заперся у себя. Сперва было тихо, потом — шаги. Матвей Ионыч, который собирался было сказать ему что-то и не успел, стоял и курил в передней. Еще утром, часов в одиннадцать, вернувшись с ночной смены, он нашел в почтовом ящике письмо. На конверте было написано, от кого и кому, но Матвей Ионыч все медлил, покуривая свою трубку и делая задумчивые движения бровями. Наконец решился и постучал.

— Письмо, — сказал он, когда Карташихин появился в дверях, — хотел дать, потом — нет, неизвестно. Сперва прочитать, потом обсудить, решить.


«Ты, брат, наверно, думаешь, что я собрался уйти куда-нибудь под лед, или, иными словами, дать дуба. Нет, я просто уезжаю. Отцу я написал, что в Запорожье, к тетке. Может быть. Во всяком случае, я к ней заеду. Постарайся его успокоить, я знаю, что он будет очень волноваться.

Видишь ли, в чем дело: я решился на эту затею не потому, что мне вдруг все стало ясно, а, наоборот, потому, что я ничего не понимаю. Ясно только одно — что до сих пор я жил в аквариуме. Неворожин пробил в нем дырку, вода вылилась, и я стал задыхаться. Так что с жабрами мне больше нечего делать и нужно учиться дышать легкими. А то и точно попадешь в категорию людей, которые считают себя живыми только потому, что видят свое дыхание в холодном воздухе, — это из одного разговора.

Очень может быть, что тебе это покажется наивным, даже глупым. Но, во-первых, довольно я умничал. Во-вторых, пора, брат, начинать жить.

Почему я выбрал Запорожье? Климатически. Рядом Днепрострой, на котором (для меня) кислорода больше. Кроме того, там живет сестра моей матери, у нее можно остановиться и прожить первые дни. А на Днепрострой, как ты знаешь, берут кого угодно, начиная с печников и кончая философами (разумеется, материалистами). Как видишь, я все обдумал и совершенно спокоен. И температура нормальная. Будь здоров. Крепко жму руку. Твой Коля.

Р. S. Ты, конечно, понимаешь, что на Днепрострое я не буду заниматься историей литературы. В лучшем случае я буду заниматься ею наугад и без цели. Кстати, я не успел сдать книги в университетскую библиотеку. Верни, пожалуйста. Впрочем, это не к спеху».


Глава десятая

1


Продавщица в тяжелых очках, чуть державшихся на маленьком носу, вопросительно обернулась, когда, зайдя за прилавок, он стал подниматься по винтовой лестнице.

— Борис Александрович! А я вас не узнала!

— Здравствуйте, Шурочка, — весело сказал Неворожин.

В заваленном книгами тупике бородатый мужчина писал за столом.

Улыбаясь, Неворожин с минуту следил, как ездит его борода по бумаге.

— Руки вверх!

Мужчина вздрогнул и выронил перо.

— Фу, как вы меня напугали, Борис Александрович!

— Да что вы!

Неворожин засмеялся и сел.

— Никаких перемен, — оглядываясь, сказал он, — и даже Зуевская на том же месте.

Он говорил о библиотеке, приобретенной едва ли не за год до того, как он ушел из «Международной книги».

— Да, лежит, — со вздохом согласился мужчина.

— Что же так?

— Все некогда.

Они помолчали.

— Аркадий Николаевич, а я с предложением.

— Рукописи?

— Не совсем, — улыбаясь, возразил Неворожин, — книги. Три с половиной тысячи томов, историческая библиотека.

— Интересно. Чьи?

— Ну, это пока секрет. А покупатель найдется?

— Смотря по цене.

Подложив локти, Неворожин навалился на стол.

— Цена небольшая, — приблизив свое лицо к бороде, быстро и негромко сказал он. — Но дело срочное. Владелец уезжает через три дня.

Мужчина нахмурился и зачем-то надел пенсне.

— Каталог есть?

— Печатный, — ответил Неворожин.

Он вынул из портфеля книгу. Первые страницы ее были оборваны.

Печатный каталог частной библиотеки — вещь редкая, и заведующий магазином перелистал его с уважением. Некоторые отделы — французская революция 1789 года, декабристы — были представлены с замечательной полнотой. Исторические журналы — в том числе и редкие — в комплектах. Были и антикварные книги. Не было только — хотя заведующий магазином со всех сторон внимательно осмотрел каталог — имени владельца библиотеки.

— Надо подумать.

Неворожин показал палец.

— Один день.

— Ну да!

— Аркадий Николаевич, очень серьезно. Если до завтра не получу ответа — продам. И не скажу — кому, а продам.

— Соседям? — глупо улыбаясь, спросил мужчина.

Рядом с «Международной книгой» были тогда букинисты.

— Хоть и соседям. Так вот. — Он быстро написал на столе цифру, еще быстрее зачеркнул ее и написал другую.

Мужчина взглянул — и изумился.

Неворожин посмотрел на него не мигая.

— Очень срочно, — повторил он, — если бы владелец располагал временем, сумма была бы другая. В расписке она и будет другая.

Мужчина снова нахмурился и на этот раз снял пенсне.

— Впрочем, это ваше дело, — поспешно добавил Неворожин. — Мое дело маленькое. Я сдаю товар, кстати, франко — «Международная книга», и получаю деньги. Ну-с?

Мужчина задумался. С первого взгляда можно было предположить, что он с неба звезд не хватает, но теперь, когда, вспотев от размышлений, он сунул свою бороду в рот и начал жевать ее задумчиво и злобно, стало видно, что он просто дурак.

— Да… Ну что ж, позвоните…

Они поговорили еще несколько минут — о жалованье, о сокращении штатов.

Неворожин спустился вниз.

— До свиданья, Шурочка!

— До свиданья, Борис Александрович!


2


Старший делопроизводитель — пожилой человек, седой и стриженый, с умным солдатским лицом — все возился с какой-то старушкой, и полчаса были потеряны даром.

— А живешь-то одна?

— Эх, милый, ради пятницы уж не буду врать. Не одна живу, с дочкой, да не кормит она меня. Судиться надо, а мне девять десятков лет. Сегодня судиться стала, а завтра померла.

— Тогда зачем же заявление подавала, бабушка, если не хочешь судиться?

Рассеянно и неподвижно следя за посетителями, переходившими от стола к столу в накуренной и тесной канцелярии, Неворожин прислушивался к разговору.

«Еще несколько дней, и я не увижу больше этих грязных людей, этих заплеванных комнат и улиц. В последний раз вздохнуть этим воздухом. Трудно поверить…

Народный суд… Здесь была школа, и даже чернильных пятен не смыли со шпалер. Крюки на стене, где была доска. Грязно, душно. Как у них ничего не выходит!..

…Остановить раздел, пока я не возьму своей доли. А потом — пожалуйста, хватит и на вас…»

— Вы ко мне?

Он очнулся.

— Да.

— Пожалуйста, — выговаривая все буквы, сказал делопроизводитель.

Неворожин достал из портфеля бумаги.

— На днях вы присылали агента, чтобы произвести опись и оценку имущества покойного академика Бауэра.

— Адрес?

— Улица Красных зорь. — Он подождал. — К сожалению, я не был при этом. Наследники просили отложить составление акта, но агент отказался, и…

— А вы кто такой будете?

Неворожин показал ему доверенность Дмитрия Бауэра.

— Да, — гладя себя по стриженой голове, сказал делопроизводитель. — Из этого не следует, что без вас нельзя было составить акт.

— Совершенно верно. Но я предупредил бы ошибки.

— Какие ошибки?

— Часть имущества была почему-то не включена в общую опись. Я имею в виду так называемое «личное» имущество дочери покойного — Марии Сергеевны Бауэр. Письменных доказательств, что оно принадлежит ей, не имеется. Стало быть, оно должно быть разделено между всеми наследниками на общих основаниях.

Хмуро и бегло делопроизводитель посмотрел на него.

— Из чего состоит…

— А вот… я не специалист по описям, — добавил Неворожин, улыбаясь, — и, может быть, что-нибудь упустил. Во всяком случае…

Сердито дыша, делопроизводитель прочитал список.

— Здесь указаны необходимые домашние вещи, — сухо сказал он, — кровать, стол… какой-то там чертежный. Подушки, одеяло. Это при всех разделах остается в личном пользовании. Да и сумма, очевидно, ничтожная. А между тем общая оценка достигает, кажется, сорока тысяч?

— Да.

— И вы настаиваете?

— То есть мой доверитель? — вежливо, но твердо переспросил Неворожин. — Да, он настаивает.

Делопроизводитель нахмурился.

— Кажется, родной брат?

— Да.

— Ну что ж, подавайте.

Неворожин тут же, не отходя от стола, написал заявление.

— Я должен вас предупредить, — сказал делопроизводитель, — что ввод в наследство будет отложен на неопределенное время благодаря этому заявлению.

«Надеюсь», — подумал Неворожин.

— Очень жаль, — с некоторым затруднением и как бы колеблясь, возразил он, — но мой доверитель хочет воспользоваться всеми своими правами. Я всячески убеждал его, — ведь родная сестра! — но он, к сожалению, решительно отказался.


3


День был хороший. Только что кончилась оттепель, и снег, куда ни взгляни, был весь усеян следами, как будто кто-то в сказочных семимильных сапогах мигом обежал весь город. Мягкий ветер дул, весенний, хотя до весны было еще далеко.

Неворожин вышел к Тучкову мосту. Нева была забита баржами; должно быть, их здесь строили или чинили. Большие, чистые деревянные борта в тесноте заходили один за другой, так что до середины река была грязно-белым льдом, а потом становилась деревом, мачтами, избушками на корме, запахом смолы, который и здесь, у Тучкова буяна, где стоял Неворожин, был слышен.

«На всякий случай простимся».

Вся набережная, плавно загибавшаяся назад, была в тени, только от Первой линии начиналось солнце. Поворот от моста был срезан им наискосок, и люди, трамваи, машины, как из-под земли, вдруг вылетали на свет. Маленькие фигурки чернелись на том берегу, направо от моста, где — он помнил — было написано: «Не бросать якорей. Электрический кабель». Они съезжали вниз и медленно поднимались, таща за собой черные точки. Это мальчишки катались со съезда в Неву.

«Здесь я вырос. Ну что ж! На всякий случай простимся!»


4


Плохо было только одно: он стал думать о людях, которые на него внимательно смотрят. Когда-то, лет десять назад, это могло пригодиться. Оглядываться, думать о встречных, широко огибать углы — это была привычка времен гражданской войны. Она вернулась к нему. Спасибо!

На проспекте Карла Либкнехта он зашел в цветочный магазин. Цветов было мало, все больше искусственные, и продавщица посоветовала ему взять цикламены.

— А срезанные есть?

— Пожалуйста.

Пакет из гильзовой бумаги был слишком велик, он примял его и сунул в портфель.

С этими цветами он явился к Бауэрам полчаса спустя. Анна Филипповна открыла ему. Он разделся, пошел по коридору в архив и приостановился. Кто-то пел у Машеньки в комнате — негромко, но звучно. Мотив был незнакомый. А голос?.. Он не сразу догадался, что это она поет:


Нет, ты мне совсем не дорогая,

Милые такими не бывают…


Дверь была приоткрыта. Он заглянул. В старом летнем платье с короткими рукавами, Машенька мыла подоконник и пела. Комната была не прибрана, мебель сдвинута, по в самом беспорядке было что-то праздничное, как весной, когда открывают окна.

Он стоял и слушал — очень серьезно:


Сердце от тоски оберегая,

Зубы сжав, их молча забывают.


И голос был праздничный, легкий. На минуту она замолчала. Тонкие руки сняли с подоконника тазик и вынули из него большую черную тряпку. Потом снова запела:


Нет, ты мне совсем не дорогая…


Мотив был уже другой, знакомый.

Он так заслушался, что не заметил, как с тазиком в руках Машенька появилась на пороге.

— Вам что?

— Я просто слушал вас, Машенька, — осторожно улыбаясь, сказал Неворожин. — Очень хорошо. И слова хорошие. Чьи это?

— Не знаю… Я пела не для вас.

— Еще бы, — со вздохом сказал Неворожин, — для меня уже никто не поет.

Он засмеялся.

— Машенька, правда, что вы выходите замуж?

Она посмотрела исподлобья. Неворожин догнал ее уже подле кухни.

— Кстати, я только что из народного суда. Раздел откладывается. Эти идиоты требуют, чтобы в опись были включены ваши личные вещи… Вплоть до подушки и одеяла, — добавил он возмущенно. — Как вам это понравится?


5


До вечера он работал в архиве. Он отобрал письма Анатоля Франса, некоторые бумаги из личного архива Людовика XVI, автографы Демулена — все, что нужно было взять с собой. Письма Наполеона были под сомнением. Кладбище Книг дал слово, что возьмет их через два дня. Прошло четыре. У него нет денег или он чего-то ждет, почтенный Соломон?

Из русских рукописей осталось не так много, вчера он снес Щепкину последние бумаги из пушкинского бюро. Нет никаких сомнений, что этот старый пес ограбил своего сына, — иначе откуда он взял бы сразу столько денег? А может, и были — накопил.

Что делать со смесью? Смесь — это были бумаги, о которых он ничего не знал. Часть их была как будто отложена и приведена в порядок, на папках написано: «Архив Охотникова» и подзаголовки, с указанием дат.

Охотников? Кто это? Неворожин заглянул в одну из папок и пожал плечами. Во всяком случае, это дешево стоит.

Давно решено было перемешать бумаги, которые нельзя продать или взять с собой. Инвентари уничтожены, никто, кроме Трубачевского, который приведен к одному знаменателю, не знает, что представлял собой бауэровский архив.

И не узнает. Лучше оставить кашу.

Он начал с Охотникова. Разорвав скрепы, он выбросил бумаги на стол. Это была папка, которую полгода разбирал Трубачевский. Он подсыпал к письмам старые счета из книжных лавок, черновики документов и, разорвав вдоль листы из неоконченной работы Бауэра о «Пугачевском бунте», перемешал все это, как колоду карт.

Точно так же были перепутаны, а потом аккуратно уложены в папки и другие бумаги.

И снова, как прежде, он остановился перед личной перепиской Сергея Ивановича. Эти смешные, старомодные письма давно умерших профессорш и профессоров почему-то нельзя было трогать.

Шел десятый час, когда он собрался домой. И дома было довольно дела. Человек, с которым он вел переговоры об «отпуске», должен был прийти через час.

Он заглянул к Варваре Николаевне перед уходом. У нее были Мариша, еще кто-то; Дмитрий, толстый и бледный, спал в кресле, просыпаясь время от времени, чтобы сказать, что «Менжу́ — одно, а Чаплин — совсем другое». Неворожин посидел полчаса и ушел.

Бормоча под нос, Анна Филипповна подметала в коридоре. Он приостановился, чтобы пропустить ее. Она тоже приостановилась и забормотала громче.

— Что вы говорите, Анна Филипповна?

— Говорю — вас ждали.

— Кто?

— А не знаю. Мужчина.

— Какой мужчина? Когда?

— Утром, — пробормотала Анна Филипповна, снова принимаясь подметать.

— Как утром?

Старуха молчала. Он ногой наступил, на ее щетку.

— Что он сказал?

— Ничего не сказал. Спросил, будете вы или нет. И посидел немного.


6


Он так и не добился от старухи; что это был за мужчина. Но невольно вспомнил о нем, когда свернув на Вологодскую, увидел в окнах своей, комнаты свет.

Горела настольная лампа, он видел это по отчетливому рисунку занавесок. Почему бы ей гореть в пустой комнате в двенадцатом часу ночи?

Он поднялся на второй этаж, потом вернулся и посмотрел. на окна еще раз. А, очень просто! Хозяйка убирала комнату и забыла погасить лампу. Это, кажется, и прежде случалось. Никогда не случалось. Ему показалось, что чья-то тень, медленно расплываясь, прошла вдоль одного из окон. Это успокоило его. Хозяйка. Они опустили бы шторы. Нет. Если это засада, они не опустили бы штор. И они их не опустили.

Он невольно огляделся по сторонам. Извозчики стояли у пивной в своих толстых юбках и сонно ругались. Девушки, громко смеясь, выходили из темных ворот. Огромная сторожевая шуба, в которой и не видать было дворника, вылезли вслед за ними и остановилась.

Неворожин решительно вошел в подъезд. Вздор: свет горит с утра, он сам забыл погасить его, хозяйка не заходила весь день, и вот…

Прислушиваясь, он стоял в темном подъезде. Карета «скорой помощи» промчалась, и в стенах что-то отозвалось на ее сирену чуть слышным дребезжанием. Кто-то звучно откашлялся. В радиаторе прожурчала вода.

Громкий разговор вдруг начался наверху и оборвался, прихлопнутый дверью. Шаги — очень много и в разных направлениях. Он с трудом заставил себя остаться на месте. Не в разных направлениях, а в одном, вниз по лестнице. И не так много.

Это была домработница из соседней квартиры, толстая добродушная немка, с которой он иногда перекидывался двумя-тремя словами.

Он остановил ее:

— Ist bei uns alles in Ordnung?

— Nein, nein!

Она быстро задышала и также по-немецки продолжала:

— Ich weiss nichts… Es scheint mir…[2]

Должно быть, он очень побледнел, потому что немка невольно шагнула к нему и вдруг опрометью бросилась вниз по лестнице.

Неворожин взялся рукой за перила. Опустив голову, он стоял с открытым ртом — он задыхался. Впрочем, это продолжалось недолго. Он подхватил выпавшую из рук трость и медленно вышел. Поворачивая на улицу Красных зорь, он еще раз посмотрел на освещенные окна.


7


Глухонемой сапожник, у которого снимал комнату Семушка — Кладбище Книг, оказался не глухим и не немым. Он долго ругался за дверью, расспрашивая Неворожина и гремя чем-то железным.

— Что надо? Семен Михалыч спит! — крикнул он наконец, и все стихло.

Неворожин позвонил еще раз.

— Он спит, я вам говорю.

— У меня очень срочное дело, — ровным голосом сказал Неворожин.

— Какое дело в час ночи!

Он открыл наконец. Неворожин вошел в грязный высокий коридор.

Тусклая лампочка горела. Полный седой мужчина в нижнем белье, в пальто, накинутом на плечи, стоял перед ним. Неворожин повторил свою просьбу, прибавив, что, если бы это было возможно, он охотно отложил бы разговор до утра.

Ворча, сапожник указал ему маленькую, обитую рваным войлоком дверь.

— Здесь, кажется, заколочено?

— Почему заколочено? Постучите.

Ничего неожиданного не было в этой комнате, кроме мокрого белья, висевшего на протянутой из угла в угол веревке. В квадратной кирпичной печке, оставшейся с тех времен, когда она еще называлась буржуйкой, тлели уголья. Книг почти не было, только на окне лежало штук пятнадцать да столько же на стуле, подле постели. На другом стуле стояла переносная лампа. Она горела, и, закрывая дверь, Неворожин слышал, как сапожник проворчал, что «сперва жгут по целым ночам, а потом — почему большой счет, это они знают».

На деревянной кровати, старомодной, с шарами, спал Кладбище Книг. Он был в спортивном шерстяном шлеме, закрывавшем уши, и поэтому не проснулся, когда вошел Неворожин. Он щурился во сне. Закинутый унылый нос торчал из шлема.

— Семен Михалыч!

Кладбище Книг вздохнул и сел.

— Не пугайтесь, это я. — Неворожин показал ему лицо. — Узнали?

— Что случилось?

— Ничего особенного. Завтра утром я уезжаю, а мы…

Не сводя с него глаз, Кладбище Книг шарил под подушкой. Он достал пенсне и протер его концом простыни.

— А мы с вами еще не рассчитались. Я не стал бы тревожить вас так поздно. Но я уезжаю в семь утра и предпочел зайти теперь. Я, впрочем, не думал, что вы ложитесь так рано. Помните, Семен Михалыч, за вами…

— А куда вы едете?

— В Париж, — невесело улыбнувшись, сказал Неворожин. — Семен Михалыч, дорогой, не все ли вам равно, куда я еду?

Кладбище Книг надел пенсне. Лицо его чуть заметно дрогнуло. «Понял», — злобно подумал Неворожин.

— Впрочем, я еду ненадолго.

— Ага, ну что же. Счастливого пути.

— Спасибо. Но вот в чем дело, дорогой мой. Вы взяли у меня автографы и еще не расплатились. Вы помните… — Он шепотом назвал сумму.

— Нет.

— Что нет?

— Я не помню, — покашливая, сказал Кладбище Книг. Неворожин долго и холодно посмотрел на него.

— Ну, вот что, будем говорить начистоту, — раздельно сказал он. — У меня обыск.

— Что?

— Обыск, — нетерпеливо повторил Неворожин, — меня могут взять каждую минуту. А если меня возьмут, как бы и вас… Да нет, — быстро добавил он, заметив, что Кладбище Книг побледнел и перекосился, — я еще успею уйти. Но для этого нужны деньги.

Кладбище Книг встал. Вялой рукой он откинул подушку и, порывшись, вытащил из-под матраца узенький сверток.

— Вот. Вот, возьмите.

— Что это?

— Это ваши бумаги. Мне не нужно. Я ничего не брал.

— Идите вы к… — Неворожин швырнул сверток на постель. — Мне нужны деньги. Отдайте, и черт с вами. Я уйду, а вас они не тронут.

Сгорбленный, в нижнем белье, в спортивном шлеме, Кладбище Книг стоял на цыпочках, вздрагивая и щурясь. Вдруг он бросился к двери. Неворожин опередил его и запер дверь на ключ.

— Дует, знаете, — пробормотал он.

— Что такое, в чем дело? — печально и высокомерно спросил Кладбище Книг. — Вы пьяны? Идите проспитесь!

— Молчи, сволочь, — негромко сказал Неворожин и так взял его за руку, что Кладбище Книг застонал и присел, — и давай сюда деньги… Семен Михалыч, — он опомнился, — поймите же наконец, что это в ваших интересах. Я не намерен упоминать вашего имени — что бы ни случилось, — с иронией добавил он, — но все-таки… на всякий случай. Для вас лучше, чтобы меня не взяли. И меня не возьмут. Я уйду, уже все готово. Но мне нужно заплатить за это валютой.

Кладбище Книг шевельнул губами.

— Что?

— Двери.

— Что двери?

— Вы закрыли на ключ?

— Да.

— Сколько вам нужно?


8


Мать открыла сама, это было удачно, потому что, думая о другом, он машинально позвонил два раза, вместо пяти.

— Борис, так поздно?

— Да, мама.

Квартира была коммунальная, и то одна, то другая дверь поскрипывала, когда, прямой и спокойный, с тростью в одной руке, с портфелем в другой, он быстро прошел по коридору.

Он никогда не был у матери ночью и невольно задохнулся, войдя в эту маленькую комнатку, заваленную мебелью и пропахшую пылью. Впрочем, он и днем едва мог заставить себя просидеть здесь больше получаса.

— Борис, что случилось?

Он скинул пальто и сел.

Мать тревожно смотрела на него, желто-седая, в нижней голубой юбке, в распахнутой кофте, толстая и старая, вдвое старше, чем днем. «Зачем я пришел сюда? Проститься?»

— В общем и целом, ни-че-го, — сказал он по слогам, — обойдется. Я уезжаю.

— Куда?

— В командировку, мама.

— Надолго?

— На год…

Он молчал и ел, а она говорила. Как всегда, она жаловалась на соседей, на цены, на сердце. Соседи только и думали, как бы ее обидеть. Все стоило дороже, чем она могла заплатить. Рыхлый нос двигался, когда она говорила.

Она смотрела, как он ел, и старалась не говорить о еде, — он знал это с детства. Потом не выдержала и заговорила, — и это он знал. Она сосчитала, сколько тратит каждый день на хлеб, керосин, картошку, топленое масло. Это было противно, но он съел все, что было на столе, и даже какие-то полусырые пирожки с овощами. Пообедать сегодня не пришлось, а с утра он выпил только стакан чаю.

— Мама, у тебя есть чемодан?

— Какой чемодан?

— Обыкновенный, в который кладут вещи.

— Нет.

Он поднял голову. Шкафы, были завалены старой рухлядью. Какие-то люстры… Был там и чемодан, даже два. И небольшой, то, что нужно.

Она следила за ним с беспокойством.

— Как же я могу отдать, там посуда.

— Может, продашь?

— Ну что ты! А разве у тебя нет чемодана?

— У меня, мама, много чего нет теперь. В том числе и чемодана.

Он отодвинул тарелки и влез на стол. Пыль висела лохмотьями, и, сняв чемодан, он должен был вымыть руки. Вытираясь, он взглянул на портрет своей дочери, стоявший на шифоньерке, в тяжелой раме, среди грязных склеенных ваз. Какая тихая, с худыми плечами. Он вздохнул.

— Ну, мама…

— Уже уходишь?

— Да, я тебе напишу с дороги.

Она не стала провожать: соседи подглядывали, мало ли что можно подумать.


9


Варенька спала, и старуха долго бормотала что-то, прежде чем согласилась ее разбудить. Он ждал. В окошечко был виден снег на площади Льва Толстого, и Неворожин понял, что очень рано, часов семь, дворники еще не убирали площадь после вчерашней метели.

Он спросил тихим голосом, все ли благополучно. Все. Никто не приходил? Никто. А Дмитрий дома? Да, спит. Хорошо, я вернусь через десять минут, не ложитесь.

Но он пришел через час. Военный с портфелем нетерпеливо заглянул в телефонную будку, а потом обогнал его на углу Ординарной. Это была случайность, но Неворожин пришел через час. Он был в кепке, в чужом пальто, небрит.

— Это я, Анна Филипповна, не пугайтесь.

Не раздеваясь, он прошел в спальню. Варвара Николаевна сидела на постели в халате. Дмитрий спал.

— Разбудить?

— Не нужно.

— Господи, что же делать?

Неворожин сел, откинул голову, скрестил ноги.

— Десять минут, — криво улыбаясь, сказал он, — а потом…

— Что?

— Нужно ехать.

Он уснул, пока она ходила на кухню за чаем. Раскинув руки, он спал в пальто, дыша сквозь сжатые зубы…

Шторы раздвинулись, когда она ставила чай на окно, солнце легло вдоль кровати, и она испугалась, что проснется Дмитрий. Он не проснулся, но она переставила чай и задернула шторы. Страшно, что так светло. Быть может, одеться? Она стала одеваться, но только натянула чулки, застегнула корсетик…

— Что делать? Господи, что же делать?

Она причесывалась, бормоча, сняла халат, потом опять накинула на голые плечи.

Не поднимая головы, Неворожин смотрел, как она одевалась. Ноги в чулках, в каких высоких, до неба! Грудь. Не вставая, он подтащил Варвару Николаевну к себе и взял за грудь.

— Проститься, — громко и хрипло сказал он.

— Митя…

— Он спит…

Чай остыл, он выпил его залпом и прошел в архив. Накануне были отложены бумаги, которые он должен был взять с собой. Он сунул их в чемодан. Что еще? Бумаги не влезли, он примял их коленом. Что еще?

Варвара Николаевна смотрела на него и молчала. В архиве было холодно, кожаный стул холодил, она подогнула ноги, натянула на колени рубашку.


10


Кто положил в его портфель цветы? — это мучило его от самого Ленинграда. Еще у матери он сунул портфель в чемодан и не вынимал, кажется, ни разу. Час за часом он припомнил всю ночь. С ним пошутили. Как бы то ни было, он уезжал с цветами. При свете огарка он рассматривал их, стоя между полками. Еще свежие, в папиросной бумаге. Как они называются? Кажется, цикламены? Он вышел и сунул цикламены в мусорный ящик…

Все сложилось очень удачно. Вагон был переделан из мягкого, отдельные купе, и сосед только один, толстый, усатый, по виду — рабочий, в очках и синей спецовке. До половины двенадцатого сосед читал, приладив свою свечу к фонарю, висевшему на железной палке, потом погасил и с полчаса полежал тихо, только огонь его папиросы был виден в полутьме. Потом огонь погас, послышалось сильное ровное дыхание.

И Неворожин лег. Он почти не устал, только в ногах постреливало и немного ныла поясница.

…Огарок давно погас, но в купе почему-то светлее, чем прежде. Все так же ровно и сильно дышит сосед. Он спит в очках — и это странно. Спит ли он? Дверь раскачивается от движения вагона, очки то отсвечивают, то исчезают. Да он слепой!

«Вы слепой?» — «Да». — «Неправда, я видел, как вы читали!»

Еще рано, но слепой садится. Гремит. Все ближе и ближе. Дождь. Ого, как стучит, накатывает, размахивается и — раз! По полкам и стенам со свистом начинают мелькать освещенные окна. Это не дождь, это встречный поезд. Это — сон.

С открытыми глазами он лежал в темноте. Страшный сон! Расплывчатые тени проходили по залепленному снегом окну, под самой головой стучали колеса. Давно уж на жесткой полке он отлежал бока, а все не мог собраться вынуть плед из чемодана. Еще не меньше часа он провалялся с этой мыслью. Наконец заныла и спина. Он сел.

В коридоре было светло, и он все время, пока доставал плед, держал дверь ногой. Слышались голоса, и ручка двери вдруг щелкнула, как будто кто-то взялся за нее снаружи. Он выглянул — никого. Вернулся и лег.

Все глуше повторялись стук и потряхивание вагона, и все смешалось, когда снова что-то щелкнуло в двери. Он вздрогнул и открыл глаза. «Кто там, войдите!» Никого. «Это ты, доченька?»

Таня стоит за дверью, тоненькая, оборванная, с черным лицом. Как она выросла, как похудела! «Где ты была? Почему ты такая грязная?» Отражение деревьев, расплываясь, проходит по залепленному снегом окну. «Ты разве жива?»

Молчание. Он лежит в пустоте, в тишине…

Неворожин застонал и очнулся. Снова сон. И никого. Просто замок испорчен, и дверь сама открывается от движения вагона. Он злобно захлопнул ее и лег. Но сон уже прошел — и слава богу!

Как «Отче наш», он трижды повторил адрес того извозчика в Каменец-Подольске, который должен был перевезти его через границу. Фамилия была странная, он составил из нее шараду.

Наконец рассвело. Он умылся, поел и взял у соседа газеты.

В коридоре разговаривали, он и читал и слушал.

— …В августе. И вот интересно: я как приехал, ни разу на станцию не ходил, очень работы много. А теперь собрался в отпуск, иду — и дороги не найти. Так застроили.

— Неужели? — спросил другой, молодой и как будто знакомый голос.

Неворожин прислушался; но проводник стал ругать кого-то в соседнем купе, и разговор оборвался. Потом снова начался.

— …Я техником, а брат — психотехником. Слышали когда-нибудь?

— Нет.

— В общем, это изучение психологии труда. У них там лаборатория, интересно. В июле через них триста мальчиков прошло. Определение профессии.

— Как триста мальчиков?

(«Где я слышал этот голос?»)

— Мальчиковая прослойка, — смеясь, объяснил техник. — У нас все есть, старики, средний возраст, дети. Только подростков нет.

— А зачем они вам?

— Как зачем? Мы черт-те что открыли, школы ученичества, техникумы, рабфаки. А учиться некому. Поселку всего два года, народ пришлый. Откуда возьмешь? И вот — явились! Очень интересно. Я каждый день в лаборатории торчал.

«Штучный товар. План», — злобно подумал Неворожин.

— Как же их испытывали?

— На склонность к профессии. Скажем, кто во сколько времени может машину собрать, такую, довольно сложную. И интересно, как характер сказывается. Один возьмет и вертит, вертит. Пальцы длинные, слабые — только страницы листать. Другой — раз и два! Пожалуйста! Потом быстроту реакции испытывали. В общем, брат говорит, что очень способные ребята. Правда, у большинства обнаружилась склонность к искусству…

— Ну да?

— Честное слово. Но это, оказывается, очень хорошо. Высокая проба!..

«Высокая проба… — с иронией подумал Неворожин. — Дайте срок, мы вам покажем «высокую пробу».

Он больше не слушал. Но разговор становился все громче, все оживленнее. Тогда он встал, чтобы закрыть дверь, и увидел: в коридоре у окна стоит Трубачевский.

Ночь была такая, что и это могло показаться бредом. Он взглянул еще раз: Трубачевский, исхудавший, но веселый, с хохолком на затылке, с полотенцем через плечо, стоял перед ним, разговаривал и смеялся.

— Куда он едет? — Неворожин не заметил, что сказал это вслух.

Он стал торопливо складывать плед и тут только опомнился, заметив, что сосед рассматривает его поверх очков внимательно и спокойно. Он бросил плед, закурил.

— Решил перейти в другой вагон, — криво улыбаясь, объяснил он, — нашел попутчиков. А то в Харькове, пожалуй, насядут.

Непонятно было, куда насядут, купе двухместное, но сосед неопределенно качнул головой и сказал:

— Да, пожалуй.

— Вообще тряский вагон. Я всю ночь не спал. Чуть задремлешь — тарахтит! Сил нет.

— Я слышал, что вы не спали, — сказал сосед.

— Да?

— Вы даже бредили.

— Ну? Вот уж чего со мной никогда не бывает. О чем же я бредил?

— С какой-то девочкой разговаривали. Потом адрес один всю ночь повторяли.

— Что за вздор!

В коридоре уже никого не было, он сложил вещи, простился и вышел.

Поезд подходил к станции, и уже начинали наезжать и отходить назад товарные вагоны, бабы с круглыми корзинками в руках, скрещивающиеся и разбегающиеся рельсы.


11


По одному тому, как Трубачевский убеждал себя, приехав на вокзал за два часа до поезда, что все решено, он догадывался, что еще ничего не решено, несмотря на прощальные письма. В десять минут Карташихин доказал бы ему, что все это — просто глупо.

«Может быть! Но я не мог поступить иначе!»

Но вот оборвалось за последним вагоном темно-серое здание вокзала, прошла — еще медленно — водокачка, и через несколько минут открылся город, в котором произошло все, что произошло, и случилось все, что случилось, — как рассказывают в «Тысяча и одной ночи». Теперь решено!

Ему было грустно, но он ни о чем не жалел. Допустим, что все обиды и неудачи остались в этом городе и что он ни одной из них с собой не увез. «Рабочая гипотеза, но, черт возьми, на первое время она мне пригодится!»

Огни уже зажглись и далеко слева, на мосту, стояли ровной полосой. С обеих сторон шло темное поле, и мелкий снег был виден в скошенном бегущем свете, падавшем из окон вагона.

Он докурил и пошел знакомиться с попутчиками. Их было трое: техник, возвращавшийся из отпуска на Днепрострой, крестьянка, красивая и молчаливая, в надвинутом на лоб платке, и старый рыбак с Ладожского озера, ехавший в Харьков к сыну, директору электрической станции, маленький, с висячей смешной губой и пришлепнутым носом.

Всю дорогу старик рассказывал о себе, и все заслушались — так интересно. Он везде был и все видел.

— Что спец, — сказал он, когда техник, думая польстить, назвал его спецом, — теперь все спецы под горой лежат. А я коренной, с осьми лет, охотник. Сколько раз мне с волком пришлось сойтись, вот как с вами. И ничего. Отошел с дороги, дал ему по чушке и убил. Он уже вот как окрысился на меня последнее время! Я знаю, где ударить.

— А на медведя ходил? — спросил техник.

— На медведя — нет. А вот как гиляк-тунгус на медведя охотится — видел. Сойдутся вот как, — он показал, — левой рукой даст ему шапку в зубы, а правой — раз! Ножом! И убьет.

— Значит, везде был, — сказала женщина и засмеялась.

— Не везде, я говорю, а только где был.

Техник, говоривший с Трубачевским о наших иностранных делах, упомянул Внешторг, и оказалось, что старик целый год служил агентом Внешторга.

— Вот мне от Нешторга этот шрам. — Он показал выпуклую белую полоску за ухом. — Я был агент, пушнину скупал. И вот два человека встретились ночью. А мне сто миллионов было дано, тогда деньги были такие. Это под Челябинском было. Вот они и говорят: «Давай деньги». А я думаю: все равно пропал. Вынул револьвер и говорю: «Уйдите». Один испугался, побежал, а другой, вижу, в меня выстрелил. Как он не убил в упор, я не понимаю. Должно, у него было плохо припыжено. А в это время по дороге едут. Едут, а он меня ножом бьет. Я боролся с ним руками. Потом уже не помню. Только помню, что отполз в лес и лежу. И деньги при мне. А там бор глухой, снегу навалено. Голова у меня вся в пороху, только и чувствую, что воняет. Приполз домой, стучусь. Старуха выходит. «Петя!» — «Я», — говорю. Она заплакала. А я говорю: «Ты спасибо скажи, что живой пришел». Дочери соскочили, тоже заплакали. Я им говорю: «Ну, зажигайте огонь!» Они: «Батюшка!» — «Ничего, идите за Павлом». А Павел у нас председатель Совета был. Ну, они побежали. Он приходит: «В чем дело?» А я говорю: «Вот, смотри, в чем дело». Снял шапку, весь в крови, как баран. Семь пробоин. Я ему документы все показал, от Нешторга. Он видит — государственный работник я, на все разрешение, на порох, на дробь, охотницкий билет. Он мне до утра заснуть не дал, все акт составлял. Ну, потом самовар поставили, стал чай пить… Давно время. Теперь мне поздно о награде хлопотать, а то бы дали.

Он рассказывал Трубачевскому; техник, которому тоже хотелось рассказывать, не очень слушал и не очень верил; женщина молчала.

— А теперь к сыну еду. У меня сын — инженер. В Харькове живет, директор. От второй жены. А дочери — это от третьей.

Женщина засмеялась, он строго посмотрел на нее и язвительно усмехнулся.

— Смеется, — сказал он, выпятив губу. — А что тут смешного? Меня в осьмнадцать лет мать силом женила. Три года прожил, потом ушел. Почему? А это уж секрет мой!.. Был я человек, — вдруг с удовольствием сказал он, — вот теперь и зубы все свои съел под старость. А был человек. Подходяще жил. И теперь ничего, да уж не то, года не те. Меня очень женщины любили, — добавил он и подмигнул Трубачевскому на соседку, — Три жены. А сколько я еще по чужим растерял!

— Тебя, может, и любили, дед, а ты любви не знаешь, — звонко сказала женщина.

Старик обиделся.

— Я не знаю, — сказал он Трубачевскому. — Сколько вы все знаете, я всемеро столько забыл.

Долго еще хвастался он, потом заснул. Женщина, красивая и прямая, сидела, надвинув платок на лоб, и молчала. Трубачевский разговорился с техником.

Техник был молодой, тощий и черный, быстро говорил, черные глаза блестели. Он почему-то обрадовался, узнав, что Трубачевский — историк.

— Как сейчас история? — живо спросил он с таким выражением, как будто история почти ничем не отличалась от подъемного крана, о котором он только что рассказывал. — Совестно признаться, а ведь я последнее время почти ничего не читал.

Трубачевский назвал ему несколько книг.

— Хорошие, да? А вы к нам? Лекции читать?

— Может быть, — покраснев, пробормотал Трубачевский.

— Слушайте, непременно. Мы все придем, у нас очень интересуются историей.

Но дерриками и грейферами у них интересовались, очевидно, еще больше, чем историей, потому что он принялся рассказывать о них, и так занимательно, что Трубачевский, которому нужно было выйти, дождался того, что нужно было уже не идти, а бежать.

Чтобы не мешать соседям, они вышли в коридор и проболтали до двух часов ночи. На остановках сонное дыхание слышалось из соседнего купе, и минутами чей-то голос — приглушенный, но как будто знакомый. Трубачевский осторожно закрыл дверь, но, должно быть, замок был испорчен, потому что она вновь распахнулась.

О чем они говорили? О чем угодно, начиная с реорганизации Академии наук и кончая войной между Боливией и Парагваем. Потом техник заговорил о себе и, запустив в шевелюру худую волосатую лапу, объявил, что уже три дня как женат. О жене он сказал, что ничего особенного, простая девушка, а потом целый час доказывал, что она — умная, красивая, веселая и вообще замечательная во всех отношениях. Трубачевский поздравил его. Он засмеялся.

— И очень начитанная, — как бы между прочим сказал он, — в частности по истории…

Лежа в темноте на верхней полке, Трубачевский перебрал в памяти этот разговор. «Откуда такая доверчивость, простота? Ведь он меня не знает. Кто они, эти люди? Этот старый рыбак, с таким вкусом доживающий жизнь, этот молодой человек двадцати двух лет, мой сверстник, которому все так ясно, эта женщина (он почему-то уважал и ее, хотя едва ли она сказала десять слов за весь вечер). Таких тысячи, может быть, миллионы. Знают ли они, чего ждать, чего требовать от жизни? Они не носятся сами с собой, не думают только о том, как бы побольше нашуметь. Но это кажущаяся обыкновенность. Не они, а я жил обыкновенно, со всеми своими мечтами о славе, надеждами, на которые у меня нет еще никакого права!»

Это была грустная мысль, но чем больше он думал, тем легче ему становилось. Нужно только понять ее до конца — и тогда все будет хорошо и ничто не страшно…



Он проснулся, потому что техник чихнул и сам себе пожелал здоровья.

— Доброе утро! — обрадованно сказал он, хотя Трубачевский открыл еще только один глаз, и тот наполовину. — А я тут сижу один и скучаю. Все спят.

Пришлось открыть и второй глаз. Через десять минут они стояли в коридоре и спорили о фордовской системе. У техника был брат, работавший в лаборатории Института труда, а у брата своя, очень своеобразная точка зрения на фордовскую систему. Они сошлись на том, что все это очень спорно: и то, что говорит Форд, и то, что говорит брат.

Так в разговорах, в курении, в чтении прошел весь длинный дорожный день, а к вечеру Трубачевский принялся за письма. Он снова написал отцу, потом Репину и Машеньке. Машеньке он писал очень долго.

Стемнело, и самого письма было уже почти не видать, потом рассвело — проводник зажег фонари, — а он все писал. Сперва он написал вдвое больше, чем хотел, и слишком горячо, потом вдвое меньше и слишком сухо. Наконец догадался, что ничего не нужно — ни раскаиваться, ни извиняться, а нужно только проститься с Машенькой и пожелать ей счастья. Так он и сделал и, запечатав письмо, на ближайшей станции бросил его в ящик.

— Что же вы-то куру? — спросил техник, когда, вернувшись, Трубачевский остановился подле вагона.

— Что?

— Здесь куры знаменитые. Видите, все кур тащат.

И действительно, станция была завалена жареными курами. Мальчишки молча показывали кур пассажирам, пассажирки неторопливо щупали кур и, взяв за ногу, поднимали. У соседнего вагона старуха продавала пять штук — дешево, но оптом. Над ней смеялись, и вдруг, растолкав толпу, толстяк в развевающейся шубе молча продел кур между пальцами, заплатил и ушел. Хохот раздался ему вслед, и даже сама старуха растерянно засмеялась.

Полной грудью вдыхая морозный вечерний воздух, Трубачевский стоял на нижней ступеньке вагона. Пора было вернуться, а ему не хотелось. В маленьких зданиях за вокзалом горели огни, и там была такая тишина, темный снег, темное мягкое небо!

— Хорошо как, — негромко сказал он технику, который в одном пиджаке подпрыгивал с ноги на ногу на площадке.

— Хоррошие! — думая, что он хвалит кур, отозвался техник.

Трубачевский улыбнулся. И верно, куры были хорошие, а он еще утром съел последнюю ленинградскую котлету.

— Пожалуй, и я куплю, — нерешительно сказал он.

— Конечно. Только вы за платформу идите, там дешевле. И куру, куру, а то вам петуха всучат…

Трубачевский уже бежал по шпалам.

Только приторговал он у мальчишки жирную куру, как ударил колокол, и все бросились по вагонам. Он успел бы, однако, купить ее и даже вынул бумажник, по в это время снова что-то случилось, — и на этот раз не пассажиры, а торговцы ринулись врассыпную, подбирая товар и наскоро захлопывая корзинки. Минута — и Трубачевский остался один на опустевшей платформе. Он оглянулся с недоумением: прямо перед ним, небритый и бледный, в грязном светлом пальто, в грязной фуражке, стоял Неворожин…

Через два или три часа, когда поезд был уже в ста верстах от этой памятной станции, Трубачевский догадался, что вовсе не от Неворожина, а от милиции убежали торговки. Но тогда, в первую минуту, это не показалось Трубачевскому странным, он и сам невольно отступил на шаг.

— Напишите им, передайте, — чуть шевеля губами, сказал Неворожин, — меня везут в Москву.

Два стрелка дорожной охраны шли за ним, и один легко коснулся его плеча, когда он остановился перед Трубачевским. Еще минута, и, пройдя вдоль освещенных окон вокзала, все трое скрылись за углом.

Трубачевский протер кулаками глаза и посмотрел направо, налево. Было или не было? Что за черт!

— Скорее, — кричал техник, — вот чудак! Опоздаете!

Поезд тронулся, Трубачевский догнал свой вагон…

Давно уже за лесом, вдруг налетевшим на поезд, исчезла станция, желтые и синие огни в последний раз мигнули и пропали, кривые заборы, защищавшие путь от заносов, давно мелькали вперемежку с ровно подрезанными деревьями, покрытыми нетронутым снегом, а он все стоял на площадке и думал об этой встрече. Папиросы были выкурены все до одной, стало холодно, и проводник сказал, что нужно идти в вагон, а он все стоял и думал.


12


Это был последний зачет по органике. Карташихин сидел как на иголках и чуть не срезался, хотя вопрос был легкий. В два часа Машенька должна была ждать на улице Скороходова, около загса. Все увязались за ними и так шумели, что бравая девушка, начальник стола разводов и браков, выглянула и сказала:

— Не мешайте работать.

Что за плакаты висели в маленькой комнате загса! К жестоким родителям общество «Друг детей» обращалось в стихах. Хомутов, дурачась, переделал их:


Не бей ребенка сапогом,

Лопатой, скалкой, утюгом,

От этого, бывает,

Ребенок захворает.


Это было глупо, но все смеялись…

Счастье, то непередаваемое движение теплоты в сердце, которого не понял бы никто, кроме нее, началось, когда пришел Лукин, — и Машенька, в новом длинном платье, которое так шло к ней, выбежала навстречу.

— Что такое? — спросил он, остановившись в дверях и с недоумением глядя на пальто, горой лежавшие в передней. Он ничего не знал.

Карташихин видел, как Машенька с разбегу остановилась перед Лукиным, по-детски открыв рот. Потом улыбнулась и, вдруг подняв голову, молча прошла на кухню, как важная дама. Лукин остолбенел. На пороге она обернулась, подхватив длинное платье, и церемонно присела…



Очень хорошо, что о них наконец забыли и можно было удрать из шумной, накуренной комнаты и посидеть немного у Матвея Ионыча, на той самой кровати, на которую он никому не позволял садиться. Здесь было темно, занавески задернуты, и только одна неширокая полоса уличного света лежала на полу, под ногами. Потом глаза привыкли, и все стало видно — даже маленькие белые пуговицы на Машенькином новом платье.

— Который час? Устала?

— А ты? Одиннадцать. Ну, как моя Танька?

— Если бы не ты, я бы на ней женился.

— Еще не поздно!

Он засмеялся, быстро поцеловал ее — и неудачно, в нос. Странно, но голоса за стеной становились все глуше. Он поцеловал еще раз — удачно. Да, почти исчезли. Открытие! Открытие нуждалось в проверке, и они проверяли его до тех пор, пока Матвей Ионыч с трубкой в зубах не появился на пороге.

— Белого две бутылки мало, — сказал он. — Спирту ложка. Теперь корица. Была.

— Корица на кухне, — сказала Машенька, —На полке.

И Матвей Ионыч ушел. Он не вернулся — должно быть, нашел корицу. И они нашли, когда через несколько минут Машенька зажгла свет, чтобы причесаться. Корица лежала на комоде.

Разговор, пьяный, но серьезный, начался, когда Хомутов объявил, что он инстинктивно не может заставить себя подойти к хорошо одетому человеку, а Виленкин возразил, что это пережиток эпохи военного коммунизма.

— Ага! Значит, через пять лет все будут хорошо одеты?

— Нет, просто интеллигенция ничем не будет отличаться от крестьян и рабочих.

— Что он мне толкует — пять лет! Через пять лет меня, может быть, уже и со счетов скинут.

— Тебя и сейчас нужно скинуть, — возразил Виленкин, — если ты думаешь, что каждый человек в галстуке — вредитель.

— Но, черт возьми, — повторял Хомутов, — я не согласен! Я сам хочу жить, мне двадцать два года.

— За что боролись? — с иронией вставил Виленкин.

— За что боролись? — с пьяной серьезностью повторил Хомутов.

— На Тургояке…

Хомутов опустил голову. На Тургояке была колония для малолетних преступников, в которой он провел три года.

Карташихин посмотрел на Виленкина и сердито пожал плечами.

— Вот это уж совсем глупо, — нехотя сказал он. — И вообще, ребята, вы что? Вы пришли сюда отравлять воздух философией? Тогда убирайтесь вон!.. Подумаешь! Сам хочу жить! — сказал он Хомутову. — Так ведь как жить? Можно жить по маленькому счету, а можно и по большому…

— По-моему, большой счет — это такое отношение к жизни, которое создано революцией, — сказал Карташихин. — А Хомутов говорит, как пошляк, которому ничего не нужно. Дом с садиком где-нибудь в Тарусе, жена и дети, тоже пошляки, — вот его счастье.

— А твое? — вдруг спросил Лукин.

Карташихин задумался. Трубачевский вспомнился ему. «Нужно доказать и себе, и другим, что ты дорого стоишь». Бедняга!

— Не знаю, — наконец сказал он. — У меня большие желания. По-моему, иначе и жить не стоит.

Матвей Ионыч явился в эту минуту с глинтвейном, который он варил по морскому способу целый вечер, и разговор оборвался. Глинтвейн был очень хорош, но все объявили, что мало корицы. Матвей Ионыч развел руками и ничего не сказал. Машенька покраснела.

В передней простояли ровно час. Сперва ждали Таньку, которая переодевалась у Карташихина в комнате, и Машенька уговаривала ее надеть что-нибудь потеплее, — с вечера ударил мороз. Потом выслушали Лукина, который, оказывается, на прошлой неделе спас мальчика, попавшего в полынью у Строганова моста.

Потом оказалось, что Хомутов, на которого положили пальто, заснул и во сне скрежещет зубами. Тут всем стало ясно, что вечер кончен, пора домой, и, громко разговаривая, все стали выходить на лестницу, с которой пахнуло холодом и темнотой.

Карташихин проводил гостей и вернулся.

Машенька стояла у телефона — бледная, с беспомощными глазами.

— Что случилось?

Она повесила трубку.

— Нужно идти.

— Куда?

— Дима арестован.


13


Двор был темный, только в корпусе парового отопления, где всегда что-то двигалось и стучало, светились грязные, замерзшие окна. Они молча перебежали двор. У Машеньки горжетка сбилась на спину, расстегнулась. Карташихин быстро, на ходу застегнул горжетку.

— Не нужно, жарко.

— Ты простудишься.

— Может быть, я не поняла? Она сказала — Дима заболел.

— Не знаю, — холодно возразил Карташихин.

Она обернулась. Он шел, нахмурившись, сердито подняв брови, глядя перед собой с равнодушным выражением.

Варвара Николаевна открыла им. Молча они прошли в столовую. Мужское белье, подтяжки, наволочки валялись на полу, ремни, грязный заплечный мешок, — здесь собирался в дорогу Дмитрий. Его арестовали час назад — и не ГПУ, а уголовный розыск. Просто пришел один человек, очень вежливый, в штатском, и сказал, что он арестован.

— И обыска не было?

— Почти. Только оружие искали. Я испугалась, Митя как-то говорил, что у него есть револьвер. Но они не нашли. Наверно, и не было.

Она была взволнована и испугана, но почему-то в бальном платье, длинном, открытом, из мягкого синего шелка, падавшего широкими трубами до самого пола, с карманом на спине, вроде торбы. Карташихин нечаянно наступил на краешек платья — и отскочил с неприятным чувством, точно под ногой было что-то живое.

— Что он сказал вам? — спрашивала Машенька. — Что он думает? Он волновался? Почему угрозыск?

— Это ничего, это лучше. Он как-то говорил, что познакомился с бандитами. Это бандиты.

— Как «бандиты»?

— Бандиты, воры. Он хотел даже ко мне одного привести, но я не позволила. Я уверена, что это — они. Они на чем-то попались, и его, как свидетеля…

Машенька смотрела на нее во все глаза. Нет, она говорила серьезно!

— Как же вы…

— Не бандиты, а подлец Неворожин, — пробормотал Карташихин.

Варвара Николаевна посмотрела на него с удивлением.

— Борис Александрович — мой друг, — быстро сказала она и побледнела, — я не позволю, чтобы какой-то мальчишка говорил дерзости. Вам-то что до него? Машенька, я больше не нужна?

— Постойте, — мрачно сказал Карташихин. — Я давно хотел… Я получил от Трубачевского письмо. Он просит узнать: вы жили с ним по поручению вашего друга или по собственному желанию?

Трубачевский ничего не просил узнавать, и вообще глупо было затевать этот разговор в такую минуту. Но он был в бешенстве. Со злорадством заметил, что она побледнела, как на бумаге, проступили черные тонкие брови, толстые, накрашенные ресницы.

— Как он смеет?!

Она повернулась, пошла к дверям. Карташихин — за ней. Машенька хотела удержать, он отмахнулся.

— А потом выбросили его вон, когда он не согласился? Он просил узнать — сколько вы на этом заработали от вашего друга?

Она шла прямо и была уже в своей комнате. Карташихин замолчал. Варвара Николаевна плакала. Она стала искать что-то в туалете, не нашла и вынула из сумки платок. Потом села у туалета. Карташихин растерялся. Вдруг он увидел, что она плачет, стараясь, чтобы слезы не попали на платье. Ресницы были накрашены, она придерживала их пальцами и сердито стряхивала слезы. Он вышел.

Машенька шепотом ругала его. Он молча расхаживал по комнате с руками в карманах.

— Это свинство так накидываться на женщину.

— Очень может быть.

Он, оказывается, грубиян, она никогда не думала, что он может так нагрубить, она его не узнала.

— Каков есть.

Он должен извиниться.

— Нет.

Она знает, что он злится из-за нее, но он должен наконец понять, что это глупо! У нее есть брат, она не хочет отказываться от него и не откажется никогда в жизни.

— Пожалуйста.

Она ничего не требует от него и вообще не понимает, зачем он за ней увязался.

— Я могу уйти.

— До свиданья!

Они бы поссорились, но в эту минуту Варвара Николаевна открыла дверь из передней и сказала, что она уезжает.

— Ну, пожалуйста, не нужно, — чуть не плача сказала Машенька.

Варвара Николаевна с досадой пожала плечами.

— Ах, боже мой, что за вздор, — сказала она быстро. — Неужели вы думаете, что я уезжаю потому, что поссорилась с вашим… мужем. Я еду на вечер. Уже поздно, но я все-таки еще надеюсь увидеть нужных людей и поговорить о Мите. Вы останетесь? Если нет, разбудите, пожалуйста, Анну Филипповну — впрочем, она, кажется, не спит — и скажите, чтобы она за вами закрыла.

Она уехала, а Машенька легла, взяв с Карташихина слово, что завтра он поможет ей узнать, где Дмитрий. Она уже спала, подогнув ноги, подложив под щеку маленький кулак, когда Карташихин вернулся из ванной. С минуту он смотрел на нее. Она казалась старше во сне. Рот был сжат, она и во сне огорчалась. Как будто почувствовав, что на нее смотрят, она вздохнула, повернулась, и нога — нежный сгиб с другой стороны колена — стала видна под сползающим одеялом. Он тихо поправил одеяло и тоже вздохнул. Два часа. Все могло быть другим сегодня ночью, если бы не этот проклятый арест…

Ему не спалось, и, пролежав с полчаса, он стал бродить по квартире. Пустота. Кто-то неровно дышал на кухне; он подумал, что собака, и, наклонившись над низкой кроватью, разглядел в темноте не то нос, не то подбородок старухи. Пустота! Пустая квартира. А ведь все, кажется, на своих местах?

Он забрел в кабинет Сергея Ивановича и зажег настольную лампу. Ого, сколько книг! Все стены — от пола до потолка, и на окна навалены, и на радиатор. Есть что почитать, — пожалуй, и жизни не хватит! Он сел в старое скрипучее шведское кресло, — должно быть, старик так же качался и скрипел креслом за работой. Жаль его!

Холодный дом. Жильцы выехали. Зачем этой женщине книги? Имущество — и вещи и мысли — поручено государству. Другие наследники — не по крови — въедут в этот дом, оботрут пыль, прочитают книги.

Он наудачу взял одну из них и вернулся. Машенька спала, и лицо ее с каждой минутой становилось спокойнее. Она как будто забыла что-то и старалась вспомнить во сне, а потом перестала стараться…


1936—1980



НОЧНОЙ СТОРОЖ,