ение к собеседнику и, конечно, знание предмета. Мне было ведомо, что Владимира Петровича связывали добрые отношения с Эренбургом — в делах, относящихся к миролюбивым акциям прогрессивной общественности, Владимир Петрович был в своем роде советчиком всей группы наших деятелей культуры, причастных к этому движению, в частности другом и советчиком Эренбурга. И вдруг беда: Владимир Петрович заболел, по всему — тяжко. Стало известно, что врачи начали жестокую борьбу за его жизнь, подвергая его нелегким процедурам, а он вел себя так, как будто ничего не происходит: продолжал читать рукописи, не пропускал, как обычно, заседаний редколлегии... Но где-то силы изменили ему: он слег. Коли слег Владимир Петрович, значит, дело худо, сказал я себе...
Гроб с телом Терешкина был установлен в особняке на Кропоткинской, где помещался в ту пору Комитет защиты мира. Человек, имя которого при жизни было неведомо, собрал в особняке на Кропоткинской весь цвет пашей общественности — там я увидел и Эренбурга. Помню, Илья Григорьевич сказал мне: «Наверно, истинная ценность человека заключается в том, каким его удержала память людей... «С тех пор прошло чуть ли не два десятка лет, а слова Ильи Григорьевича не в состоянии стереть время — негасима память о Владимире Петровиче, его личности, его необыкновенном человеческом даре...
И вот последняя встреча с Эренбургом, самая последняя. Париж, весна шестьдесят девятого года, парк Тиволи точно легким туманом обволокла молодая листва, по Сене уже идут прогулочные суда, ярко-белые, заполненные поющими парижанами, — кажется, ветер размывает песню вместе с легким дымком, что протянулся за судном. Пятачок «Сите» полон туристов, которые, воспользовавшись горячим апрельским солнышком, не спешат укрыться в мглистом чреве храма, из высоких врат которого ощутимо тянет ветром... И вот наше посольство на рю Гринель, не столь уж просторный посольский дворик и на ступенях неширокого крыльца, ведущего в посольский особняк, Илья Григорьевич со старинным ружьем едва ли не наперевес — видел Эренбурга во всех видах, но в таком не видел.
— Хорош мушкет, а? — смеется Илья Григорьевич. — Музейная штука — лично принадлежал Наполеону... Геринг умыкнул у Франции, а я, разумеется, у Геринга...
Но все оказывается много проще: коллекционным мушкетом Илью Григорьевича одарили наши солдаты, которых в ходе боев судьба занесла в усадьбу Геринга под Кенигсбергом — среди прочих сокровищ, свезенных сюда вице-фюрером со всей Европы, было и ружье Наполеона Бонапарта. Эренбург принял трофей, решив при первой же возможности вернуть его Франции. Сейчас такая возможность представилась.
— Вот так-то: Франция получит этот мушкет из наших рук, когда он уже не стреляет... — произнес он смеясь. — А быть может, он шел с этим мушкетом на Россию?.. — заметил он, перестав смеяться. — Хорошо, чтобы так было всегда...
— Дать по рукам и сложить мушкеты в музеи?
Мне казалось, что он, уже старый человек, волонтер гражданской войны в Испании и солдат Великой Отечественной, предпринял это путешествие в милую его сердцу Францию, прихватив с собой смешную Бонапартову пушку, чтобы утвердить истину, которая в ту пору определяла смысл его бытия: сложить все мушкеты в музеи, все, сколько их есть на свете...
ТИХОНОВ
Пусть разрешено мне будет вернуться к поре, которая однажды уже возникала в этой книге, — для меня это пора золотая. Казалось, отрочество уже ушло, а юношество не возобладало. Пятьдесят моих сверстников, мечтающих о первооткрытии в жизни и чуть-чуть в искусстве, создали театр. Своим стягом молодой театр сделал кумач революции — кумачовое знамя звало к поиску. Вспоминаю театр моих сверстников и вижу белый в многозвездной кубанской ночи сосновый помост, освещенный фарами тракторов, и высокоплечую фигуру моего друга Толи Багреева, читающего тихоновский «Перекоп»:
Нам снилось, если сто лет прожить —
Того не увидят глаза,
Но об этом нельзя ни песен сложить,
Ни просто так рассказать!
Ничто не производило такого впечатления, как всесильная тихоновская «Брага» — «Баллада о гвоздях», «Песня об отпускном солдате» и конечно же «Баллада о синем пакете». В тихоновских стихах была внезапность новизны. Когда читалась «Баллада о синем пакете», ритм стихов, казалось, передавался слушателям:
...Повез, раскачиваясь на весу,
Колесо к колесу, колесо к колесу...
Молодые актеры утверждали себя в чтении тихоновских баллад, шло незримое соревнование. В него были вовлечены слушатели, среди которых еще были живы и перекопцы, те, кто «живыми мостами мостил Сиваш». Чтение стихов заканчивалось за полночь, при этом уже не на сосновых подмостках, а на таких же белых в многозвездной кубанской ночи степных шляхах.
И когда луна за облака
Покатилась, как рыбий глаз.
По сломанным рыжим от крови штыкам
Солнце сошло на нас...
Однако почему мы так тянулись к Тихонову, почему были так заворожены его стихами? Ну, революция, которая единственно владела нашим сознанием, была в стихах и иных поэтов, быть может, она была выражена не так увлекательно и сурово, как у Тихонова, но она была. Очевидно, тут действовало иное, не совсем осознанное, что было сферой не столько ума, сколько сердца... Необычное!.. Да, необычное, едва ли не лежащее в пределах сказочности, где уже перестает действовать земное притяжение, чуть ли не фантастическое, а вместе с тем не противостоящее нашей жизни, больше того — и возвышающее. «Праздничный, веселый, бесноватый, с марсианской жаждою творить...» — так мог сказать только Тихонов, назвать все это романтикой — еще не все объяснить.
Книжку стихов открывала тихоновская фотография. Мне виделся суровый человек, эта суровость была в свечении глаз, в особом строении лица, — мне казалось, вот такой подбородок, крупный, больше квадратный, чем округлый, должен выдавать в человеке мужество... Каким был этот человек, какую жизнь он прожил? Военный интеллигент, династически военный? Не иначе — сын артиллерийского полковника, воспринявший профессию отца, — среди профессиональных военных артиллеристы были самыми образованными. Быть может, носит френч с накладными карманами и галифе, стянутые в сухих икрах крагами? Курит трубку, сам нарезая тоненьким перочинным ножичком желтый турецкий табак? Какой он, Тихонов?
Во мне был жив свой образ поэта. Он был нерасторжим с тихоновскими стихами. Случись мне увидеть иного Тихонова, я, пожалуй, не признал бы его.
В марте сорок второго кто-то из моих сподвижников по «Красной звезде» сказал, что в редакции видели Тихонова, накануне прилетевшего из Ленинграда. Был тот поздний час, когда дневная маета большой газеты медленно стихала и вожделенная первая полоса, только что тиснутая и еще не просохшая, шла наконец к редактору. Я точно пошел за этой полосой вслед, полагая, что она мне проложит путь и к Тихонову, — как мне сказали, он у редактора. Дверь в кабинет была открыта, верхний свет выключен, горела только лампа над конторкой, освещая склоненную фигуру редактора, читающего полосу. Рядом стоял человек в зеленой гимнастерке и солдатских сапогах. То ли боковой свет был тому виной, то ли сумерки, вползшие в комнату, мне бросились в глаза его провалы щек, заполненные тенью. В облике человека не было ничего общего с тем, что я увидел на фотографии, открывающей книгу его стихов, как, впрочем, и с образом человека, которого я выносил в своем сознании, разве только подбородок, характерный тихоновский подбородок, — худоба сделала его еще более приметным.
— Сколько надо дней, столько и дадим! — сказал редактор с той лаконичностью, какая у него была принята. — Три колонки ваши!
Я еще пытался расшифровать в своем сознании реплику редактора, когда друзья корреспонденты поведали, что Тихонов живет в странноприимном доме гостиницы «Москва», работая над поэмой о двадцати восьми, живет затворником, дав своеобразный обет явиться в редакцию только с текстом поэмы. Признаться, мне не все в этой версии казалось убедительным, и я пытался оспорить ее в своем сознании, но у моих сомнений срок был короток — Тихонов вышел из своего заточения. Больше того, была собрана редакция — Тихонов читал поэму.
Смотри, родная сторона,
Как бьются братьев двадцать восемь!
Смерть удивленно их уносит:
Таких не видела она.
И стих обуглится простой
От раскаленной этой мощи.
Пред этой простотой святой,
Что всяких сложных истин проще.
И слабость моего стиха
Не передаст того, что было.
Но как бы песня ни глуха, —
Она великому служила!
Помню, когда я на другой день развернул свежий номер «Звездочки» и увидел разверстанные на три колонки тихоновские стихи, озаглавленные значительным «Слово о 28-ми гвардейцах», ощутил волнение. Как ни короток был срок, который поэт отдал стихам, в поэме была сокрыта тихоновская сила, хотя поэт, казалось, не переоценивал и этого:
Но как бы песня ни глуха, —
Она великому служила!
Поэма была напечатана, Тихонов улетел в Ленинград, улетел, как это было принято тогда, ночью, пройдя едва ли не на бреющем над черной ладожской водой, а в редакции еще долго вспоминали встречу с поэтом и его поэмой. Что-то было в облике поэта и воинственное, и ненастное, — сам лик поэта, казалось, был освещен горестным огнем Ленинграда.
Ранней осенью сорок третьего года я был в Ленинграде, который все еще был сдавлен блокадным кольцом и яростно обстреливался. Незадолго до этого я вернулся из «Красной звезды» на Кузнецкий мост и теперь прилетел в город на Неве, представляя Наркоминдел. Вместе со мной был Александр Верт, английский писатель и публицист, которого привела в Ленинград, как мне казалось, неодолимая ностальгия — он родился в городе на Неве в более чем состоятельной семье и юношей покинул Россию, едва свершился Октябрь...