И была любовь в гетто — страница 8 из 19

Иду по краю мостовой по направлению к Твардой уверенным шагом под самым носом у украинцев. Смотрю на лица в толпе, никого не узнаю. Дохожу до конца улицы. Она перегорожена кордоном украинцев, стоящих вплотную друг к другу. Я, не замедляя шага, все так же уверенно приближаюсь к ним и решительно отталкиваю одного плечом. И вот я на Твардой, за кордоном. Никто из украинцев и ухом не повел. Почему? Неужели произвела впечатление моя наглость?

Бегу на Марьянскую, но школа уже пуста, и я бегу на Сенную, в больницу. Телефоны нигде не отвечают. Мне не остается ничего другого, кроме как вернуться к Янеку. Толпы на Теплой уже нет, но нет и Янека. Надо бежать дальше: время уходит, а у меня нет рикши; заскакиваю к себе на Дзельную и оттуда, по-прежнему бегом, на Умшлагплац. И вижу то, что всегда видишь в таких случаях. Я опоздал. Все ученицы школы медсестер на площади. Столпились под окнами высокого первого этажа больницы, снимают длинные, по щиколотку, халаты и через эти окна залезают внутрь. А немцы уже начинают загонять людей в вагоны. Они редко это делали в такое раннее время. У окон не видно ни Абраши, ни Любы. Но Люба отыскала его в толпе на площади. Подождала, пока все ее ученицы окажутся в безопасности в больнице, надела на Абрашу один из халатов, которые они скинули, и помогла ему вскарабкаться на подоконник. Потом, в своей элегантной чистенькой клетчатой юбке (такая была у медсестер форма), сама подтянулась и перемахнула внутрь. В больнице отвела Абрашу в амбулаторию, откуда он погодя вышел с аккуратно обмотанной белым бинтом рукой, и «скорая помощь» увезла его обратно в гетто.

Через час на площади никого не осталось. Кто не успел залезть через окно в больницу, поехал в Треблинку.

Главврач, доктор Хеллерова, сказала, укоризненно на меня глядя, что наглость хороша только при условии, что она эффективна.

С этого дня детская больница Берсонов и Бауманов располагалась на Умшлагплац. Не знаю, как туда перевезли детей, остававшихся на Сенной, и остаток больных туберкулезом детей с улицы Лешно. Этим занималась Инка, пока не увидела в колонне, которую гнали на Умшлагплац, свою мать. Потом она пыталась покончить с собой. (Неудачно, но это уже совсем другая история.)

Купецкая

Не знаю, когда ее переименовали в улицу Майзельса, для меня она всегда была Купецкой. Сегодня от нее уже нет следа, как и от прежней Заменгофа, которая за улицей Ставки являлась продолжением Дзикой и, чуть наискосок, вела на зады дворца Мостовских — к тому месту, где сейчас начинается. Если бы мы пошли по этой несуществующей улице, то между Милой и Генсьей наткнулись на отходящую влево маленькую улочку, заканчивающуюся тупиком. Это и была Купецкая. Там стояли приличные доходные дома, а через двор последнего, замыкающего улицу дома можно было пройти на Налевки. Справа от Заменгофа был уже совсем другой мир, с низенькими покосившимися хибарами — Волынская улица. Сейчас на месте Купецкой площадь с большим зеленым газоном, на котором летом загорают матери с детьми. А может, Купецкая — часть этого газона, который называется сквер Вилли Брандта? Или кусочек тянущейся вдоль газона, чуждо здесь выглядящей, улицы Левартовского?

Угол Купецкой и Заменгофа для меня всегда был каким-то невезучим.

Это было после первой акции. Точнее, 8 сентября 1942 года. Рано утром я бежал с Павьей в больницу на Умшлагплац. Туда я был приписан — так значилось в моем талоне на жизнь. Я пошел в больницу из солидарности — вообще-то все, кто мог, старались оттуда убежать. На Купецкой, немного не доходя Заменгофа, я увидел щель в дверях парикмахерской. Подумал, что, возможно, там кто-то есть. А я был страшно бледный, с подбитым глазом. Опасно было во время акции так скверно выглядеть. Оказалось, что внутри владелец парикмахерской. Я попросил сделать мне массаж лица. У него был такой аппарат с резиновым шариком, он возил шарик у меня по лицу, возил, пока щеки не раскраснелись. Процедура закончилась, и я через приоткрытую дверь вышел на улицу.

На другой стороне Купецкой двое еврейских полицейских набросились на девушку. Она судорожно держалась за металлический поручень перед витриной магазина. Полицейские хотели оттащить ее на Умшлагплац. Девушка была рослая, статная, в мужском габардиновом плаще-реглан. Я перебежал через улицу и сцепился с полицейскими. Нас было двое — я и она, большая, сильная, с пылающими щеками девушка — против них двоих. В какой-то момент ей удалось вырваться и убежать. А они стали кричать: мол, им приказано привести пятерых, иначе их убьют. «Значит, все равно, кого вы заберете», — сказал я и побежал своей дорогой в больницу.

На той же самой Купецкой, неподалеку от Заменгофа, была квартира, где после гибели Цифермана мы спрятали наш стеклограф.

«Бюллетень», а потом, с сорок первого года, все больше листовок печатали мы с Циферманом и Блюмкой Клог. Вначале нас было только двое: я и Блюмка. Хорошенькая, смешливая, с красивым бюстом. У нее был жених в Австралии, очень славный парень, то ли молодежный, то ли спортивный деятель.

Печатали мы на Новолипках, на самом верху дома 67. Дом был закрыт из-за сыпного тифа. Там постоянно дежурили двое еврейских полицейских, следили, чтобы никто не входил и не выходил. Так что и за нами следили. Карантин в этом доме никогда не кончался — постоянно кто-то новый заболевал тифом. У нас были две крохотные комнатушки на пятом или шестом — во всяком случае, последнем — этаже, под самой крышей. Там было ужасно жарко и ужасно тесно, в особенности когда мы стали печатать очень много листовок.

Как-то туда пришла Стася и, увидев, в каких условиях мы работаем, велела немедленно искать другое место. Тогда-то и подвернулся Циферман. Он был профессиональный печатник. Мы перебрались в его квартиру на улице Новолипье. Он жил на втором этаже. Напротив был базар, который тянулся до самой улицы Лешно. Начинали мы под вечер. Перед работой Циферману всегда хотелось есть, поэтому первым делом мы занавешивали окно одеялом, а потом Циферман отправлялся на базар за едой. Покупал неизменно круг конской колбасы и, кажется, четверть буханки хлеба. Блюмка тем временем вытаскивала стеклограф и готовила бумагу. На ней всегда была белая кофточка и чистенькая плиссированная юбка. Интересно, что она ни разу не испачкалась краской. Под утро, закончив печатать, мы ложились спать во второй, меньшей по размеру комнатке, все вместе, поперек тахты. Аккуратно сложенный отпечатанный материал оставляли девушкам-связным, которые неизвестно когда за ним приходили.

Во время первой акции, а может, чуть раньше мы напечатали описание того, что делается в Треблинке, куда вывозят людей, и как это все выглядит. Расклеивали эти листовки по городу, люди читали, но никто не верил. К сожалению, наш стеклограф брал только формат А4, и шрифт был довольно мелкий. Мы еще успели напечатать рассказ человека, убежавшего из Треблинки, — этим листком густо облепили всю улицу Заменгофа. Обычные листовки мы уже не печатали. Стеклограф потом хорошенько спрятали там же, в квартире Цифермана, за кафельной печкой, которой никогда не пользовались. А Циферман продолжал там жить. Это было небезопасно, потому что акция по депортации набирала размах. Мы уговаривали его оттуда съехать — береженого Бог бережет. Я даже пошел к нему как-то под вечер, помню, было еще очень жарко, и стал просить, чтобы он куда-нибудь убрался. Но он не хотел. Сказал, что должен стеречь наше главное сокровище. И еще добавил, что никто не сумеет вытащить стеклограф так, чтобы его не повредить и чтобы после этого не обнаружился тайник. Примерно час спустя ко мне прибежала старшая сестра Блюмки и сообщила, что Циферман погиб. Я помчался туда. Он лежал в коридорчике, навзничь, с простреленной головой.

Соседи рассказали, что, когда за ним пришли, он не стал открывать и из-за двери сказал, что никуда не пойдет. Тогда украинцы взломали дверь, а его застрелили, потому что он заслонил собою вход. Через несколько дней мы вытащили стеклограф из тайника — наверно, не с такими предосторожностями и не так аккуратно, как это сделал бы Циферман, — и унесли. Я все время отвечал за сохранность этого нашего сокровища.

Мы нашли квартиру на Купецкой и спрятали стеклограф там. Он спокойно себе лежал до 6–7 сентября, когда немцы устроили котел, то есть заперли людей между улицами Заменгофа, Генсьей, Любецкого и Ставками, и около дома на углу Генсьей и Заменгофа, куда было переведено правление общины, отделяли счастливых обладателей талонов на жизнь. Перекресток Генсьей и Заменгофа представлял собой маленькую площадь с обнесенным низким заборчиком газоном посередине. Там немцы выстраивали тех, у кого имелись талоны. На следующий день они подсчитали, что до запланированного количества депортируемых им недостает несколько сот человек, и устроили дополнительную облаву.

А мы даже не знали, что в гетто проходит новая акция. Когда замкнули котел, Купецкая улица с нашим стеклографом оказалась на ничейной земле, за пределами уменьшившегося гетто, и туда запрещено было ходить. Не то чтобы мы очень расстроились, но стеклограф, так или иначе, нужно было оттуда забрать. И около часа дня мы с Абрашей и Адамом пошли на Купецкую. Но про акцию-то мы ничего не знали! И не знали, что в ней принимает участие служивший в полиции наш человек, адвокат Новогродский. Спускаясь со стеклографом в мешке вниз по лестнице, мы наткнулись на еврейских полицейских. Они хотели потащить нас на Умшлагплац. И тут я увидел Новогродского, который ими командовал, и подошел к нему, но он только сказал, что все пропало, что он ничего не может, да и не хочет сделать. Я вернулся в парадное, а там драка с полицейскими. Поскольку их было двое, а нас трое, мы вырвались. Не помню, куда мы отнесли этот стеклограф, но он был спасен — потом его еще использовали.

После войны Новогродский предстал перед общественным судом: его обвиняли, что он не справился с обязанностями, которые на него возложила организация, направив работать в полицию. Он должен был защищать людей, в особенности тех, кто выполнял задания организации, а не отправлять их в вагоны. Председателем суда был Михал Шульденфрай, а защитником — Маслянко. Новогродский оправдывался, говорил, что отчаялся и потерял надежду на то, что в гетто хоть кто-нибудь может выжить. Поэтому он отказал нам в помощи. Шульденфрай посчитал, что это не оправдание: Новогродский хотя бы не должен был способствовать злу, и лучшее доказательство его вины то, что сам он каким-то образом спасся. Потом Новогродский заявил, что не признает приговора суда. Но слухи об этом разнеслись, и больше его материалов в газету «Роботник»