— Разноречивость объясняется скорее всего тем, что она наверняка, как и в госпитале, не ограничивалась чисто медицинскими обязанностями: там она в палатах читала раненым стихи, приносила им газеты, рассказывала неспособным читать о событиях на фронте, в мире… О службе в армии есть маленькое, ее собственное, случайно сохранившееся письменное свидетельство. Запрос в военкомат. Просит сообщить, по возможности, о судьбе политрука Ивана Федоровича Генрихова, отца, от которого давно нет вестей. О себе пишет, что «демобилизована по болезни из действующей части РККА» и находится временно по адресу: Ивановская область, станция Савино, школа номер девять.
— Это, значит, по дороге в Среднюю Азию? Я слыхал, она эвакуировалась в Самарканд.
— Зинаида Александровна Рябчик, пытающаяся хоть что-нибудь разыскать о своей ученице, показывала мне характеристику, выданную Самаркандским горкомом комсомола в сорок третьем году. Говорится, что Генрихова Галина организовала агитационно-концертную бригаду, которая с ее участием провела более двухсот пятидесяти выступлений в госпиталях, резервных воинских частях, на заводах, в колхозах… Из Самарканда Галочка вернулась в Ленинград сразу после снятия блокады. И продолжила занятия в университете.
— По-моему, где-то еще и работала.
— Литсотрудником в газете «Смена». Недолго. Хроническая простуда, схваченная на Синявинских торфяных болотах, развилась в туберкулез легких. Соединившись с прежними недугами, он свалил ее в постель, с которой она уже не поднялась. Галина Михайловна навещала ее в больнице до последнего дня. На столике возле койки, рядом с лекарствами, лежали книги по юриспруденции, сборники стихов. Мартынова заговорила как-то о войне, хотелось все-таки узнать у подруги какие-то фронтовые подробности. «Зачем? — сказала Галя. — Много ли я навоевала… Лучше почитаю тебе Ахматову». И читала, задыхаясь, из «Четок», из «Белой стаи».
— Я узнал о смерти Галочки от самого Ивана Федоровича где-то уже в середине пятидесятых годов. Я работал в Москве разъездным корреспондентом «Огонька». Приехал в Питер в командировку, родные жили всё на Моховой, я у них остановился. Выхожу на улицу, чувствую спиной — кто-то догоняет, кладет руку на плечо, оборачиваюсь: Генрихов. Встреча — будто и не расставались на столько лет; он поравнялся, пошли вместе. Чуть-чуть его пошатывало, но речь трезвая, осмысленная. «Нет, говорит, моего Галчонка, нет и Марии Васильевны. Зайдем, друг, ко мне, помянем…» Как в таком случае отказать? Тем более рядом, на Моховой же, дом двадцать два, наш четыре, в одном квартале. Я бывал у Генриховых до войны. Большая комната в коммуналке. Почти ничто не изменилось, блокадой не тронуто. На стене портрет Галочки в пионерском галстуке. Мне бы расспросить тогда Ивана Федоровича о ней, теперь так жалею, что не сделал этого. Торопился, журналистская поденка подгоняла… К письменному столу был прикреплен сбоку маленький станочек вроде тисков, но с моторчиком и шлифовальным кругом. А на столе врассыпную разноцветные пуговицы — костяные, пластмассовые, из камешков. «Надомник я, — сказал Иван Федорович. — Фурнитурщик. Инвалид первой группы. Под Колпином контузило — и речь и память отшибло, по госпиталям кантовался, Галочка искала меня с год, нашла, приехал я в Самарканд, вместе возвращались домой… Речь, как видишь, обрел, память — не вся, провалы в памяти, тебя вот узнал. Случаются припадки. К работе с детьми не допущен. Вот и шлифую здоровой рукой, скрюченной подсобляя, пуговки для дамских кофточек, шершавый зачищаю ободок с заусеницами, обло́й называется. Ста-ха-но-вец…» Вот такая была у нас встреча. Говорят, что за тем станочком и хватил Ивана Федоровича инсульт. Упал замертво с зажатыми в ладони пуговичками — красными, голубыми, желтыми…
История семей Ф. и Генриховых отвлекла меня от собственной, с которой я начал книгу. Впрочем, в ней, в этой книге, моя жизнь будет лишь поводом для рассказа о других жизнях, более значительных, с коими она переплеталась, соседствовала.
…Прибыли в Петроград. Паровоз-кукушка отогнал вагон на дальний путь. Там встречал нас дядя Яша с кудрявеньким ангелочком, только что без крылышек, по имени Фрошка, постарше меня, ближе к Валькиному возрасту. Я протянул ему руку и получил в ответ удар в подбородок, от которого закачался, земля поплыла к небу.
— Чистый хук справа! — провозгласил ангелок. — Нокдаун. Открываю счет. Раз…
— Я те посчитаю, — сказал дядя Яша и поддал Фрошке в место пониже подбородка и с другой стороны туловища.
Я еще не владел грамотой, рассказа О’Генри «Вождь краснокожих» не читал; Фрошка был из того же племени.
Вышли на привокзальную площадь. Прямо перед нами на высокой каменной глыбе стояла огромная чугунная лошадь-битюг, каких я видел в Саратове на волжской пристани, когда подъезжали возы за арбузами с баржей. На битюге восседал такой же огромный дядька в папахе и с шашкой на боку.
Стоит на площади комод,
На комоде бегемот,
На бегемоте обормот, —
весело продекламировал Фрошка.
— Фу, как некрасиво так про царя, — сказала мама.
— Он же бывший, — сказал Фрошка.
— Все равно нехорошо, — сказала мама. В монархизме заподозрить ее нельзя было, она просто не любила грубых слов, к кому бы они ни относились.
К нам подкатили извозчики на пролетках-«дутиках»; их называли так потому, что на колесах были надувные резиновые шины. С семьей Ф. нам оказалось в разные стороны. Их повезли на проспект Нахимсона, называвшийся прежде Владимирским, и церковь там была Владимирская. Возле нее находилась трамвайная остановка, которую кондукторы стали объявлять так: «Граждане, следующая — Церковь имени товарища Нахимсона!» Неподалеку от церкви стоял дом, в котором играли в карты и в рулетку, потом его превратили в Дом пионера, и я бывал там на слетах. Теперь в этом здании Театр имени Ленсовета, где главным режиссером Игорь Владимиров, и многие думают, что поэтому проспект снова переименовали во Владимирский.
А вообще-то от Спасской, от квартиры дяди Яши, было не так уж далеко до Владимирского.
На Спасской мы гостили с месяц. Отцу выдали открытый смотровой ордер на жилье. Это означало, что он может выбрать любую пустующую квартиру, но в определенном, современно говоря, микрорайоне: Чайковская, Моховая, Пантелеймоновская. «Микро» сугубо аристократическое: барские дома, особняки, даже небольшие дворцы. Легко догадаться, что шапочники здесь прежде не селились.
— А ныне и высоко парящие орлы разлетелись, — сказал дядя Яша, сын и брат фуражечников, сам совслужащий.
Отец отправился на поиск, прихватив с собой Вальку, а в последний момент и меня, завопившего о несправедливости. Мы прошли сперва по Чайковской в обе стороны от Литейного — и к Летнему саду, и к Таврическому. Брошенные квартиры имелись в каждом доме, а некоторые и с мебелью. Комнат в них было множество, в какой-то мы насчитали двадцать четыре и аукались, как в лесу. Целиком свободным для заселения стоял дом, который в наши дни занимает райком партии. А от одного здания близ Фонтанки оставались лишь стены: внутри все выгорело. Отец объяснил, что это бывшее австрийское посольство, и, когда началась мировая война, улицу запрудили толпы, люди кричали, шумели, кидали камни, а под конец подожгли дом, и пожарные не торопились гасить огонь, старались только, чтобы он не перебросился на соседние дома… Чайковская не приглянулась отцу.
— Длинная скучная улица, — сказал он.
А Моховая, на которую мы свернули, сразу понравилась, хотя и ее застали не в лучшую пору: как на Чайковской, дома с потухшей жизнью, с выбитыми стеклами, поросшая травой торцовая мостовая, пустынность. Понимаю, что на ранние детские впечатления могут наслаиваться сейчас у меня и более поздние, когда мы сжились с улицей. Но и сразу в ней сквозь заброшенность пробивалось что-то из близкого, домашнего, какой была для нас Нижняя в Саратове.
— Здесь будем жить, — сказал отец. — А какие соседи вокруг! — И он называл фамилии, считывая их с мраморных досок на стенах некоторых домов. Для меня, шестилетнего, эти имена ничего не значили. Валька же, как шибко образованный, понимающе кивал головой, а про одного «соседа» сказал:
— Ого, сам Гончаров!
Фамилию этого человека я запомнил потому, что он жил как раз напротив дома, в котором отец приглядел квартиру.
Обращусь к свидетельству А. Ф. Кони из его воспоминаний петербургского старожила:
«Пройдя Бассейную и перейдя с Литейной в Симеоновский переулок, мы оставляем вправо Моховую улицу, которая в восемнадцатом столетии называлась Хамовой. (По утверждению другого петербургского старожила, Льва Успенского, Хамова́я произошла от слова «хамовник» — ткач. Когда-то поблизости располагался хамовный, ткацкий двор. Отсюда и первоначальное наименование улицы. Для аристократов, поселявшихся здесь, сие не очень ласкало ухо, и она постепенно трансформировалась на планах в Мохову́ю. — А. С.) В конце нее, в доме № 3, поселился в пятидесятых годах Иван Александрович Гончаров. Часто можно было видеть знаменитого творца «Обломова» и «Обрыва», идущего медленной походкой, в обеденное время, в гостиницу «Франция» на Мойке или в редакцию «Вестника Европы» на Галерной. Иногда у него за пазухой пальто сидит любимая им собачка. Апатичное выражение лица и полузакрытые глаза пешехода могли бы дать повод думать, что он сам олицетворение своего знаменитого героя, обратившегося в нарицательное имя. Но это не так. Под этой наружностью таится живая творческая сила, горячая, способная на самоотверженную привязанность душа, а в глазах этих по временам ярко светится глубокий ум и тонкая наблюдательность. Старый холостяк, он обитает тридцать лет в маленькой квартире нижнего этажа, окнами на двор, наполненной вещественными воспоминаниями о фрегате «Паллада». В ней бывают редкие посетители, но подчас слышится веселый говор и смех детей его умершего слуги, к которым он относится с трогательной любовью и сердечной заботливостью».