И подымется рука... Повесть о Петре Алексееве — страница 38 из 55

И разве у них в главном не сходные судьбы? Он понимал, что никакую другую женщину, кроме Прасковьи, любить не может. Это было восторженное поклонение той, в ком воедино слились женская красота, ясный ум и сдержанность твердого характера, полного удивительного достоинства.

Петр Алексеев любил Прасковью Ивановскую, не видя ее, не зная, где она, что с ней, по твердо веруя, что когда-нибудь они встретятся…

Мысли о Прасковье возвратили его к тем, с кем он должен увидеться через несколько дней на скамье подсудимых.

Надзиратель открыл дверь камеры и впустил к нему незнакомого человека лет пятидесяти, с небольшой полуседой бородкой, в пенсне, оставил его наедине с Алексеевым, вышел, запер дверь камеры.

Незнакомец представился:

— Петр Алексеевич, я Александр Александрович Ольхин, ваш и еще пятерых ваших товарищей защитник на предстоящем суде. Разрешите, я сяду.

Сел на табуретку, Алексеев сел напротив него на койку.

— Сколько вам лет, Петр Алексеевич?

— Двадцать восемь.

— Немного еще… Успеете еще… — неопределенно вымолвил Ольхин. — Так вот, Петр Алексеевич, хочу поговорить с вами о методе судебной защиты.

— Александр Александрович, конечно, спасибо вам… Только в том вопрос, надо ли мне защищаться?

— Вот так вопрос! Как это так, надо ли? Необходимо, конечно. Понимаете ли вы, что говорите?

— Понимать-то я понимаю…

— Так что же, вам еще тюрьмы захотелось? Нет, голубчик, непременно вам следует защищаться. Чем будет лучше защита, тем… — адвокат понизил голос, — тем скорее выйдете на свободу, а свобода, я думаю, вам пригодится, а? — Он многозначительно посмотрел прямо в глаза Алексееву. — Ведь пригодится, не правда ли?

И стал излагать, как, по его мнению, следует Петру Алексееву держаться.

— Видите ли, Петр Алексеевич, ваше положение, как и всех крестьян, всех рабочих людей, привлеченных к ответственности, тем облегчено, что сами судьи заинтересованы, можно сказать, в том, чтобы было доказано: крестьяне, мастеровой народ не бунтуют в России. Понимаете? Не бунтуют. Это, мол, дело группки интеллигентов, студентов и прочих. Понимаете? Пот? Вы в чем обвиняетесь? В том, что распространяли нелегальные книжки — «Сказку о четырех братьях», «Хитрую механику», «Емельку Пугачева» и прочие. Так? Так. Ну что ж, вы это не отрицайте. Передавали такие книжки? Передавал. Кому вы передавали их? Да своим друзьям. Суд спросит вас, Петр Алексеевич: где вы подобные вредные книжки брали? А вы почему знали, что это вредные книжки? Вы человек малограмотный, хоть книжку и прочел, а мало что разобрал в ней. Откуда вам знать — вредная эта книжка или не вредная. Вот ваша позиция на суде. «Позвольте, но ведь откуда-нибудь вы эти книги брали? Откуда? Кто вам давал, Алексеев?» Что же вы отвечаете на это суду? Вот что вы отвечаете: никто мне этих книг не давал. Я на фабрике их нашел, одни на окне лежали, другие прямо на моем стане. Прихожу на работу — что такое? Какая-то книжка на моем стане лежит. Я и взял почитать. Вот такой позиции и держитесь.

— Нет, Александр Александрович, извините меня, я такой позиции на суде не смогу держаться.

— Не понимаю я вас. Почему?

— Да потому, Александр Александрович, что так говорить на суде — значит друзей своих подводить. Я, мол, никакой революционной работы не вел, ничего не знаю, кто книжки на мой стан положил — понятия не имею. Значит, пусть другие за меня отвечают? Нет, Александр Александрович.

— Должен предупредить вас, что это единственный доступный вам способ защиты.

— Ну и бог с ней, с защитой. Александр Александрович, как мне держаться на суде — сейчас не знаю. Вот встречусь со своими друзьями, поговорю, посоветуемся. Тогда я скажу вам, согласен я или нет, чтобы меня защищали.

Сколько ни уговаривал Ольхин, сколько ни убеждал Алексеева, сколько ни запугивал его призраком каторги, Алексеев настаивал на своем: до встречи, до беседы с товарищами он сейчас ничего не может сказать.

Адвокат не добился от него согласия защищаться.

21 февраля в понедельник утром дверь камеры отворилась, и надзиратель, за спиной которого ждал жандарм, скомандовал коротко:

— Выходите.

Алексеев понял, что его ведут в суд. Его взволновало не начало суда, хотя дожидался в напряжении, а предстоящая встреча с товарищами после почти двухлетней разлуки, сидения в тюремной одиночке.

Ему приказали стоять на месте, надзиратель открыл дверь следующей камеры и так же скомандовал:

— Выходите.

Вышел незнакомый Алексееву молодой человек. Посмотрел на Алексеева хмуро, стал возле камеры. Следующим появился Семен Агапов.

— Семен! — рванулся к нему Алексеев.

Жандарм стал между ним и Агаповым.

— Не разговаривать!

Двери камер открывались одна за другой, выводили и попарно выстраивали всех заключенных мужчин — тридцать четыре человека, семнадцать пар. Между каждыми двумя парами поставили жандарма с саблей наголо. Прежде чем повести в суд, начали перекличку. Молодой жандармский офицер, держа бумагу в руках, читал фамилии. Но вот дошел до трудной фамилии Гамкрелидзе, громко выкрикнул: «Гам…», запнулся, снова прокричал во весь голос «Гам…» и снова остановился. Вполголоса чертыхнулся, не в состоянии произнести фамилию. Несколько раз повторил беспомощно:

— Гам… Гам… Гам…

Общий смех тридцати четырех мужчин, ожидающих сегодня суда над собой, прервал офицера.

— Молчать! — Офицер даже притопнул ногой. — Жандармы! Пересчитать заключенных! — Он отказался от дальнейших попыток произнести фамилию Гамкрелидзе.

Жандармы пересчитали их и повели по бесконечному коридору в здание окружного суда. Там ввели в большую комнату, уставленную желтыми скамьями без спинок, оставили троих жандармов у самых дверей, двери заперли. Заключенные жали друг другу руки, целовались. Стали переговариваться втихомолку. Жандармы у дверей не мешали. Все их внимание было направлено на Джабадари, Цицианова, Чикоидзе и Кардашова. Действовало предписание III отделения — особенно следить за этими четырьмя.

— А женщины? — тихо спросил Алексеев. — Их почему не приводят?

— Женщин держат в отдельной комнате. На скамье подсудимых вы их увидите, — шепнул Джабадари.

Он стал излагать свое мнение о том, как всем держаться на суде.

— Помните главное. Отрицайте свое участие в организации. Организация — это каторга. Я знаю законы. Отрицайте, что были членами организации. Это — главное. Что хотите, можете признавать, по организации никакой вы не знали.

— Как же так, Иван? — пожал плечами Зданович. — У меня забрали устав Всероссийской социал-революциониой организации. У других шифрованная переписка, известны адреса конспиративных квартир… Все это записано в обвинительном акте… Как же ты можешь отрицать, что существовала организация?

— А вот так, — упрямо твердил Джабадари. — Отрицать, и все! Послушай, Зданович, дорогой. Нельзя, чтобы все пошли на каторгу из-за этого устава. Ты пойми. Люди нужны для работы. Нам нужно сохранить как можно больше людей. Мы обязаны пробудить Россию. Обязаны, ты понимаешь? Вы меня понимаете, друзья? То, что мы начали с вами, погибнуть не может. И не должно. Зданович, если бы я мог заменить тебя перед судьями, я с радостью им сказал бы, что устав этот сочинил я один, никакой организации не было, я только хотел создать ее. Понимаешь? Я взял бы всю вину на себя. Только чтоб люди не пошли на каторгу на долгие годы, чтобы могли продолжать работу… Но я не могу это сделать. Устав нашли у тебя. У тебя! Ни в какую судьбу я не верю, но тут я скажу: это судьба выбрала тебя в жертву, Зданович. В жертву во имя светлого будущего…

— Что ты говоришь, Иван Спиридонович? — вскинулся Алексеев. — Как же так? Одному отвечать за всех?

— Нет! Зданович ответит не за нас, не за меня, не за тебя, не за других, Алексеев. Зданович примет на себя вину за устав и тем самым поможет общему делу. Так случилось, что заменить его невозможно. Но другие — те, кого самообвинение Здановича освободит от долгих лет каторги, смогут работать, продолжать наше дело, приближать Революцию. Каждый из нас был готов на жертвы. Каждый из нас и сейчас готов принести себя в жертву великому делу. Но сейчас так сложилось, что то, что может сделать Зданович, но может никто. Мне говорить об этом, поверьте, больно и тяжело. Но если другого выхода нет? Зданович понял меня. Ведь ты меня понимаешь, Зданович?

— Понимаю. Ты прав, Иван.

Алексеев с удивлением смотрел на Джабадари. До этой минуты он знал его как доброго, всегда готового помочь товарищам человека. Помнил, как он был уступчив, составляя устав организации, всех мирил, стремился к единству. На этот раз Джабадари словно преобразился: показал себя твердым и неуступчивым, настаивал на обязанности Здановича принести себя в жертву и, казалось, не задумывался о необыкновенной тяжести этой жертвы. А ведь Зданович был одним из самых близких его сподвижников, верным и любимым товарищем.

Не одного Алексеева испугало предложение Джабадари. Между подсудимыми начались споры вполголоса, можно ли, допустимо ли требовать от Здановича такой жертвы. Зданович несколько раз пытался прерывать споривших, говорил, что Джабадари прав, иного выхода нет.

Иван Спиридонович сидел, сдвинув брови. Алексееву он казался человеком, освободившим себя от каких бы то ни было личных чувств и симпатий. Он повторял, что долг всех здесь собравшихся — думать о Революции, о том, кто будет работать во имя ее. Не время жалеть себя или друг друга. Поймите!

— По-моему, ты не прав, Иван. — Алексеев не согласился с Иваном Джабадари. — По-моему, надо выступить на суде, всем признать свое членство во Всероссийской социально-революционной организации. Поговорить об уставе ее, об идеалах со участников. Это ведь станет известно всей стране, Иван Спиридонович. Разнесется молва по России. Страна всколыхнется. А приговор все равно будет. Да приговор у них есть, небось, до суда. Наша работа теперь — все сказать на суде. Чтоб вся Россия услышала нас. Вот наша работа сейчас.