— Так-то так, Прасковья Семеновна. Это я все понимаю. Но позвольте спросить. Как же ее поведешь, как же поднимешь, когда масса-то эта неграмотная, темная?
— А мы их учим, учим. И вы должны их учить! — подхватила Прасковья. — Нынче все ширится движение в народ, Петр Алексеевич. Студенты переодеваются простыми крестьянами, идут в деревню работать или торговать книгами, нитками, иголками. И под видом, скажем, кузнецов, торговцев или книгонош беседуют с крестьянами.
— И успевают? — спросил Алексеев.
— Как вам сказать! Как у кого получится. Все зависит от того, кто как подготовился. У одних хорошо выходит. У других хуже. Некоторые, по правде говоря, попадаются. Ну, скажем, вдруг заговорят с крестьянами по-городскому, те заподозрят их, бывает, и полицию позовут.
— Крестьянин — полицию?
— По темноте, конечно. Не разобравшись. Ну что ж, ну что ж, это все накладные расходы на революцию, Петр Алексеевич. Это никого не может остановить. Жертвы так жертвы. Капля и камень точит. А капелек наших много теперь по России. Рано или поздно крестьянство пробудится. Пройдет какое-то время, и уже не студенты пойдут в народ, а настоящие представители крестьянства, простые люди, мастеровые, как вы.
— Я? — Вот уж не думал он, что и ему когда-нибудь придется «идти в народ».
— Отчего же не вы? Подучитесь немного, уясните себе нашу программу, Петр Алексеевич, и пойдете. Я уже вам завидую: вы знаете, какое это счастье — просвещать неграмотных, темных, указывать им дорогу!
Прасковья долго еще говорила с Петром в тот вечер, пока не возвратились домой на Монетную все члены коммуны и надо было кормить их ужином. Алексеева оставили ужинать со всеми.
— Петр Алексеевич, — Прасковья посмотрела на Алексеева, скромно доедавшего вторую оладью. — Петр Алексеевич, позвольте вашу тарелку, я вам свеженьких положу.
Он застеснялся, стал было говорить, что больше не хочет, но сидевший рядом с ним Сердюков взял его тарелку и протянул ее Прасковье.
— Положи ему, Паша. Он стесняется.
Алексеев потом и сам не заметил, как съел с полдюжины теплых пышных оладий.
С Иваном Смирновым они встречались теперь главным образом на Монетной во время занятий. Смирнов жил в чулане при академии, сторожил библиотеку и хранил нелегальную литературу, что давал ему Ивановский. Жил не в пример лучше, чем в прежнем бараке общежития торнтоновской фабрики.
Как-то Алексеев зашел к нему; чулан небольшой, чистый, с окошком под потолком.
— Живу, брат, один, — говорил Смирнов. — И сам видишь, никаких нар. Лежанка мягкая, спать удобно.
— Хорошо, — кивнул Алексеев.
День был от занятий свободный. В такой день на Монетную приходить нельзя: студенты там занимались сами. На дверях квартиры вывешивалось рукописное объявление: «Сегодня приема нет».
Алексеев шагал от академии на фабрику. Шагал, подняв воротник полупальто, надвинув на уши шапку, — ветер бил не поймешь с какой стороны, вроде со всех. Снег на тротуаре сухо поскрипывал под ногами.
— Христа ра-ади кусо-о-чек хлеба-а…
Алексеев прошел мимо нищенки. Что подашь ей?
У самого ни гроша в кармане. До ушей его донеслось:
— Дяденька, ми-иленький, хлебца кусо-очек…
Уже пройдя мимо, остановился и оглянулся. Нищенке на вид лет двенадцать. Рваный платочек еле прикрывает русую голову девчонки. Снег осыпает ее лохмотья. Рядом с ней мальчишка в рванье — поменьше ее; этот вовсе закоченел — не просит. Стоит дрожит.
Прохожие пробегали, не замечая детей, словно не слыша жалобной протяжной мольбы нищей.
Алексеев вернулся назад, подошел к ней.
— Ты что, девочка? Ты что?
И сам застыдился своего вопроса.
«Что я спрашиваю? Зачем? Глупо как».
— Дяде-енька, хлебца кусо-очек…
Снежный ветер заглушал хрупкий голосок. Дрожащий мальчик без слов протягивал к Алексееву посиневшую на морозе руку.
— У меня нет ничего. Вы слышите, нет? Но это невозможно… невозможно так… — И вдруг решился. Сказал повелительно:
— Пойдемте со мной в один дом. Там вас накормят. Пойдем. Быстро!
Девочка недоверчиво на него посмотрела, мальчик тотчас с готовностью подошел поближе, протянул посиневшую ручку. Он взял детей за руки, повел их за собой.
Ветер переменился — дул теперь в спину, — идти было легче.
На дверях квартиры на Монетной — знакомое предупреждение: «Сегодня приема нет». Алексеев с силой потянул книзу ручку звонка.
— Вы? — Прасковья с изумлением посмотрела на девочку и мальчика рядом с ним.
— Скорее, скорее, — торопил он, подталкивая детей в переднюю. — Прасковья Семеновна, все разговоры потом. Вот двое голодных ребят. Подобрал на улице. Просят хлеба. Окоченели. Кто, откуда — не знаю. Потом. Покормите детей. Ради бога, Прасковья Семеновна, покормите. Дайте им хлеба, чаю. Только скорее.
Прасковья расспрашивать не стала. Только бормотнула, что детей надо бы помыть и одеть.
— Дайте им по куску хлеба сначала.
Она ввела девочку и мальчика в большую комнату; там за столом занимались Варламов и Ивановский. Прасковья подвела детей к голландской печи.
— Постойте здесь, согревайтесь. Сейчас дам вам перекусить. Потом будем мыться.
Отрезала два куска хлеба, намазала маслом. Нахмурилась, когда увидала, с какой поспешностью дети стали уписывать свои бутерброды. Потом увела девочку на кухню — мыться. Минут через тридцать девочка вернулась вымытая, причесанная, одетая в очень длинную, подколотую снизу булавками юбку. Прасковья взяла мальчика за руку, увела его.
— Что стоишь, девочка? Садись на диван.
Ивановский рукой показал, где ей сесть. Девочка, сразу повзрослевшая в длинной юбке, робко уселась на краешке дивана. Испуганные глаза ее, раскрытые широко, смотрели на Василия Семеновича так, словно ей не верилось, что этот огромного роста, трубногласый человек — настоящий, такой, как все прочие, а не какой-то кудесник.
Алексеев между тем подсел к Василию Семеновичу и стал сбивчиво и горячо говорить о голодных детях, о том, как много их нынче на петербургских улицах, все просят хлеба. То ли из деревни пришли, то ли в Петербурге лишились родителей.
— Нельзя, невозможно, Василий Семенович. Я вот этих двоих увидал. Просят кусочек хлеба. А у меня пустые карманы. Ведь замерзнут, погибнут на улице. Мороз нынче какой, а они — вы посмотрите на них — только не голые. Вы извините, привел их сюда. Куда же еще, Василий Семенович?
— Девочка, — повернулся Василий Семенович к усевшейся на краю дивана. — Тебя как зовут?
— Катька.
— Зачем же Катька? Катька — это когда ругают. А мы тебя будем звать Катя, Катюша. А мальчик — твой брат?
— Брат.
— А как его звать?
— Петька.
— Тезка! — воскликнул Алексеев. — Меня, Катюша, тоже зовут Петром. А родители есть у вас? Вы сами откуда?
Дети оказались из Псковской губернии. Мать давно умерла. Отец поехал в Питер на заработки. Взял их с собой. На какой-то станции под Питером бросил детей или потерял. Добрались до Питера, третий день ходят по улицам — просят хлеба.
— А спали где?
Этого девочка не могла толком объяснить. В какой-то яме для мусора.
— Ну вот вам, Василий Семенович, и картина, — сказал Алексеев и вдруг отважился предложить. — Я понимаю, это трудно. Но ведь нельзя, невозможно так жить, Василий Семенович. В вашей коммуне несколько комнат. Неужто для десятка малых ребят не найдется места? А на прокорм их неужто не соберете? Да и мастеровые наверняка помогут. Хоть по копейке в месяц будут давать.
— Постой, ты постой, — Ивановский вдруг перешел на «ты». — Если только Прасковья согласна, надо ее спросить. Ей одной придется на всех готовить. Справится ли? Мы сейчас спросим ее. А что до прокорма — не беспокойся. И копейки с мастеровых брать не будем. Деньги студенты дадут, соберем. Вот только Прасковья.
— Что — Прасковья? — спросила Прасковья Семеновна, вводя вымытого мальчика.
— Батюшки! — всплеснул руками Варламов, увидев мальчика, одетого в теплую женскую кофту. — Паша, во что ты его одела?
— Как во что? В свою кофту. Больше не во что. Ваши брюки ему не годятся, утонет в них. Да у вас по одной паре всего. Во что же прикажете одевать? И его и ее одежду бросила в печку. Вот как хотите. Так что ты сказал? — обратилась она к брату.
Он рассказал о предложении Алексеева. Хорошо это было бы, прямо чудесно, — взять к нам десяток вот таких бездомных, голодных детей, кормить их, воспитывать в революционном духе, чтоб из них выросли настоящие борцы за народное дело. Они вырастут и пойдут в народ — просвещать, проповедовать правду.
У Алексеева сжалось сердце, когда он услыхал, что и дети, когда вырастут, должны будут идти в народ проповедовать. Значит, и тогда еще не наступит царство народной правды? Значит, через десять, нет, через пятнадцать и даже двадцать лет еще не воцарится на Руси справедливая жизнь?
— Это ваша мысль, Петр Алексеевич? — спросила Прасковья Семеновна. — Очень хорошая мысль. Странно мне, Вася, что ты еще спрашиваешь, согласна ли я. Конечно, согласна. Петр Алексеевич, приводите ребят. Приводите. Для десятка место найдем.
Больше и не возвращалась к вопросу о детской коммуне, считала вопрос решенным. За неделю Петр собрал еще восемь ребят и привел их одного за другим на Монетную.
Теперь дивился: откуда у Прасковьи Семеновны время берется — и с детьми возиться, и на рынок ходить за продуктами, и еду готовить на всех, и студентам пуговицы пришивать, и за порядком в квартире следить, и заниматься с мастеровыми!
Дети не все оставались на ночь в коммуне; у некоторых были родители, которые жили в фабричных общежитиях, — туда отводили их либо Прасковья, либо Алексеев. Старшие ходили без провожатых. Большой, громкоголосый Ивановский по праздникам собирал всю ватагу, вел ребят на карусели кататься.
Алексеев пригляделся и секрет Прасковьи Семеновны понял: приучала детей ей помогать: мальчиков — мыть полы, тряпочкой смахивать пыль, девочек — чистить картошку на кухне, кашу варить, старших — следить за младшими. И всех — сидеть в комнате, заниматься, не шуметь, когда студенты склонялись над учебниками своей медицинской науки. Бывали и часы студенческих занятий с детьми, осторожных бесед с ними. С маленькими больше занималась Прасковья: учила читать и писать, читала им вслух. Со старшими — студенты по очереди. И трижды в неделю приходили в коммуну мастеровые с торнтоновской фабрики. Вот тогда-то Прасковья уводила детей в дальнюю комнату, негромко читала им книжки, рассказывала что-нибудь интересное, чтоб дети молчали, не мешали мастеровым людям учиться.