— Ах, это вы? Что за страсть являться как привидение? Можно подумать, что вы сюда просочились.
Теремов не первый год работал с Голутвиным, знал, как часты перепады в настроении начальства и как важно не обращать на это внимания. Начальство не придает особого значения своим вспышкам, полагая, что капризы и раздражительность ему положены по рангу. Теремов молча принял упрек, отлаженным движением раскрыл папку с делами.
— Ну, чем порадуешь? Кто там еще скурвился, проворовался, погряз в пороке?
Голутвин осторожно распрямился в кресле. Годы давали себя знать: отложение солей, сколиоз, холецистит, Тело стало непослушным и, казалось, скрипело и скрежетало при всяком движении. До чего дожил: надо помогать рукой, чтобы забросить ногу на ногу. Стыд. Голутвин достал из ящика коробку с порошками, нащупал на телефонном столике стакан с водой. Запивая лекарство, брезгливо морщился.
— Такие дела, — сказал тяжело, с одышкой. — Послушай, Теремов, ты боишься старости?
Вопрос был задан с вызывающей прямолинейностью. Это показалось Теремову обидным. Как-никак почти шесть лет разницы. Голутвин мог бы и воздержаться от подобных вопросов.
— Я об этом не думал, — без энтузиазма ответил Афанасий Макарыч.
— Врешь. Мы все об этом думаем. Ты вроде года на три меня моложе?
— На шесть.
— Вот видишь. Хе-хе. — Голутвин скрипуче засмеялся. — А говоришь, не думал. Мои-то годы вон как помнишь. Значит, считаешь, Афоня. Просыпаешься каждое утро, и как укол бодрящего эликсира: я моложе Голутвина на шесть лет.
— Напрасно вы фантазируете. Ни о чем подобном я не думаю.
— Врешь. Только что тебе бояться? Это я старше, а не ты. Раньше мы как могли с тобой сказать вопреки всем неурядицам, подсиживаниям, наветам: «Шалишь, нас через бедро не бросишь! Мы еще посмотрим, кто кого». А почему мы так могли сказать, мой преданный Афанасий Теремов, а? Может, связи наши были тому гарантией? Нет. Какие связи? Выдернули с периферии, пихнули в громадное дело, как в реку бросили. А там — течение, омуты. А им наплевать — плывите, и весь сказ. Мы и плавать не умели, ведь не умели же, Теремов? Энтузиазм, дерзость, здоровье. И ничего больше. Ни-че-го! А сказать «шалишь!» могли. Теперь вот, — Голутвин обвел глазами громадный кабинет, посмотрел на свой стол, — одних телефонных аппаратов: наверх, вниз, в стороны — пять штук. Кто не знает Голутвина? Все знают. Считаются, ценят, боятся. Ранг, может, и не самый высокий, но порядочный, и регалий хватает. А сказать «шалишь!» не могу. И знаешь, почему? Нет у нас в резерве непрожитых двадцати лет, физиология не та. А у Метельникова есть. Вот ему я завидую.
— Кстати, они снимают актовый зал.
Теремов положил перед Голутвиным письмо объединения.
— Что это?
— Просьба о выделении средств на премирование.
— В связи с чем?
— Конец квартала. Освоили серийный выпуск морозильных шкафов.
— Разрешить. Посоветуйтесь с бухгалтерией. — Голутвин жирной чертой подчеркнул слово «разрешить». Этого ему показалось мало, он поставил восклицательный знак и размашисто расписался. — А ведь его затею кое-кто считал бредовой. А он возьми да и сделай. Вместо того чтобы строить новый завод, не сокращая программы основного производства, это, дорогой мой Теремов, подвиг! Хозяйственный подвиг во благо государства. Документы о награждении заслали?
Теремов почувствовал, что краснеет.
— Пятидесятилетие — не нормативный юбилей.
— Послушай, Афанасий, отчего ты его так не любишь? Он же умница.
— Мы заслали документы, заслали. Я просто предупреждаю о возможных сложностях.
— Ты не ответил на мой вопрос.
— Его ум коварен. Он живет в режиме вседозволенности. Для него не существует авторитетов.
— Мой дорогой Афанасий, таких, как Метельников, надо убедить. Приказ — это не только команда, но и программа действия.
— Хорошо, я скажу иначе: неискренний. Метельников — неискренний человек. Он легко лжет.
— Факт лжи — уже обвинение. Его надо доказать.
— Он упразднял из личных дел своих сотруднике и компрометирующие факты. Один из его сотрудников имел партийные взыскания, в его личном деле это не значилось. Мне точно известно, что подобные коррективы им были сделаны по совету Метельникова. Другой был даже исключен из партии и скрыл это.
— Речь идет о Песчаном?
— Точно так.
— Но он же у него не работает.
— Не работает, но работал.
— И потом не исключен, а не принят в партию. Я слышал, этим делом занималась партийная комиссия. Она сочла обвинение в адрес Метельникова необоснованным.
— В комиссии мнения разделились. Метельников все отрицал. Скорее всего на комиссию было оказано давление.
— Скорее всего, Афанасий Макарыч, это не довод. А деловые качества этих самых «запятнанных» людей? Ими кто-нибудь интересовался?
— Речь идет не о профессиональной аттестации, а о честности коммуниста. Да-да, о честности. О честности организатора производства, хозяйственника.
— Профессиональная зрелость, компетентность — это и есть материализация честности.
— Вы что же, оправдываете их ложь?
— Нет, не оправдываю. Думаю, что ты драматизируешь события. Если проступок Песчаного был так велик, ему бы не продлили стаж.
— Я же сказал: мнения разделились.
— У меня складывается впечатление, что ты тоже оказывал на комиссию давление, но успеха не имел. И теперь задним числом ставишь под сомнение выводы комиссии, противные твоему собственному мнению.
— Я ничего не ставлю под сомнение. Я хочу уберечь вас от ошибки.
Голутвин доверял Теремову, ценил его. Да, Теремов ему предан, он знает свое дело. Он честен и почти бескорыстен. Но его мозг закостенел, он проглядел качественный скачок, который произошел в воззрениях на действительность. Каждого вновь назначаемого Теремов прогоняет по коридорам собственной памяти. Он допускает, что те, кто приходит, могут быть не похожи на него сегодняшнего, но Теремову образца шестидесятых годов они должны соответствовать. Вот в чем его ошибка. «Метельников не похож на нас и окружает себя людьми, непохожими на наше окружение. Значит, он не наш». А если разобраться, что в этом громадном здании наше? Непроветренный груз времени. Вот и все. Голутвин не хотел обижать Теремова. Нужны фразы примирения, и он их скажет, но какая-то непроясненная мысль не дает ему покоя. Для многих из них его, Голутвина, уход равен катастрофе. Он это понимает. И, наверное, Теремов будет первым, кто уйдет тотчас. Все потому же: мало желать быть. Они в том возрасте, когда приходится д о к а з а т ь свое право быть. Возможно, его, голутвинские, доказательства не самые лучшие. Но они убедительны и весомы. Он оставит Метельникову свое место. Пора. Возрастная солидарность губительна. Плоть смертна, идеи бессмертны. Года четыре ему еще дадут поработать. Их надо приучить к мысли: Метельников — благо. Должностные старики, у них своя логика, они не страшатся молодых, они — за: растить, выдвигать. Но им нравятся лишь те молодые, что стоят в отдалении. У стариков синдром преследования: их раздражают те, кто дышит в затылок. Не те, кто молод, а те, кто моложе.
Голутвин отпустил Теремова. Пообещал все бумаги прочесть и к концу дня подписать. Трудно подниматься, поясница разламывалась, но он переселил себя, проводил Теремова до дверей. Никогда этого не делал раньше, но хотелось, чтобы Теремов почувствовал его расположение. Уже в дверях Голутвин даже пошутил с присущей ему грубоватостью: «Ты знаешь, кто мы с тобой, Афанасий? Мы невоспользованная потенция мамонтов». Вытолкнул Теремова и еще долго смеялся перед закрытой дверью.
Желание Теремова оградить его от каких-то мифических неприятностей, предупредить становится навязчивым. Не исключено, что Теремов прав: Метельников ставит на выигрыш. Освоил новый вид продукции к своему пятидесятилетию. Сумел, ухитрился почти на год раньше предполагаемого срока. Никто же не верил в реальность замысла! Никто. И сам Голутвин не верил, пока не увидел их собственными глазами — сто новеньких, лучезарно белых холодильных камер. Их можно было открыть, ощупать, включить. Орден, он заслужил орден. Только зачем ему актовый зал? Голутвин вернулся к столу и снял телефонную трубку.
Приглашения на юбилей рассылали заранее. Суета раздражала. Слишком много людей знали о моем пятидесятилетии. Я понимал, что это неизбежно, но всему есть предел. Звонили домой, звонили на работу. Происходящее было уже не в моей власти, вершилось мимо меня.
В середине дня позвонил Голутвин. Я извинился, сказал, что у меня совещание, минут через десять я ему перезвоню. Голутвин не дал мне договорить. Голос у него был раздраженный, вздыбленный.
— Разговор срочный, объяви перерыв.
Когда Голутвин взвинчен, с ним лучше не спорить. Я отпустил людей. Так ли был срочен этот разговор, сказать трудно. Он мог состояться и завтра, и через неделю, и после моего юбилея. Скорее всего кто-то вывел Голутвина из равновесия, и теперь у него появилась потребность выговориться, выплеснуть свой гнев, свое неудовольствие. Разговоры такого рода лучше вести с глазу на глаз. Я несколько раз порывался объяснить это Голутвину. Он заупрямился, потребовал немедленно ответить на несколько вопросов.
Почему остановлен монтаж импортного оборудования? Как мог получиться недокомплект? Кто вел переговоры? Кто визировал проект?
Я мог ожидать чего угодно, но только не этих вопросов. Именно я настаивал на закупке двух цехов в полном комплекте. Именно Голутвин урезал ассигнования на тридцать процентов. Я не соглашался, пробовал опротестовать такое решение. Предупреждал, что фирма может отказаться от заказа, грозил международным скандалом — Голутвин был неумолим. Кто-то втемяшил ему в голову, что можно обойтись без импортного электрооборудования, наше выполнено будто бы в тех же параметрах, достаточно унифицировано и используется в смежных отраслях. И вот теперь, когда монтаж почти завершен, выясняется, что параметры не те, частоты не те, мощности чуть ниже. Начинаешь объяснять, в ответ ругань: куда смотрели? Отвечаю: «Вверх смотрели. Начальство глазами ели. Потому как начальство ошибаться не может». Опять не понравилось. «Ты что себе позволяешь?» А что я себе позволяю, что?! Не хочу быть идиотом — неужели это так много?