Поблагодарив няню за ужин, ребята решили пройтись по городу.
— И что там глядеть? — пыталась остановить их старая. — Еще нарветесь на казаков, излупят плетьми, измордуют. Сели бы вон в шашки поиграли, а то книжками занялись.
— Да ничего с нами не будет, нянюся, — ласково, как в детстве, обнимая старуху, успокоил Гриша. — Мы просто пройдемся… Город-то мне незнакомый, посмотреть хочется…
В соборе Бориса и Глеба звонили к вечерне, туда чинной чередой тянулись старухи из богадельни. В жиденьком городском саду таились по скамейкам парочки — у любви свои законы, неподвластные времени.
В помещении земской управы и в ресторане в здании вокзала окна ярко сияли, оттуда доносилась приглушенная музыка.
У подъезда стояло несколько извозчичьих пролеток. Кучера, собравшись под фонарем, резались в подкидного, кто-то из них смачно клял судьбу и, сняв треух, подставлял под щелчки приятелей сморщенный лоб.
Когда мальчики прошли мимо, раздался стук колес, к подъезду подкатил экипаж с закрытым верхом. Из него выскочил высокий щеголеватый офицер и, бегло оглянувшись, звеня шпорами, побежал к входу. Извозчики, игравшие в дурака, притихли, и кто-то из них негромко сказал:
— Говорили, господин Луженовский больше не заявится. А он вот и тут!
Луженовский поднимался по ступенькам, когда из темного провала ворот навстречу ему метнулась стремительная тень. Женский голос крикнул: «Получай, мерзавец, за свою подлость!» Хлопнули два выстрела, Луженовский, охнув, пошатнулся и стал медленно, словно нехотя, опускаться на ступеньки.
— Достали все-таки, — сказал он, и голова его склонилась на истертый камень ступенек.
А из подъезда выбегали, крича, люди.
— Кто?!
— Луженовский!
С площади бежал, придерживая на боку шашку, городовой, захлебываясь криком:
— Доржи! Доржи!
Обмякшее тело Луженовского осторожно подняли под руки и понесли в подъезд. Дверь тревожно звякнула, на матовом ее стекле неясно маячили человеческие тени.
При звуке выстрела Гриша отшатнулся к забору, как и Юрка, и они стояли неподвижно, глядя на судорожно дергающиеся ноги Луженовского. Григорий почувствовал, как у него прыгают губы, как подгибаются колени. Ему хотелось быть смелым и бесстрашным, но он ничего не мог поделать с собой.
— Это тот самый? — еле шевеля губами, спросил он Юрку.
— Ага! Он.
— А ён? Ён куды побег? — не в первый уже раз кричал им городовой.
— Кто — ён?
— Который стрелял!
Григорий бросил мгновенный взгляд на темную пасть ворот, откуда появилась, как привидение, и где исчезла тень женщины, и махнул рукой в противоположную сторону:
— Туда!
И городовой, сорвавшись с места и крича: «Доржи! Доржи!» — побежал по улице. К подъезду подкатывали на колясках полицейские чины, кто-то басом спрашивал:
— Доктора вызвали?
— Да он всегда здесь, ваше благородие! Либо пиво пьет, либо шары на бильярде катает.
Утром стало известно, что Луженовского спасти не удалось: пуля, пробившая шею насквозь, оказалась смертельной. А через день в окруженной казаками и солдатами борисоглебской тюрьме были повешены трое заключенных, которые и не могли быть причастны к убийству, так как уже два месяца сидели под арестом.
Оказалось ли это следствием потрясения последних дней, были ли повинны в том какие-нибудь другие причины, но в первую же ночь по приезде к няне Григорий тяжело заболел. Он метался в жару, вскакивал с постели и все хотел куда-то бежать, кого-то о чем-то предупредить. Ему мерещились убитые, вставало перед ним заплаканное, искаженное страданием лицо матери, скакали, размахивая шашками, казаки, гремели выстрелы, полыхали пожары…
Перепуганная няня послала Юрку за доктором. Старичок врач внимательно осмотрел больного, покачал седым клинышком бородки и, сказав: «О время, время!» — достал из своего чемоданчика шприц. После укола Григорий уснул, спал каменным сном более двадцати часов, а проснувшись, долго еще был вялым и слабым.
Когда он вернулся в Тамбов, пробыв в Борисоглебске восемь дней, в доме Багровых царило смятение: хлебные склады Торгово-промышленного банка в Уварове были разграблены. Александр Ильич твердо решил, как только пойдут поезда, перебираться в Москву.
7. „НО Я НЕ ПОБЕЖДЕН: ОРУЖЬЕ ЦЕЛО…“
Москва поначалу показалась Григорию неприветливой. Целую неделю лютовала на улицах и площадях метель, наметала чудовищные сугробы, обрушивала на город лавины снега. Сквозь снежные вихри едва угадывались кирпичные громады казенных зданий, барские особняки, серые угрюмые бараки, подслеповатые двухоконные домишки, бесчисленные церкви. Казалось, метель тужится злыми языками позёмки слизать с земли огромный город, похоронить его под снегом по самые кресты церквей. Но когда снежная буря утихла, когда в блекло-синем небе появилось негреющее зимнее солнце, город предстал перед Григорием во всей своей красоте.
Готовясь к экзаменам за гимназический курс, сидя над латинскими глаголами, над алгебраическими формулами, над историей, которая представала перед ним как смена династий и царств, царей и королей, Григорий на время забывал о том, что видел в Тамбове и Борисоглебске. Но стоило ему выйти на улицу, как прошлое снова обрушивалось на него.
Его влекло в те места, где в декабре шли наиболее ожесточенные бои: на Пресню, к Никитским воротам, в Замоскворечье, на Садовую, на Бронные улицы. Он искал выбоины от пуль и снарядов на кирпиче и штукатурке стен. Кровь восставших уже давно была затоптана тысячами ног, погребена под снегом, но все равно сердце у Григория замирало, когда он проходил мимо здания, где помещался штаб восстания Пресни.
Москвичи рассказывали, что в декабре в Москве было воздвигнуто, наверно, не меньше тысячи баррикад. Командующий Московским гарнизоном в течение девяти дней не мог подавить восстание силами гарнизона, так как из пятнадцати тысяч солдат только две тысячи оказались надежными, остальные были разоружены и заперты в казармах.
Гриша проходил по Горбатому мосту. На льду по сторонам моста валялись в снегу бревна, чугунные решетки, заборы, афишные тумбы — остатки разрушенных семеновцами баррикад; прошел мимо сгоревших фабрик Шмидта и Мамонтова, мимо закопченных стен спален Прохоровской мануфактуры, глядевших на улицу пустыми глазницами выбитых окон, мимо обгоревших бань Бирюкова.
Выходил на набережную и шел вдоль замерзшей Москвы-реки. Ее намертво сковал лед, и только против электростанции дымилась теплой водой полынья.
Было грустно, что рядом нет Андрея, не с кем поговорить, а откровенничать с незнакомыми было просто опасно. Григорий стал задумчивым, замкнутым, — вероятно, сказывалось и то, что дома почти каждый день мать уговаривала его переменить решение и поступать не в Питерский, а в Московский университет.
— Ну как я тебя отпущу, миленький мой! — причитала она, глядя на него умоляющими глазами. — Там, в Питере, говорят, все время волнения. Студентов бьют и даже в тюрьмы сажают.
Григорий ласково приглаживал на висках у матери белокурые вьющиеся волосы и говорил не то, что думал. Говорил, чтобы успокоить ее:
— Но, мамочка, подумай, там же великолепный состав профессоров! Разве можно сравнить с Московским? Я хочу быть настоящим ученым.
Так он обманывал мать, которую очень любил. Он не мог признаться ей, что Питер влечет его потому, что именно оттуда идут волны, поднимающие на дыбы Россию.
И чтобы не видеть тоскующих маминых глаз, не видеть обеспокоенного отца, все еще улаживавшего свои отношения с банком, Григорий собирал книги и уходил в Румянцевскую библиотеку, где спокойно и хорошо работалось. Необходимые книги всегда оказывались под рукой, хотя надо признаться, что именно обилие книг иногда мешало ему. То вдруг привлекала его история Римской республики с ее узаконенным рабством, то история инквизиции, то он часами не мог оторваться от Гейне, выписывая в записную книжку полюбившиеся строки: «Где ж смена? Кровь течет, слабеет тело; один упал, другие подходи! Но я не побежден: оружье цело; лишь сердце порвалось в моей груди!» Удивительно! Гейне, пролежавший восемь лет в «матрацной могиле» — так он называл свою постель, — еще находил в себе мужество жить и бороться! Или поражала фраза Гюго: «Вот моя голова! Более свободной никогда не рубила тирания». И Григорий бродил по городу с звучащими в глубине души гордыми словами.
Однажды в ветреный и солнечный день он не спеша шел по одной из улиц, недалеко от завода братьев Бромлей. Накануне звенела капелью оттепель, а за ночь сильно подморозило, и на тротуарах то и дело падали люди. Женщина с кошелкой картошки, переходя улицу, поскользнулась и упала, едва не попав под санки проносившегося мимо лихача.
Лихач промчался, только покосив напряженным, веселым взглядом, а седок в шубе, в каракулевой шапке пирожком даже не оглянулся. Женщина пыталась приподняться, но, громко застонав, снова села на землю. Картошка из ее кошелки рассыпалась, раскатилась по земле.
Григорий бросился помогать, поднял женщину под руку и отвел в сторону, усадил на крыльцо, а сам принялся собирать картошку. Женщина была одета бедно: все изношенное и латаное.
Григорий собрал картошку и подошел к упавшей. У нее было изможденное лицо, но синие глаза смотрели молодо и чисто.
— Спасибо, милый, — сказала она и попыталась встать, но, охнув, опять опустилась на ступени. — Бог мой! Неужто вывихнула? Как же я теперь до дому доползу?
— А вам далеко?
— Да нет, миленький… Вон видишь, красный кирпичный дом? Там и живу.
— Пойдемте, я помогу вам! — Григорий решительно взял соломенную кошелку и, поддерживая женщину под руку и стараясь идти медленнее, повел ее к дому. — А где вы работаете? — спросил он.
— На сладкой каторге.
Он смотрел, не понимая, и женщина, заметив его недоумение, улыбнулась сквозь боль:
— Так мы промеж себя Даниловский сахарный завод зовем.
— И далеко вам ходить?
— На Пресню, милый. А ближе не берут. А если и берут, платят вовсе гроши, одни слезы.