«Иду на красный свет!» — страница 9 из 79

Как сейчас помню, ставили пьесу «Яна выменяли на борзую». Перед началом представления за крейцер продавали загадочные конверты, в них почему-то были вложены ободранная ручка и исписанное перо, медная пуговка, старая проштемпелеванная марка и вырезанный из бумаги солдатик. Публика волновалась и нетерпеливо шумела. Всем хотелось, чтобы побыстрее поднялся занавес. Но распорядители не спешили и все откладывали начало спектакля, ожидая, пока стемнеет на улице. Вдруг где-то сломалась скамейка — так много зрителей набилось в помещение. Волнение усилилось, и поднялся невероятный шум, когда было объявлено, что представление отменяется. Театр изрядно потрепали, часть публики затеяла потасовку с администрацией. А мы, ни в чем не повинные и напрасно прождавшие спектакля, ушли домой разочарованными.

Человек всегда чего-то ждет, на что-то надеется и обманывается в своих ожиданиях и надеждах. Много воды утекло, пока я понял, что так уж устроена жизнь.


Матушка не любила говорить о самом сокровенном, затаенном в самых дальних уголках ее души. Но однажды, когда выпала подходящая минута, каких вообще-то случалось немного, она вернулась к годам своей молодости:

— Когда я выходила замуж, в моем брачном свидетельстве написали, что я — дочь батрака. — Потом, немного помолчав, добавила: — А у нашей Анны уже стояло: отец — малоземельный крестьянин.

Пожалуй, я слышал это в первый и последний раз: мать прежде не заводила разговоров на подобные темы. Да и сейчас она сказала об этом скорее с юмором. В течение всей ее долгой жизни никто не слышал, чтобы она на что-то пожаловалась. С ее уст ни разу не сорвался упрек или сетования, которые хотя бы на миг приоткрыли завесу над тайной ее внутренней жизни. Другое дело — будничное ворчание и жалобы на дороговизну, на пекаря, который испек плохой хлеб, на лавочника, который продал прогорклую муку и безбожно обвешивает покупателей, на бездельников, которым жареные рябчики сами падают в рот. Но и это говорилось не из зависти. Сетуя, матушка просто облегчала душу. Это было своего рода лекарство от забот, которых на ее долю выпало не так уж мало.

Наша матушка.


В своих жалобах она словно напоминала судьбе, что та не балует нас и в большом долгу перед нами. Матушка часто повторяла одни и те же, ставшие уже привычными слова: «Проклятая война!», «Проклятущий чертов холод!», «Проклятая неблагодарная барынька!» За этими словами скрывалась и вся ласковость ее сердца, и все ее редкое мужество, с которым переносила она тяготы и невзгоды жизни.

Я не знаю, кого можно бы сравнить с ней в ее неутомимой заботливости, которую она сумела проявить, оставшись одна с семью детьми после смерти нашего отца, погибшего в 1916 году у Гориции или на Пьяве{12}. Младшему из нас тогда едва исполнилось три года, а самому старшему — четырнадцать.

Немало матушке пришлось потрудиться, чтобы прокормить нас. Трудно себе представить, как вообще ей удалось выстоять, как удалось превозмочь ту нищету и горе, которые постоянно стучались к нам в дверь. Она ходила убирать в разные дома, стирала чужое белье, нанималась уборщицей в школу, а летом к тому же помогала еще жать и молотить хлеб. И при всем этом изнурительном труде и тяжком напряжении, ценой которого доставался каждый крейцер, она сумела остаться гордой и непреклонной, не позволяя себе принимать никаких подаяний.

Помню, как мать рассердилась, когда однажды кто-то из нас (кажется, это была одна из моих младших сестер) принес домой какие-то обноски, полученные в период благотворительной кампании в помощь сиротам, потерявшим отцов в первой мировой войне. Мать схватила вещи и побежала в школу к директрисе.

С возмущением она положила «подарок» на директорский стол:

— Мы бедны, но в таких обносках не нуждаемся. Я никогда не допущу, чтобы мои дети надели чужие лохмотья!

У директрисы вытянулось и покраснело лицо.

— Не слишком ли вы разборчивы? Впрочем, неважно. Если вам не нравится, пожалуйста, оставьте здесь. Кому-нибудь эти вещи, несомненно, пригодятся. Другие сумеют оценить нашу помощь.

— Ну и ну! Экая гордячка эта пани Рыбакова! Ей ничем не угодишь, — переговаривались между собой учительницы.

— А почему мне не быть такой? — говорила матушка, когда кто-нибудь сообщал ей об этом. А нас она учила: «Почему бедный человек должен выглядеть униженным и забитым? Разве гордость есть только у богачей? Вот и нет! Чем им гордиться? Если я перестану стирать на них, они грязью зарастут».

Как много этой простой женщине пришлось подавить в себе и как много развить, чтобы чувствовать себя и держаться с людьми как равная с равными! Здесь меньше всего сказывалась семейная традиция. В семье ее родителей можно было научиться чему угодно, но только не гордости и не протесту. Долгие годы полунищенского существования учили ее отца скорее покорности и смирению. Когда же положение семьи изменилось к лучшему, моя мать жила уже отдельно и самостоятельно.

В судьбе матери и ее отца, который за какие-нибудь два-три года выбился из батраков и приобрел небольшой участок земли, нашли отражение те достаточно своеобразные общественные отношения, которые сложились в чешской деревне в начале столетия. Не произошло ничего из ряда вон выходящего. И все-таки настали времена, когда отец моей матери, то есть мой дед, Ян Адамек, бывший слуга и батрак у богатого крестьянина Хамрады, поднялся на ступеньку выше в общественном положении.

Ему удалось снять в аренду кусочек земли у помещика из рода Шварценбергов, который понял, что девятнадцатый век с его аристократическим гонором миновал безвозвратно и что гораздо выгоднее для собственного кармана торговать лесом, держать кирпичные и пивоваренные заводы, заниматься промышленным производством. Закат старых порядков менял облик чешской деревни, и предприимчивый феодал вовремя почувствовал, что этот процесс затрагивает и его, а грядущие перемены, несомненно, подрубят тот сук, на котором он до сих пор сидел.

Но я не хочу заниматься здесь социологическими исследованиями процесса ликвидации последних пережитков крепостного права, тяжким ярмом лежавшего когда-то на плечах крестьянства. Я привел эти факты лишь потому, что они касались моих собственных впечатлений от жизни. Хотя родился я в городе и большую часть своей жизни провел в таких больших центрах, как Прага и Братислава, тем не менее я никогда не переставал ощущать своей связи с миром деревни. В этот мир уходит своими корнями все хорошее и плохое в моем характере.


В тех краях, о которых я веду сейчас рассказ, в уголке Чехии, вклинившемся между двух рек, покоятся все мои предки, кроме отца. Эти места вдоль Влтавы, от Рейзикова до Долни Липовска, а дальше до Подолского моста, я знаю как свои пять пальцев. И бассейн Отавы, Судомерж, Кестршаны, Затави, Писек, Истец и Сметипрах и, конечно же, Звиков, а дальше замок Орлик, стоящий на высокой скале. Это край, родной моему сердцу, с которым не могут сравниться для меня никакие другие места и уголки Чехии. Тенистые, дремучие леса, поляны и луга, а вдоль дорог могучие вековые деревья, цветущие липы и рдеющие рябины. Там можно было бродить с утра до вечера вдоль и поперек и мечтать. Можно напиться из родника, отдохнуть под кедром, платаном или кленом и слушать, как где-то высоко-высоко шумят могучие сосны. Там хорошо думалось о том, как бежит время и почему застыли облака над тем вон деревом. А когда вы вволю намечтались и надышались свежим ароматом лесов, на вас нисходило ощущение счастья…

Иногда я бродил по местам, которые так любил художник Алеш{13}, а чаще по дорогам и тропинкам, проложенным рабочим людом, теми, кто валил лес, тесал бревна, вязал плоты, пахал землю, строил дома, теми, что, затерявшись иногда где-то на чужбине, потом снова возвращались домой, жили независимо и скромно, порой напивались до немоты и устраивали драки, — такова была уж их буйная жизнь, прекрасная или горькая, ничего не дававшая ни даром, ни в долг.


Богачи и те, кто посостоятельнее, покупали земельные наделы в аристократических кварталах на окраинах города, где не дымили фабричные трубы и воздух не был насыщен зловонием сточных канав. Там возводились роскошные особняки и виллы, полные света и воздуха, с электричеством и канализацией. В старых, грязных доходных домах в центре города во множестве ютилась беднота, темные подворотни и дворы были завалены старым хламом. В покинутых богачами домах оставались канцелярии адвокатов, приемные врачей да лавки торговцев. Одни из них заново отделывали фасады, другие расширяли витрины, как того требовал стиль времени и вкусы покупателей. Дух предпринимательства возобладал в самых отдаленных уголках, повсюду появлялись бойкие дельцы, успешно орудовавшие во всеобщей сутолоке, — у этих людей было достаточно денег, чтобы пустить их в оборот. Они завладели строительными участками, кирпичными заводами, каменоломнями и другой прибыльной собственностью, скупали старые дома, чтобы перестроить их в современные магазины и сдавать за большие деньги.

Управляющий городским хозяйством Франтишек Райнер не принадлежал к людям подобного сорта, к числу тех, кто ловил свое счастье. Но когда пришло время уйти на пенсию, когда обе его дочери давно уже были замужем, он тоже решил продать свой дом.

Дом приобрел делец, нажившийся на шитье военного обмундирования.

Первое, что он сделал, — это отказал нам в квартире.

Так, в 1912 году, когда началась балканская война{14} и люди ни о чем другом не говорили, кроме как о Турции и Адрианополе, мы вынуждены были оставить старый райнеровский дом, где я родился и где нам был знаком каждый уголок, каждый камень.

Новый хозяин дома торопил нас побыстрее освободить квартиру, а мы не знали, куда выехать. Выбирать не приходилось, и мы согласились на первое, что подвернулось под руку, и к ночи оказались уже на новом месте, в неприветливом двухэтажном домике, в квартире из двух темных комнатушек, которые были даже меньше наших прежних. В них едва разместились наши бедняцкие пожитки. Одна из комнат была когда-то торговой лавкой, вход в которую вел прямо с улицы. Вместо окна — небольшая витрина, а кроме стеклянных дверей, еще одни, дубовые, двустворчатые, какие бывают в лавках. Они закрывались на ночь на щеколду изнутри. Окно второй комнатушки выходило во двор почти вровень с землей, и пе