Игра в диагноз — страница 6 из 18

Акела промахнулся.

Одумайся. Полежи. Расслабься.

Ведь это сон. Где сон, где явь — различия ты знаешь?

Моральная суть вечна.

Это та треть жизни лежа, что сон дает, но не радость.

Запутался в лежаниях, снах, радостях. Все непонятно.

Надо увеличить радость. Вторая треть должна стать радостью. Треть работы — треть радости. Время такое. Другого выхода нам нет. Тогда и оправдано лежание, оправдана лежачая бездеятельность.

Другого выхода нет. Надо исхитриться и сделать работу радостью. Целая треть жизни радостей прибавится.

Все ближе к счастью.

Самое удачное, что в жизни моей удалось, — это поступление в медицинский.

Я приблизился к гармонии.

Итак, я, когда могу, лежу — это первое и любимое. Иногда приходится сидеть — второе, что мне тоже нравится. А коль мне приходится стоять, так тоже для удовольствия — во время операций.

Не в движении счастье и прогресс, если есть хоть малейшая возможность лечь с книгой — надо ложиться.

Да здравствует тахта!

Ты лежишь и думаешь. А можешь двигаться, что-то делать и ничего не думать.

Гимнастика ума, мозга лежа продуктивнее.

Например, лежишь, думаешь: а кто лучше — Достоевский или Толстой? На ходу такое и не возникнет в голове. Это мысль праздного ума…

Належавшись, я прихожу в больницу, не устав, не торопясь, спокойно — мне надо оперировать.

Я жаден и лежа жадность подкопил. Я жаден, я хотел бы все операции в нашей больнице сделать сам, никому ничего не отдавать.

Я жаден. Жадность определяется не отношением к бросовым для меня вещам, не деньгами — это на поверхности. Деньги — черт с ними! Ты вот операцию отдай — тогда вот мы и посмотрим, какой ты есть на самом деле. Операции я отдать жалею. Операции я хочу все делать сам. Деньги! За хорошую операцию я и сам больному заплачу.

Не отдам!

Формы жадности разные…

Но ведь я не подстегиваю себя лишними движениями, я не гоню искусственно кровь по телу — я лежу, думаю, стараюсь перед самим собой… И я отдаю операции — мне неудобно. Я лежал, думал; думал о Достоевском, о Толстом — и я отдаю операции. Мне тоже неудобно. Но не все — я тоже хочу оперировать.

Ох, как важно лежать! Я не буду толстым. А если буду, так не от этого.

Надо думать, для этого нужен покой. Там, где слишком беспокойные сердца, тела, — там не додумывают. Никогда. Некогда».

Борис Дмитриевич открыл глаза и никак не мог сообразить — спал он или не спал, снилось ли ему что или так, мерещилось, или он лекцию читал. Даже не мог вспомнить, когда лег. Бред какой-то. Он легко вскочил с кровати и по легкости этой понял, что просто он, как теперь говорят, «под кайфом» — сделали же укол, вот и не болит ничего.

Рядом с соседом опять сидел сын и выкладывал всякую снедь, затребованную отцом.

6

К Борису Дмитриевичу никто не должен был прийти, он утром видел всех. А жаль, хорошо бы с кем-нибудь перекинуться парой слов. Книга книгой, а живой собеседник не был бы лишним.

Позвали на ужин, и Борис Дмитриевич потащился в столовую. У дверей раздаточной стояла очередь. Каждый подходил, брал тарелку с едой и садился за стол. Народу было относительно немного, но несколько минут надо было постоять. Борис Дмитриевич подумал обрадованно, что завтра он будет уже лежачим больным, еду принесут в палату, и не надо будет выстаивать эту унизительную очередь — очередь за кормом. Да и вообще всякая очередь унизительна.

Завтра. Завтра все будет нормально. Завтра он будет не здоровый уже, ожидающий неизвестно чего, а полноценный послеоперационный лежачий больной.

«И вообще, — подумал он, — надо, чтобы больные всегда ложились только накануне операции, прямо перед ней. Если такая вот предоперационная подготовка в виде этого стояния и ожидания кормления затягивается, то нервы ко дню операции скорее всего будут в состоянии крайнего напряжения».

Он видел подобную очередь и у себя в отделении, но сейчас твердо решил, что отныне у него будут разносить еду по столам.

Он решил! Как будто он имел силу приказать что-нибудь санитаркам или раздатчицам. Ведь им это неудобно. И никакими силами их не сдвинешь. И не уволишь. А если уволишь, других не найдешь.

Может, и дома у себя провести производственное совещание? Дома тоже еду в комнату редко несут, а предпочитают кормить на кухне.

Столько сложностей!

А может, сам факт обслуживания для них унизителен?

Борис Дмитриевич твердо решил провести в отделении профсоюзное собрание на тему о человеческом достоинстве больного человека. Он стал строить в уме свою будущую речь. Представлял себе, как скажет, что нельзя больному показывать, сколь он немощей и убог, и нельзя делать больного лишь объектом медицинской помощи. Сознание, что они оказывают помощь — он выделит и подчеркнет слово «помощь» в своей речи, — не должно унижать никого; больному надо принести еду на стол, а не заставлять его стоять в убогой очереди у дверей раздаточной.

Потом он подумал о человеческом достоинстве «клиентов» реанимационного отделения. И слово, которым так любят бравировать реаниматоры, мимо чего он проходил всегда спокойно и благодушно, вдруг сейчас поразило его своей неуместностью и вульгарностью. И он шутя называл реанимируемых «клиентами», и он понимал, что это всего лишь шутка, но никогда раньше не задумывался о степени неуместности подобного юмора.

Хотя что особенного? В действительности, как угодно назови — лишь бы живым уйти. Вот тебе и метафизика больничного бытия.

Борис Дмитриевич порадовался, что его болезнь, его операция не потребуют лечения в реанимации. Его не будут ворочать, как предмет неодушевленный, ему не будут привязывать руку и гонять в вены всякие жидкости, ему не будут делать клизмы с неожиданностью кавалерийской атаки, когда тебе кажется, что все в порядке, ты наконец-то успокоился и не ждешь никаких процедур. С тобой не будут говорить безымянно; больной, дедушка, дядечка, — или в лучшем случае, в знак особого уважения, причина которому блат, назовут доктором.

Доктора-то будут приходить с именем на устах, но не всем сестрам и санитаркам будет охота и не у всех найдется время уважительно выговаривать его имя да еще и с отчеством. Или просто назовут по фамилии и скажут: «Повернитесь спиной!» Впрочем, дудки! Поворачиваться он не сможет. Будут ворочать.

Он так увлекся представлением несчастной картины — он и реанимация, — что забыл: ведь его туда не положат. Видно, здорово напуган реанимацией у себя в больнице, коль скоро так разжег свое воображение. Но, может быть, это продолжал действовать укол.

Да и в обычном отделении он в какой-то степени будет лишь относительно одушевленным объектом прекрасной, быстрой, умелой работы сестер.

Но что делать? Сама болезнь унизительна. Вот и приходится терпеть.

Он вспомнил реанимацию у себя в больнице и подумал, что в таком отделении двух сестер на шестерых больных мало. Конечно, было бы лучше, если бы на каждого больного по сестре. Но это от него не зависело. Конечно, надо, чтобы сестра работала в реанимации не больше восьми часов. Это был бы оптимальный срок, но очень невыгодно для сестер..

Пока Борис Дмитриевич стоял в очереди за ужином, он все больше и больше увлекался проектами перестройки работы в реанимационном отделении. Мысленно он составил не только проект письма в министерство и Госплан, но и проект самого приказа, уже, конечно, разосланного по всем больницам. Он запретил работать по тридцать часов, совершенно забыв, что и сестрам и врачам это выйдет боком — трудно будет подработать и придется оставаться на одной ставке.

Но сейчас он думал только о больных.

7

Позади Бориса Дмитриевича в очереди стояла женщина, на которую он, увлекшись своими думами о реанимации, поначалу не обратил внимания. Сейчас, уже сидя за столом, он разглядел ее. Она была достойна внимания. По виду совсем здоровая, пожалуй, даже цветущая; короткие, чуть рыжеватые волосы. В очереди она сочувственно глядела на него, но этого он, естественно, не заметил, не замечал. С полной тарелкой отошла от раздаточного стола, поискала глазами свободное место и после некоторого раздумья подошла к нему, поздоровалась, села напротив. Разрешения в этих стенах, разумеется, никто не спрашивал. Ели молча до тех пор, пока с извиняющейся улыбкой она не поинтересовалась, насколько ему тяжело с его радикулитом стоять в очереди. В ответ он с такой же извиняющейся улыбкой спросил, откуда она знает, что у него радикулит.

Даже когда услышал от нее, что она врач, не отказался от своего вопроса, так как интересно было выяснить, насколько болтлив здешний персонал и неужели в его отделении персонал столь же болтлив? И по этому поводу, решил он, тоже необходимо провести работу в отделении.

Но доктор объяснила, что просто поставила диагноз по его спине, осанке, походке. Это был тот печальный факт, который лишь снова подтвердил необходимость операции. Уж если со стороны заметно — терпеть больше не надо, нельзя, невозможно. Все это он и высказал своей коллеге, собеседнице, сотрапезнице и поинтересовался, какая же медицинская отрасль имеет столь зоркий глаз. В глубине души он самодовольно предполагал, что лишь хирургу присуще точное диагностическое проникновение сквозь одежды. Конечно, хорошее отношение к своему делу, профессии вещь похвальная, и нет ничего страшного в этом перерастании любви к своему занятию в самодовольство, тем более что он сам это отметил. Хирурги чуть-чуть артисты, а для художника прежде всего важно собственное, отношение, важно, доволен ли собой «взыскательный художник», художника надо судить по его же законам. Весьма относительное рассуждение, конечно, так как продукция этого артиста не на бумаге или холсте и не на сцене или экране — продукция его художеств совсем иная, а потому и опасность самодовольства несколько отличается от самодовольства человека искусства. И судить этого художника только по его естественным законам тоже иногда бывает опасным. Находятся иные, искусственные законы, по которым судят их искусность. Все возвращается на круги своя.