– Мне очень холодно.
Я закрыл форточку, отправил ребят на обед. Спросил у хозяйки квартиры:
– У вас есть термометр?
Она принесла. Илюша лег, я укрыл его одеялом. Через пять минут достал градусник, он показывал тридцать девять и два. Я сразу распустил группу, Илюшу отвезли домой.
– Умоляю, пожалуйста, вызывайте скорую, терапевтов, педиатров – кого угодно. Тебе нельзя так температурить.
Вечером созвонился с Ирой. «Говорила с врачами, они сказали, что принимать», – успокоила она меня. Но утром позвонила уже тревожная: «Юра, он плох. Очень…»
Мы начали обзванивать клиники. В 122-й медсанчасти, где он в итоге оказался, Илюшу решили интубировать – посадили на вентиляцию легких и ввели в состояние искусственного сна, чтобы организм все силы направил на борьбу с болезнью. «Тяжелый, но стабильный», – уверяли врачи. Они говорили, что, кажется, распознали инфекцию и вроде бы подобрали антибиотик. Я постоянно был на связи с Денисом, который проявил себя в этой ситуации очень достойно, по-мужски.
Десятого ноября у меня была творческая встреча со зрителями в Одессе. Там произошла очень странная штука. Мой выход на сцену предварял двухминутный ролик из «Городка», потом его сменяли фрагменты фильмов, где я снимался. Я спокойно стоял за кулисами с сигаретой, зная, что у меня еще как минимум минута времени. Ролик про «Городок» заканчивался заставкой, где мы с Илюшей ударяемся лбами: бах! На этом месте экран вдруг погас…
Что такое?! Пять раз проверили – все работало. Я выбросил сигарету, вышел на сцену, извинился, попросил перезапустить. Не получилось, я отшутился и начал встречу.
После концерта оборудование заработало.
Назавтра в четыре утра я получил эсэмэску от Дениса: «Папа умер».
Илюша ушел как настоящий партнер, дав мне провести встречу. И дальше помнил обо мне. На следующий день после похорон я играл спектакль во МХАТе, после девяти дней снимался для телевидения, а потом снова вышел на сцену. Ради Илюши я бросил бы все, но он ушел так, что я ничего не отменил, никого не подвел. Я всегда это знал: артистов хороших до хрена, а такого партнера, как он, больше не будет никогда.
Мы не два гениальных актера. Мы были гениальной парой.
Умение произнести два слова делает человека человеком. Эти слова – «Спасибо» и «Прости».
Умение испытывать чувство вины и благодарности отличает нас от животных. И я хочу сказать моему Партнеру: «Прости меня за то, что недодружили, недоругались, недопели, за то, что мало были вместе, и за многое другое… Мы знаем с тобой – за что. И спасибо тебе за то, что ты изменил мою жизнь, перевернул ее, научил верить в себя, научил зарабатывать деньги, за то, что терпел мой несносный характер, за то, что относился ко мне то как к сыну, то как к брату, но никогда – как к постороннему…
Ты когда-то сказал мне, что я буду жить очень долго. Я постараюсь. И буду всегда рассказывать о тебе. Чтобы тебя помнили, обязательно помнили!
За неделю до твоего ухода я попросил тебя: Лёлик, не подведи меня! Но тебя не стало. И это был единственный раз, когда ты меня подвел… Когда мы были вместе – я смеялся, когда ты умер – я плакал. Сейчас я смеюсь и плачу, вспоминая тебя. Ты часто снишься мне. И чем дальше, тем чаще. Наше партнерство продолжается. Но теперь оно стало делом только нас двоих, нашим личным делом…»
Вечная тебе память, Друг и Партнер!
Глава 2. Детство. Десять – ноль в пользу Олейникова
Моя первая мыльная опера
Не сговариваясь с Олейниковым, я родился в тот же день, что и он, – десятого июля. Илье в этот день исполнилось десять лет. И когда на сладенькое Илюша поедал традиционный для южного праздничного стола «Наполеон» с компотом, я, наверное, жутко орал в роддоме.
Я помню себя с того времени, когда наша семья жила в Бородине. Прошу не путать мое Бородино с местом исторической баталии. Здесь никогда не бывали Наполеон, Кутузов, Багратион, Милорадович и другие. Да и Михаил Юрьевич Лермонтов, сочиняя свое знаменитое стихотворение, не имел в виду деревню Бородино Одесской области. (Недалеко от моего Бородина была еще и станция Париж, и это не про нее Хемингуэй сказал: «Париж – это праздник, который всегда с тобой». Там и по сей день находится исправительный лагерь для женщин. Вероятно, советские топонимики считали, что все женские пороки имеют французские корни, и потому благословили строительство Парижа за колючей проволокой, где вместо Эйфелевой башни стояла вышка с охранником.)
В нашем Бородине была больничка, в которой мой отец – выпускник мединститута – проходил практику, и была сельская школа, где учительствовала моя мама.
Отец, как говорят в Одессе, «работал в органах», то есть был гинекологом. Но поскольку в Бородине рожали и болели реже, чем требовало его призвание, он лечил всех подряд от всех болезней, а мама, когда требовалось, держала керосиновую лампу в операционной…
Телевизионная секунда состоит из двадцати пяти кадров, а киношная – из двадцати четырех. И мне, человеку, которого всю жизнь игнорировал кинематограф за «неопределенную внешность», ужасно нравилось, что в моем запасе телевизионщика всегда будет на один кадр больше, чем в кино. Так вот, моей памятью «отснято» приблизительно двести пятьдесят кадров (или десять секунд) из бородинского детства…
Кусок душистого мыла на рукомойнике безумно притягивает к себе. Рука тянется к мылу. Ни один фрукт не пахнет так вкусно… Начинаю есть мыло. Вкус не соответствует запаху, все равно ем… Приходит папа. Руки намылить нечем. У меня изо рта торчит обмылок… Далее со мной происходит то, что бывает со взрослыми дядями и с папой, когда они выпивают очень много сухого вина. После этого они обычно говорят: «Полегчало». И продолжают пить вино. А мне не полегчало… Отец где-то слышал байку, что злые люди делают мыло в том числе и из собачьего жира. В какую-то секунду ему начисто отказали эрудиция и высшее медицинское образование. Если отбросить всю технологическую цепочку мыловарения, получалось, что я – съел собаку!
Самолет санитарной авиации доставил меня в Одессу… С тех пор я не ем мыло и обожаю собак. И еще – мое детство все-таки не было голодным.
Есть Одесса Бабеля – это район Молдаванки, есть Одесса Паустовского – это Большой Фонтан и центр города, есть Одесса Катаева – это Пересыпь.
И вот мы возвращаемся из Бородина в Одессу, где наш район – Пересыпь – остается таким же, как во времена, описанные в повести «Белеет парус одинокий».
Частный домишко из ракушечника: две комнаты – двадцать восемь квадратных метров, кухня – четыре метра, отопление печное.
«Удобства»: зимой – во дворе, летом – в море. (До моря – метров триста.) Проживали в доме дед Юра, баба Женя, тетя Варя (папина сестра), мама, папа и я. И была у нас корова Майка. Огромная, коричневая, с белыми подпалинами. Очень добрая и умная. Я с ней любил разговаривать. Она давала двадцать литров молока в сутки и поила пол-улицы.
И вот Никита Сергеевич Хрущёв в I960 году (перед самым своим дембелем) издает указ, запрещающий содержать сельскохозяйственных животных в городской черте. Майку нужно было сдать государству. Это я позже узнал про постановление партии и правительства, а тогда казалось, что лично товарищ Хрущёв ворует лично у меня мою корову. Впрочем, все это, так сказать, фон, на котором «отснято» еще несколько кадров из моего детства.
Отдать корову нужно было под расписку на железнодорожной станции в полукилометре от нашего дома. Женская часть семейства рыдала, а мужчины шли небритые, как на похоронах. Из других дворов выводили свиней и коз.
Поскольку Никита Сергеевич сам спровоцировал некоторую свободу слова в стране, то проклинали его громко, всей улицей и сразу на трех языках: русском, украинском и болгарском.
Коров загоняли в товарные вагоны. А ночью над Пересыпью раздавалось жуткое мычание. Это плакали от боли недоеные коровы. К ним никого не подпускали – ни покормить, ни подоить. Теперь они были не частные, а государственные.
Я спрашиваю деда Юру:
– Что такое «государственные»?
– Ничьи, – отвечает он.
Папа
Мой папа очень не любил фильм «Председатель», считавшийся прогрессивным в свое время. Там есть сцена, когда председатель колхоза (замечательно сыгранный Михаилом Ульяновым) решает, кого из выпускников деревенской школы отпустить в город на учебу, а кого – нет.
– Подонок! – говорил папа.
Позже я понял – почему.
Отец окончил школу села Благоево в 1949 году с золотой медалью. Паспорта колхозников, по заведенному тогда порядку, хранились в сейфе у председателя, и он высочайше решал, кому выдать паспорт, а кому – нет. Николай Георгиевич Стоянов мечтал стать врачом, а председатель хотел сделать его скотником. Папа удрал в Одессу и устроился на маслозавод. В сапогах, которые были на три размера больше, еле передвигая ноги, он выносил через проходную отшелушенные семечки. Ими и питался, пока председателю не дали взятку и паспорт не выслали в город.
Родители моего отца могли себе позволить дать образование ему одному, и он, ощущая свой долг перед семьей, учился и за себя, и за своих сестер. Как губка впитывал все, что могла дать ему Одесса: не пропускал ни одного симфонического концерта в филармонии, ни одной выставки в музее и все время читал, читал… Строил себя.
Папа очень следил и за своим внешним видом, и за здоровьем. Если бы ему предложили продолжить знаменитую чеховскую фразу о том, что в «человеке все должно быть прекрасно», он бы сказал: «…и обувь, и брюки, и рубашка, и галстук». Или же: «…и печень, и поджелудочная железа, и двенадцатиперстная кишка».
При всей своей аккуратности он вечно что-то искал в своем письменном столе или в шкафу и вечно не находил. Он мог уйти на работу весь чистенький, отутюженный и – с деревянной вешалкой-плечиками, болтающейся сзади на хлястике плаща.
На защиту своей диссертации он вышел из подъезда в новом костюме, при галстуке и в домашних шлепанцах.