Я не стал спрашивать откуда он так хорошо знает нашего майора, просто кивнул и забыл об этом разговоре на долгие годы.
— Это он потому так сказал, — шепчут мне справа и слева, — что ему-то самому нечем похвастаться: жена бросила, детей не нажил, мускулатура не развита, походка развинченная, плачет на концертах, как немужик… и если прижмут его где-нибудь в тёмном углу, постоять за себя не сможет…
Вот тут вы сильно ошиблись, дорогие мои. Просто пальцем в небо… Неудивительно, учитывая коллективные представления о задумчивых любителях классической музыки, мол, все как один женоподобны и бесхребетны. Совсем нет. И чтобы не быть голословным, расскажу случай, который произошёл с дядей Колей в прошлом году, в филармонии, на концерте Шуберта.
2
Вернее, то был концерт Алексея Любимова — пианиста в больших круглых очках с фантастическими диоптриями. Такие очки на живом человеке, не пианисте, я видел всего один раз — в детстве. Их носила девочка, в которую я был влюблён. Без них она совершенно ничего не видела, и эта её слепота — с широко раскрытыми глазами — завораживала и приводила меня в состояние оцепенения. Я, конечно, прятал эти очки, чтобы после искать их вдвоём — тут нет, и тут тоже нет — я вёл её за руку, нам было четырнадцать, и мы — рано или поздно — всегда находили искомое, наталкиваясь друг на друга, соприкасаясь пальцами, будто оба были ослепшими, она надевала очки, и я смотрел и удивлялся её глазам, огромным, выпуклым — за фигурными толстыми стёклами. Позже я придирчиво изучал фотографии пианиста Любимова на обложках пластинок фирмы «Erato», и думал: вот, непонятно что было бы, если бы он, Любимов, фотографировался без очков. Красивый, очень русский, я бы сказал — по-чеховски русский, с аккуратной бородкой, и эти очки… — нет, определённо, без них ничего бы не вышло…
Любимов играл позднего Шуберта на молоточковом рояле.
Вообще говоря, дядя Коля не любил старинных роялей и называл их «кастрюльками», слух его был воспитан звучностью Рахманинова, Чайковского и Скрябина. «Пианофорте, тем более — клавикорды или клавесин — нужно слушать в комнате, не в зале», — говаривал он. Но тут и ему пришлось по вкусу звучание инструмента — это был концертный инструмент Конрада Графа с пятью педалями, произведённый в 1826-м году в Вене, и он умел говорить на том языке, который современные рояли (а с ними многие пианисты) позабыли. Шубертовское pianissimo, где «стейнвей» производит холодный белый звук, похожий на свет люминисцентной лампы, на струнах молоточкового рояля поднимается и дрожит подобно язычку свечи: светит и греет. Когда прозвучали первые такты Andantino ля-мажорной сонаты, дядя Коля прикрыл глаза и врос в кресло. Это означало, что он «отлетел» и больше не знает ни где находится его тело, ни кто он такой, ни почему здесь оказался.
В этот миг в маленьком филармоническом зале показался Иоганн Себастиан Бах собственной персоной. Вначале никто не понял что произошло, мистическое явление было подобно краже со взломом: он ворвался к нам в виде Badinerie из оркестровой сюиты B-moll. Помнится, в голове мелькнуло, что, видно, некий шутник за сценой, противник аутентичных исполнений, решил испортить вечер, наиграть на синтезаторе — что угодно, первое что в голову взбредёт, лишь бы заглушить осторожный венский рояль. И только когда Бах споткнулся и бесстыдный начальственный баритон возник на его месте — «Мочалин слушает» — стало ясно, что источником противоречия стал мобильный телефон.
Позже, пытаясь восстановить цепочку событий, я закрывал глаза, и включал внутреннее зрение — подобно режиссёру, внимательно исследующему уже снятый, уже пройденный материал, чтобы загодя, в уме, расставить монтажные склейки: вот тут дядя Коля повернулся, маленький серебристого цвета мобильник чудом оказался в его руке, вот ген. директор открыл рот — крупным планом, а вот взлетел кулак одного из телохранителей (того, что сидел справа) … Могу поклястся, что когда нас вышибли за дверь, звучали первые игривые пассажи Scherzo, стало быть, вся вакханалия не могла длиться более восьми минут — ровно столько звучит у Любимова шубертовское Andantino. Почему же мне кажется, что прошло не менее получаса?..
— Мочалин слушает… — заговорил генеральный директор.
Дядя Коля принял у него мобильник (легко, будто подхватил эстафету) и сообщил абоненту, продолжая начатый разговор: «…слушает да ест!» — а следом попытался забить малогабаритный аппарат в просторную мочалинскую глотку.
Лязгнули зубы.
Вот оно: мгновение, когда действие частного лица становится Деянием. Само же лицо в этот миг меняет свой статус, превращаясь из скромного «частного» в подневольное, «юридическое».
Определённо, всё так и было.
Так, да не так: с того мгновения, когда Бах одним взмахом перерубил Шуберта пополам и до того рокового момента, когда известный московский предприниматель распробовал вкус пластика и металла, прошло, должно быть, не более пяти секунд. На старте дядя Коля мирно сидел слева от меня, но уже в точке своего триумфа он возвышался над присутствующими в двадцати-тридцати метрах от пункта отправления. Как он сумел покрыть так скоро это расстояние, какая интуиция безошибочно привела его к источнику возмущения в полутёмном зале — я не знаю. Я пропустил смену декораций и первые полторы минуты присутствовал, как и все прочие — на правах зрителя, ошеломлённо наблюдая за разворачивающейся драмой на фоне тихого — будто перестук речной гальки — фортепьянного вступления.
Когда — пять или шесть часов спустя дядя Коля открыл глаза в реанимационной палате, первые слова его были: «так жаль». Ему было жаль неуслышанного Rondo и оборванного Scherzo. После он заплакал от боли и я выскочил в коридор, чтобы разыскать врача или медсестру. Я подумал тогда, что дядя Коля умрёт от побоев. Его рёбра были сломаны в четырнадцати местах, челюсть пришлось собирать по кускам, до сих пор дядя Коля слегка шепелявит, когда волнуется, и мы говорим: «Мочалин пролетел» и с самым серьёзным видом подмигиваем друг другу…
Первый удар пришёлся в солнечное сплетение.
Зрители вскрикнули.
Мочалин выплюнул мобильник.
Я вскочил с места.
Шуберт поставил птичку, и Любимов, повинуясь, ударил по клавишам — внезапное, как озарение, «форте» на фоне медленно разворачивающейся, раскачивающейся и повторяющейся ритмической фразы.
3.
Далее — безумие, хаос. Кто-то из великих, не упомню кто именно, заметил: мол, Шуберт в этом Andantino позволил себе столько странного и эксцентричного, хватит сполна, чтобы затмить долгие годы прекраснодушной наивности. Вторую часть ля-мажорной сонаты можно без преувеличения назвать естественным и даже простым (ведь хаос — прост!) продолжением первой: выразительность — без экзальтации, ясность отчаяния, нюансы в сфере тихого звучания столь разнообразны и богаты, что кульминация приобретает масштаб стихийного бедствия.
Нас выволокли за дверь, и музыка ни разу не споткнулась. Цирковым, ёрническим пассажам Scherzo мы внимали уже снаружи, удивляясь неожиданным ритмическим совпадениям — мельтешение кулаков, ребристых подошв, выпученные глаза, раззявленные рты, ватные, потусторонние — из-за стены — аккорды венского рояля. На мгновение в моём поле зрения мелькнуло окровавленное лицо дяди Коли — он смеялся.
Месяц или два спустя мой друг признался, что в тот миг увидел изнанку шубертовского Scherzo. «Согласие» — вот нужное слово, — сказал дядя Коля, — здесь Шуберт соглашается с вывихнутым безумным миром. У нас, имеющих уши, имеется странная потребность быть немножко увечными, в гомеопатических дозах — для профилактики. Смерть мы с детства принимаем по капле, чтобы придя потом в своей силе и великолепии, она не застала нас врасплох. Исповедовавшись, отказавшись от себя, мы чувствуем несказанное облегчение.
Это как та плачущая икона, чьи слёзы богомольные старушки запекают в тесто и дают внучкам — для избавления от скорбей и хворобы. Можно ли чужое горе исчерпать и избыть — за счёт своего собственного? Для спасения утопающих нужно ли утонуть самому? Шуберт это делает.
Мы умрём, — говорит эта музыка. — Будьте счастливы.
Били нас в фойе, в присутствии администратора и одной из этих тётушек-клушек, которые получают скромный предпенсионный паёк за наведение порядка в зале. У неё был длинный аллюминиевый фонарик времён Великой Отечественной, которым она помахивала, пытаясь произвести впечатление на дюжих бойцов-охранников. И — да, разумеется, администратор вызвал милицию.
На следующий день газеты писали об этом, но — без имён и животрепещущих подробностей.
— Мы читали, мы знаем! — радостно вскрикивают все до единого.
Ну разумеется, вы читали. Вы и такие как вы — всё читали, всё знаете. Особенно когда пишут о людях известных — не мне, не дяде Коле, а — вам и таким как вы. Александр Петрович Мочалин — фигура в вашем мире. Ферзь. Хоть имени его и не было в газетах, все в городе знали кого прошлым вечером в филармонии «отгандурасили» собственным мобильником.
Но того, о чём я сейчас расскажу, не знает никто.
Накануне вечером медсестра сообщила по телефону, что дядя Коля в сознании, что он выкарабкался после череды трудных и опасных операций, и осталось ему лишь зализать раны. «К утру своим ходом ходить будет» — заверила меня любезная тётушка, зная, что я уже готовлю ей гостинец — как обещал — маленький конвертик, из тех, что школьницы и пенсионерки посылают друг другу на именины с пёстрой открыткой внутри, но вместо открытки и глупых стишков в моём конвертике была бумажечка зелёного цвета с портретом американского президента. Сестричка должна была разделить свою удачу с дежурным доктором, хирургу же полагался другой конвертик, побольше, и бумажечка зелёная там была с другим президентом — тоже, впрочем, американским.
Радуясь собственной предприимчивости и дядиколиной живучести, я поднялся, нет — взлетел — на третий этаж и ворвался в больничную палату, приготовив индейский клич — длинное петушиное «до» — из арсенала контртеноров генделевской эпохи. Понятно, что моё «до» не могло сравниться с подобным же «до» Андреаса Шолля и даже куда более скромным «до» Эрика нашего Курмангалиева, но дядя Коля мне бы простил, я знал это наверняка, распахивая дверь его временного обиталища. Разинув рот, я приготовился взять трудную ноту…