Имена на поверке — страница 6 из 13

Первый рейс

Вспоминаю иногда

День веселого отхода.

Шумно пенилась вода

За кормою парохода.

Судно то летело вниз,

То взлетало вверх куда-то.

Ветер горсти звонких брызг

Зло швырял в иллюминатор.

Посинелый, мокрый весь,

Я смотрел на волны косо:

Это был мой первый рейс,

Первый день я был матросом.

Если новая волна

Судно выше поднимала,

То казалась мне она

Не волной — девятым валом.

И казалось мне, что я —

Волк морской, моряк хороший,

Что, беснуясь, океан

Бьет восторженно в ладоши.

Штиль

Словно лист осенний, вянет

Парус судна: ветра нет.

В заштилевшем океане

Голубой встает рассвет.

На бочонке возле рубки

Дремлет вахтенный моряк;

Остывает пепел в трубке,

Туго втиснутой в кулак.

Шкипер вышел из каюты,

Хмуро глянул на восток,

Сплюнул, выругался круто

И поднес к губам свисток.

Это верная примета —

Свистом ветер вызывать.

Шкипер плавал вокруг света —

Как же этого не знать!

Скрывшись от беды за рубку,

Обжигая спичкой нос,

Раскурить пустую трубку

Хочет вахтенный матрос.

Он спросонья жадно тянет

Жар из трубки — дыма нет.

…В заштилевшем океане

Голубой встает рассвет.

Шкипер

Был вечер холоден, угрюм

Взбивал валы соленый ветер.

У нас был полон рыбой трюм,

И на борту лежали сети.

Пять Пальцев — пять гранитных скал,

Их обойти при ветре трудно.

И может быть, девятый вал

О них распорет днище судна.

Замысловатый вьют узор

На лбу у шкипера морщины,

Не в первый раз ведет он спор

С морской взлохмаченной пучиной.

Но, зная, что не быть беде,

Сжимает шкипер крепче румпель,

И судно держит он на румбе

Назло и ветру и воде,

И только в сгорбленных плечах

Видны упорство и усталость.

…Я вижу каменный причал;

Опасность за спиной осталась!

Бьют в колокол на берегу,

И шкипер, как всегда, спокоен.

С причала дружеской рукою

Девчонка машет рыбаку.

Чудо-плаванье

Ах, какое будет чудо-плаванье

   У потомков наших моряков!

Все для них родными будут гавани,

   И чужих не будет берегов.

Без морского паспорта и визы,

   Выбрав цепи грозных якорей,

Поплывут они с попутным бризом

   В даль и ширь лазоревых морей.

Будут штили, будут ураганы,

   За кормой крутиться будет лаг,

А на клотике над океаном

   Будет реять краснозвездный флаг.

И в порту, где день стоянки прожит,

   Другу Васе скажет черный Джим:

   — Видишь дом? Здесь был кабак. Быть может,

В нем тянул отец мой с горя джин. —

Скажет честный Том, сверкнув глазами:

— Мы о прошлом память бережем.

Мой отец убит в Иокогаме

На молу приятельским ножом. —

И вздохнет их друг, Сато раскосый:

   — Посмотрите, братья, где стою,

Чайный домик был.

   И здесь матросы

Покупали на ночь мать мою. —

И пойдут четыре друга к гавани,

   Окруженной зарослью садов.

…Ах, какое будет чудо-плаванье

   У потомков наших моряков!

Весна

Я утром вышел на веранду,

Все окна настежь растворив.

Входили грузные шаланды

С ночной добычею в залив.

За желтой отмелью Скрыплева

Гудел медлительный прибор.

Там, обгоняя краболовы,

Плыл в море смелый китобой.

На свежем бризе ванты пели,

И понял я, что так всегда

Бывает в марте и апреле:

На север движутся суда,

В тайге с богатством соболиным

Бредет охотник сетью троп,

И в Приханкайскую долину

Выходит первый рисороб.

Грохочет где-то гром весенний,

И, распластавшись на бегу,

Вдали пятнистые олени

Стрелою мчатся сквозь тайгу.

Вот замелькали на опушке

Их припотелые бока,

Как будто пестрые веснушки

Тебя осыпали, тайга!

Мы молодеем все весною,

Нежней становимся, мой друг,

И я тропинкою лесною

Бежать хочу куда-то вдруг.

Свой путь на карте не отмечу,

Приду к зеленому ручью

И там, у ивы, верно, встречу,

Как в сказке, девушку ничью…

Легенда о кедре

Здесь был кедр, говорят,

Был он ростом сродни Да-дянь-шаню.

Но тайфун налетел,

И небесным гремящим огнем,

Как блестящим клинком,

Пресекло его жизнь великанью.

И теперь я стою

Над сухим, развалившимся пнем…

Есть легенда в тайге:

Говорят, будто в полночь глухую

Прилетает бесшумно

Какая-то птица сюда.

Осторожно возьмет

Она клювом гнилушку сухую,

И засветится та,

Как упавшая с неба звезда.

Если ты заплутал,

Если кончились хлеб и заряды,

Никогда не погибнешь ты

В нашей приморской тайге:

Огонек голубой

Неизменно увидишь ты рядом,

Как маяк, он укажет

Дорогу к спасенью тебе.

Нет на свете грозы,

Нет такого тайфунного ветра,

Чтоб сломил, ослепил бы

Таежных приморских людей,

Потому человек —

Он сильней дадяньшаньского кедра:

Связь с родимой землей

У него крепче всяких корней.

Кто ж та птица ночная?

В легенде ей нету названья.

Не болтлива она,

Не раскрашена, как какаду.

Ты увидишь ее

Возле склонов крутых Да-дянь-шаня,

Если помощь нужна тебе,

Если попал ты в беду.

Михаил Кульчицкий

194… г

Высокохудожественной

строчкой не хромаете,

вы отображаете

удачно дач лесок.

А я романтик.

Мой стих не зеркало —

но телескоп.

К кругосветному небу

нас мучит любовь:

боев

за коммуну

мы смолоду ищем.

За границей

в каждой нише

по нищему,

там небо в крестах самолетов —

кладбищем,

и земля вся в крестах

пограничных столбов.

Я романтик —

не рома,

не мантий, —

не так.

Я романтик разнаипоследних атак!

Ведь недаром на карте,

командармом оставленной,

на еще разноцветной карте

за Таллином

пресс-папье

   покачивается,

     как танк.

Дословная родословная

Как в строгой анкете —

скажу не таясь —

начинается самое

такое:

мое родословное дерево другое —

я темнейший грузинский

князь.

Как в коране —

книге дворянских деревьев —

предначертаны

чешуйчатые имена,

и

ветхие ветви

и ветки древние

упирались терниями

в меня.

Я немного скрывал это

все года,

что я актрисою-бабушкой немец.

Но я не тогда,

а теперь и всегда

считаю себя лишь по внуку:

шарземец.

Исчерпать

инвентарь грехов великих,

как открытку перед атакой,

спешу.

Давайте же

   раскурим

     эту книгу —

я лучше новую напишу!

Потому что я верю,

   и я без вериг:

я отшиб по звену

   и Ницше,

     и фронду,

и пять

материков моих

   сжимаются

кулаком Рот Фронта.

И теперь я по праву люблю Россию.

Маяковский(Последняя ночь государства Российского)

Как смертникам, жить им до утренних звезд,

и тонет подвал, словно клипер.

Из мраморных столиков сдвинут помост,

и всех угощает гибель.

Вертинский ломался, как арлекин,

в ноздри вобрав кокаина,

офицеры, припудрясь, брали Б-Е-Р-Л-И-Н,

подбирая по буквам вина.

Первое пили борщи Бордо,

багрового, как революция,

в бокалах бокастей, чем женщин бедро,

виноградки щипая с блюдца.

Потом шли: эль, и ром, и ликер —

под маузером всё есть в буфете.

Записывал переплативший сеньор

цифры полков на манжете.

Офицеры знали — что продают.

Россию. И нет России.

Полки. И в полках на штыках разорвут.

Честь. (Вы не смейтесь, Мессия.)

Пустые до самого дна глаза

знали, что ночи — остаток.

И каждую рюмку — об шпоры, как залп

в осколки имперских статуй.

Петроградскую

   ночь

     отряхнувши,

пелена дождя ворвалась с ним.

      Пот

отрезвил капитанские туши.

Вертинский кричал, как лунатик во сне:

«Мой дом — это звезды и ветер…

О черный, проклятый России снег,

я самый последний на свете…»

Маяковский шагнул. Он мог быть убит.

Но так, как берут бронепоезд,

воздвигнулся он на мраморе плит,

как памятник и как совесть.

Он так этой банде рявкнул: «Молчать!»,

что слышно стало:

   пуст

      город.

И тут, словно эхо в дале-е-еких ночах,

его поддержала «Аврора».

12 декабря 1939 г.

«Самое страшное в мире…»

Самое страшное в мире —

Это быть успокоенным.

Славлю Котовского разум,

Который за час перед казнью

Тело свое граненое

Японской гимнастикой мучит.

Самое страшное в мире —

Это быть успокоенным.

Славлю мальчишек Идена,

Которые в чужом городе

Пишут поэмы под утро,

Запивая водой ломозубой,

Закусывая синим дымом.

Самое страшное в мире —

Это быть успокоенным.

Славлю солдат революции,

Мечтающих над строфою,

Распиливающих деревья,

Падающих на пулемет!

Октябрь 1939 г.

«Мечтатель, фантазер, лентяй-завистник…»

Мечтатель, фантазер, лентяй-завистник!

Что? Пули в каску безопасней капель?

И всадники проносятся со свистом

вертящихся пропеллерами сабель.

Я раньше думал: «лейтенант»

звучит «налейте нам».

И, зная топографию,

он топает по гравию.

Война ж совсем не фейерверк,

а просто трудная работа,

когда,

   черна от пота,

      вверх

скользит по пахоте пехота.

Марш!

   И глина в чавкающем топоте

   до мозга костей промерзших ног

   наворачивается на чеботы

   весом хлеба в месячный паек.

   На бойцах и пуговицы вроде

   чешуи тяжелых орденов.

   Не до ордена.

   Была бы Родина

   с ежедневными Бородино.

Хлебниково — Москва, 26 декабря 1942 г.

Самое такое(Отрывки из поэмы)

Русь! Ты вся — поцелуй на морозе.

Хлебников

«Я очень сильно люблю Россию…»

Я очень сильно

люблю Россию,

но если любовь

   разделить

     на строчки,

получатся фразы,

получится

сразу:

про землю ржаную,

про небо про синее,

как платье.

И глубже,

чем вздох между точек…

Как платье.

Как будто бы девушка это:

с длинными глазами речек в осень

под взбалмошной прической

колосистого цвета,

на таком ветру,

   что слово…

     назад…

      приносит…

И снова

   глаза

     морозит без шапок.

И шапку

   понес сумасшедший простор

     в свист, в згу.

Когда степь

    под ногами

       накре —

няется

   нáбок

и вцепляешься в стебли,

а небо —

внизу.

Под ногами.

И немного боишься

упасть в небо.

Вот Россия.

Тот нищ,

кто в России не был.

«Я тоже любил…»

Я тоже любил

петушков над известкой.

Я тоже платил

   некурящим подростком

совсем катеринские пятаки

за строчки

бороздками

на березках,

за есенинские

голубые стихи.

Я думал — пусть

   и грусть

     и Русь,

в полутора березках не заблужусь.

И только потом

я узнал,

   что солонки

с навязчивой вязью азиатской тоски,

размалёва русацкова:

в клюкву

аль в солнце —

интуристы скупают,

   но не мужики.

И только потом я узнал,

   что в звездах

куда мохнатее

Южный Крест,

а петух — жар-птица — павлин прохвостый

из Америки,

с картошкою русской вместе.

И мне захотелось

такого

простора,

чтоб парусом

   взвились

     заштопанные шторы,

чтоб флотилией мчался

с землею город

в иностранные страны,

   в заморское

     море!

Но я продолжал любить

   Россию.

«Уже опять к границам сизым…»

Уже опять к границам сизым

составы

   тайные

     идут,

и коммунизм опять

   так близок,

как в девятнадцатом году.

Тогда матросские продотряды

судили корнетов

   револьверным салютом.

Самогонщикам —

десять лет.

   А поменьше гадов

запирали

    «до мировой революции».

Помнишь с детства

рисунок:

    чугунные путы

человек сшибает

   с земшара

     грудью?

Только советская нация

будет

и только советской расы люди.

«Мы подымаем винтовочный голос…»

Когда народы, распри позабыв,

В единую семью соединятся.

Пушкин

Мы подымаем

   винтовочный голос,

чтоб так

   разрасталась

     наша

       Отчизна —

как зерно,

в котором прячется поросль,

как зерно,

из которого начался

   колос

высокого коммунизма.

Поэтому я не могу разлюбить Россию.

И пусть тогда

на язык людей,

всепонятный снова,

    как слава,

всепонятый снова,

попадет

   мое

     русское до костей,

мое

советское до корней,

мое украинское тихое слово.

И пусть войдут

и в семью и в плакат

слова,

   как зшиток

(коль сшита кипа),

как травень в травах,

як липень

в липах

та ще як блакитные облака!

О как

я девушек русских прохаю

говорить любимым

губы в губы

задыхающееся «кохаю»

и понятнейшее слово —

«любый».

И, звезды

   прохладным

монистом надевши,

скажет мне девушка:

«Боязно

все».

Моя несказанная

   родина-девушка

эти слова произнесет.

Для меня стихи —

   вокругшарный ветер,

никогда не зажатый

между страниц.

Кто сможет его

от страниц отстранить?

Может,

не будь стихов на свете,

я бы родился,

чтоб их сочинить.

«Но если бы…»

Но если бы

кто-нибудь мне сказал:

сожги стихи —

коммунизм начнется.

Я только б терцию

помолчал,

я только сердце свое

   слыхал,

я только б не вытер

сухие глаза,

хоть может — в тумане,

хоть может —

согнется

   плечо над огнем.

Но это нельзя.

А можно

   долго

     мечтать

про коммуну.

А надо думать

   только о ней.

И необходимо

падать

юным

и — смерти подобно —

медлить коней!

Но не только огню

сожженных тетрадок

освещать меня

и дорогую мою:

пулеметный огонь

песню пробовать будет —

конь в намете

над бездной Европу разбудит, —

и хоть я на упадочничество

не падок,

пусть не песня,

а я упаду

в бою.

Но если я

прекращусь в бою,

не другую песню

другие споют.

И за то,

чтоб как в русские

в небеса

французская девушка

смотрела б спокойно,

согласился б ни строчки

в жисть

   не писать…

А потом взял бы

и написал

тако-о-ое…

26 сентября 1940 г.

16 октября 1940 г.

28 января 1941 г.

Иосиф Ливертовский