Имена на поверке — страница 8 из 13

Мы

Это время

трудновато для пера.

Маяковский

Есть в голосе моем звучание металла.

Я в жизнь вошел тяжелым и прямым.

Не все умрет, не все войдет в каталог.

Но только пусть под именем моим

потомок различит в архивном хламе

кусок горячей, верной нам земли,

где мы прошли с обугленными ртами

и мужество, как знамя, пронесли.

Мы жгли костры и вспять пускали реки.

Нам не хватало неба и воды.

Упрямой жизни в каждом человеке

железом обозначены следы, —

так в нас запали прошлого приметы.

А как любили мы — спросите жен!

Пройдут века, и вам солгут портреты,

где нашей жизни ход изображен.

Мы были высоки, русоволосы.

Вы в книгах прочитаете, как миф,

о людях, что ушли, не долюбив,

не докурив последней папиросы.

Когда б не бой, не вечные исканья

крутых путей к последней высоте,

мы б сохранились в бронзовых ваяньях,

в столбцах газет, в набросках на холсте.

Но время шло. Меняли реки русла.

И жили мы, не тратя лишних слов,

чтоб к вам прийти лишь в пересказах устных

да в серой прозе наших дневников.

Мы брали пламя голыми руками.

Грудь раскрывали ветру. Из ковша

тянули воду полными глотками.

И в женщину влюблялись не спеша.

И шли вперед, и падали, и, еле

в обмотках грубых ноги волоча,

мы видели, как женщины глядели

на нашего шального трубача,

а тот трубил, мир ни во что не ставя

(ремень сползал с покатого плеча),

он тоже дома женщину оставил,

не оглянувшись даже сгоряча.

Был камень тверд, уступы каменисты,

почти со всех сторон окружены,

глядели вверх — и небо было чисто,

как светлый лоб оставленной жены.

Так я пишу. Пусть не точны слова,

и слог тяжел, и выраженья грубы!

О нас прошла всесветная молва.

Нам жажда выпрямила губы.

Мир, как окно, для воздуха распахнут,

он нами пройден, пройден до конца,

и хорошо, что руки наши пахнут

угрюмой песней верного свинца.

И, как бы ни давили память годы,

нас не забудут потому вовек,

что, всей планете делая погоду,

мы в плоть одели слово «человек»!

Рождение искусства

Приду к тебе и в памяти оставлю

застой вещей, идущих на износ,

спокойный сон ночного Ярославля

и древний запах бронзовых волос.

Все это так на правду не похоже

и вместе с тем понятно и светло,

как будто я упрямее и строже

взглянул на этот мир через стекло.

И мир встает столетье за столетьем,

и тот художник гениален был,

кто совершенство форм его заметил

и первый трепет жизни ощутил.

И был тот час, когда, от стужи хмурый,

и грубый корм свой поднося к губе,

и кутаясь в тепло звериной шкуры,

он в первый раз подумал о тебе.

Он слушал ветра голос многоустый

и видел своды первозданных скал,

влюбляясь в жизнь, он выдумал искусство

и образ твой в пещере изваял.

Пусть истукан массивен был и груб

и походил скорей на чью-то тушу,

но человеку был тот идол люб:

он в каменную складку губ

все мастерство вложил свое и душу.

Так, впроголодь живя, кореньями питаясь,

он различил однажды неба цвет.

Тогда в него навек вселилась зависть

к той гамме красок. Он открыл секрет

бессмертья их. И где б теперь он ни был,

куда б ни шел, он всюду их искал.

Так, раз вступив в соперничество с небом,

он навсегда к нему возревновал.

Он гальку взял и так раскрасил камень,

такое людям бросил торжество,

что ты сдалась, когда, припав губами

к его руке, поверила в него.

Вот потому ты много больше значишь,

чем эта ночь в исходе сентября.

Мне даже хорошо, когда ты плачешь,

сквозь слезы о прекрасном говоря.

Творчество

Есть жажда творчества,

уменье созидать,

на камень камень класть,

вести леса строений.

Не спать ночей, по суткам голодать,

вставать до звезд и падать на колени.

Остаться нищим и глухим навек,

идти с собой, с своей эпохой вровень,

и воду пить из тех целебных рек,

к которым прикоснулся сам Бетховен.

Брать в руки гипс, склоняться на подрамник,

весь мир вместить в дыхание одно,

одним мазком весь этот лес и камни

живыми положить на полотно.

Не дописав,

оставить кисти сыну,

так передать цвета своей земли,

чтоб век спустя все так же мяли глину

и лучшего придумать не смогли.

А жизнь научит правде и терпенью,

принудит жить, и, прежде чем стареть,

она заставит выжать все уменье,

какое ты обязан был иметь.

Отелло

Пусть люди думают, что я трамвая жду,

в конце концов кому какое дело,

что девушка сидит в шестом ряду

и равнодушно слушает «Отелло»?

От желтой рампы люди сатанеют.

Кто может девушке напомнить там,

что целый год ищу ее, за нею,

как этот мавр, гоняясь по пятам?

Когда актеры позабыли роли

и нет игры, осталась лишь душа,

партер затих, закрыл глаза от боли

и оставался дальше не дыша.

Как передать то содроганье зала,

когда не вскрикнуть было бы нельзя?

Одна она с достоинством зевала,

глазами вверх на занавес скользя.

Ей не понять Шекспира и меня!

Вот крылья смерть над сценой распростерла,

и, Кассио с дороги устраня,

кровавый мавр берет жену за горло.

Сейчас в железо закуют его,

простится он со славой генерала,

а девушка глядела на него

и ничего в игре не понимала.

Когда ж конец трагедии? Я снова

к дверям театра ждать ее иду

и там стою до полчаса второго,

а люди думают, что я трамвая жду.

Что значит любить

Идти сквозь вьюгу напролом.

Ползти ползком. Бежать вслепую.

Идти и падать. Бить челом

и все ж любить ее — такую!

Забыть про дом и сон,

про то, что

твоим обидам нет числа,

что мимо утренняя почта

чужое счастье пронесла.

Забыть последние потери,

вокзальный свет,

ее «прости»

и кое-как до старой двери,

почти не помня, добрести.

Войти, как новых драм зачатье.

Нащупать стены, холод плит…

Швырнуть пальто на выключатель,

забыв, где вешалка висит.

И свет включить. И сдвинуть полог

крамольной тьмы. Потом опять

достать конверты с дальних полок,

по строчкам письма разбирать.

Искать слова, сверяя числа.

Но помнить снов. Хотя б крича,

любой ценой дойти до смысла,

понять и сызнова начать.

Не спать ночей, гнать тишину из комнат,

сдвигать столы, последний взять редут,

и женщин тех, которые не помнят,

обратно звать и знать, что не придут.

Не спать ночей, недосчитаться писем,

не чтить посулов, доводов, похвал

и видеть те неснившиеся выси,

которых прежде глаз не досягал, —

найти вещей извечные основы.

Вдруг вспомнить жизнь.

В лицо узнать ее.

Прийти к тебе и, не сказав ни слова,

уйти, забыть и возвратиться снова,

моя любовь, могущество мое.

1939 г.

«Когда умру, ты отошли…»

Когда умру, ты отошли

письмо моей последней тетке,

зипун нестираный, обмотки

и горсть той северной земли,

в которой я усну навеки,

метаясь, жертвуя, любя, —

все то, что в каждом человеке

напоминало мне тебя.

Ну, а пока мы не в уроне

и оба молоды пока,

ты протяни мне на ладони

горсть самосада-табака.

1937 г.

«Тогда была весна. И рядом…»

Тогда была весна. И рядом

с помойной ямой на дворе,

в простом строю, равняясь на дом,

мальчишки строились в каре

и бились честно. Полагалось

бить в спину, грудь, еще — в бока.

Но на лицо не подымалась

сухая детская рука…

А за рекою было поле —

там, сбившись в кучу у траншей,

солдаты били и кололи

таких же, как они, людей.

И мы росли, не понимая,

зачем туда сошлись полки:

неужли взрослые играют,

как мы, сходясь на кулаки?

Война прошла. Но нам осталась

простая истина в удел,

что у детей имелась жалость,

которой взрослый не имел.

А ныне вновь война и порох

вошли в большие города,

и стала нужной кровь,

которой мы так боялись в те года.

«Я с поезда. Непроспанный, глухой…»

Я с поезда. Непроспанный, глухой.

В кашне, затянутом за пояс.

По голове погладь меня рукой,

примись ругать. Обратно шли на поезд.

Грозись бедой, невыгодой, концом.

Где б ни была ты — в поезде, вагоне, —

я все равно найду,

уткнусь лицом

в твои, как небо, светлые

ладони.

«Мне нравится твой светлый подбородок…»

Мне нравится твой светлый подбородок

и как ты пудру на него кладешь.

Мальчишку с девятнадцатого года

ты театральным жестом обоймешь.

А что ему твое великолепье

и то, что мы зовем «сердечный пыл»?

Дня не прошло, как вгорячах на кепи

мальчишка шлем простреленный сменил.

Ты извини его — ведь он с дороги.

В ладони въелась дымная пыльца.

Не жди, пока последние ожоги

сойдут с его скуластого лица…

«Мне только б жить и видеть росчерк грубый…»

Мне только б жить и видеть росчерк грубый

твоих бровей и пережить тот суд,

когда глаза солгут твои, а губы

чужое имя вслух произнесут.

Уйди, но так, чтоб я тебя не слышал,

не видел, чтобы, близким не грубя,

я дальше б жил и подымался выше,

как будто вовсе не было тебя.

Август

Я полюбил весомые слова,

просторный август, бабочку на раме

и сон в саду, где падает трава

к моим ногам неровными рядами.

Лежать в траве, желтеющей у вишен,

у низких яблонь, где-то у воды,

смотреть в листву прозрачную

и слышать,

как рядом глухо падают плоды.

Не потому ль, что тени не хватало,

казалось мне, вселенная мала?

Движения замедленны и вялы,

во рту иссохло. Губы как зола.

Куда девать сгорающее тело?

Ближайший омут светел и глубок,

пока трава на солнце не сгорела,

войти в него всем телом до предела

и ощутить подошвами песок!

И в первый раз почувствовать так близко

прохладное спасительное дно.

Вот так, храня стремление одно,

вползают в землю щупальцами корни,

питая щедро алчные плоды

(а жизнь идет!), — все глубже и упорней

стремление пробиться до воды,

до тех границ соседнего оврага,

где в изобильи, с запахами вин,

как древний сок, живительная влага

ключами бьет из почвенных глубин.

Полдневный зной под яблонями тает

на сизых листьях теплой лебеды.

И слышу я, как мир произрастает

из первозданной матери воды.

После ливня

Когда подумать бы могли вы,

что, выйдя к лесу за столбы,

в траву и пни ударит ливень,

а через час пойдут грибы.

И стало б видно вам отселе,

лишь только ветви отвести,

когда пойдет слепая зелень

как в лихорадке лес трясти.

Такая будет благодать

для всякой твари! Даже птицам

вдруг не захочется летать,

когда кругом трава дымится

и каждый штрих непостоянен,

и лишь позднее — тишина…

Так ливень шел, смещая грани,

меняя краски и тона.

Размыты камни. Словно бивни,

торчат они, их мучит зуд;

а по земле, размытой ливнем,

жуки глазастые ползут.

А детвора в косоворотках

бежит по лужам звонким, где,

кружась, плывет в бумажных лодках

пристрастье детское к воде.

Горит земля, и пахнет чаща

дымящим пухом голубей,

и в окна входит мир, кипящий

зеленым зельем тополей.

Вот так и хочется забыться,

оставить книги, выйти в день

и, заложив углом страницу,

пройтись босому по воде.

А после дома за столом,

сверкая золотом оправы

очков, рассказывать о том,

как ливни ходят напролом,

не разбирая, где канавы.

Весеннее

Я шел веселый и нескладный,

почти влюбленный, и никто

мне не сказал в дверях парадных,

что не застегнуто пальто.

Несло весной и чем-то теплым,

и от слободки, по низам,

шел первый дождь,

он бился в стекла,

гремел в ушах,

слепил глаза,

летел,

был слеп наполовину,

почти прямой. И вместе с ним

вступала боль сквозная в спину

недомоганием сплошным.

В тот день еще цветов не знали,

и лишь потом на всех углах

вразбивку бабы торговали,

сбывая радость второпях.

Ту радость трогали и мяли,

просили взять,

вдыхали в нос,

на грудь прикладывали,

брали

поштучно,

оптом

и вразнос.

Ее вносили к нам в квартиру,

как лампу ставили на стол,

лишь я один, должно быть, в мире

спокойно рядом с ней прошел.

Я был высок, как это небо,

меня не трогали цветы, —

я думал о бульварах, где бы

мне встретилась случайно ты,

с которой лишь я понаслышке,

по первой памяти знаком, —

дорогой, тронутой снежком,

носил твои из школы книжки…

Откликнись, что ли?

Только ветер

да дождь, идущий по прямой…

А надо вспомнить —

мы лишь дети,

которых снова ждут домой,

где чай остыл,

черствеет булка…

Так снова жизнь приходит к нам

последней партой,

переулком,

где мы стояли по часам…

Так я иду, прямой, просторный,

а где-то сзади, невпопад,

проходит детство, и валторны

словами песни говорят.

Мир только в детстве первозданен,

когда, себя не видя в нем,

мы бредим морем, поездами,

раскрытым настежь в сад окном,

чужою радостью, досадой,

зеленым льдом балтийских скал

и чьим-то слишком белым садом,

где ливень яблоки сбивал.

Пусть неуютно в нем, неладно,

Нам снова хочется домой,

в тот мир простой, как лист тетрадный,

где я прошел, большой, нескладный

и удивительно прямой.

Памятник

Им не воздвигли мраморной плиты.

На бугорке, где гроб землей накрыли,

как ощущенье вечной высоты,

пропеллер неисправный положили.

И надписи отгранивать им рано —

ведь каждый небо видевший читал,

когда слова высокого чекана

Пропеллер их на небе высекал.

И хоть рекорд достигнут ими не был,

хотя мотор и сдал на полпути,

остановись, взгляни прямее в небо

и надпись ту, как мужество, прочти.

О, если б все с такою жаждой жили!

Чтоб на могилу им взамен плиты,

как память ими взятой высоты,

их инструмент разбитый положили

и лишь потом поставили цветы.

Александр Подстаницкий