Мы
Это время
трудновато для пера.
Есть в голосе моем звучание металла.
Я в жизнь вошел тяжелым и прямым.
Не все умрет, не все войдет в каталог.
Но только пусть под именем моим
потомок различит в архивном хламе
кусок горячей, верной нам земли,
где мы прошли с обугленными ртами
и мужество, как знамя, пронесли.
Мы жгли костры и вспять пускали реки.
Нам не хватало неба и воды.
Упрямой жизни в каждом человеке
железом обозначены следы, —
так в нас запали прошлого приметы.
А как любили мы — спросите жен!
Пройдут века, и вам солгут портреты,
где нашей жизни ход изображен.
Мы были высоки, русоволосы.
Вы в книгах прочитаете, как миф,
о людях, что ушли, не долюбив,
не докурив последней папиросы.
Когда б не бой, не вечные исканья
крутых путей к последней высоте,
мы б сохранились в бронзовых ваяньях,
в столбцах газет, в набросках на холсте.
Но время шло. Меняли реки русла.
И жили мы, не тратя лишних слов,
чтоб к вам прийти лишь в пересказах устных
да в серой прозе наших дневников.
Мы брали пламя голыми руками.
Грудь раскрывали ветру. Из ковша
тянули воду полными глотками.
И в женщину влюблялись не спеша.
И шли вперед, и падали, и, еле
в обмотках грубых ноги волоча,
мы видели, как женщины глядели
на нашего шального трубача,
а тот трубил, мир ни во что не ставя
(ремень сползал с покатого плеча),
он тоже дома женщину оставил,
не оглянувшись даже сгоряча.
Был камень тверд, уступы каменисты,
почти со всех сторон окружены,
глядели вверх — и небо было чисто,
как светлый лоб оставленной жены.
Так я пишу. Пусть не точны слова,
и слог тяжел, и выраженья грубы!
О нас прошла всесветная молва.
Нам жажда выпрямила губы.
Мир, как окно, для воздуха распахнут,
он нами пройден, пройден до конца,
и хорошо, что руки наши пахнут
угрюмой песней верного свинца.
И, как бы ни давили память годы,
нас не забудут потому вовек,
что, всей планете делая погоду,
мы в плоть одели слово «человек»!
Рождение искусства
Приду к тебе и в памяти оставлю
застой вещей, идущих на износ,
спокойный сон ночного Ярославля
и древний запах бронзовых волос.
Все это так на правду не похоже
и вместе с тем понятно и светло,
как будто я упрямее и строже
взглянул на этот мир через стекло.
И мир встает столетье за столетьем,
и тот художник гениален был,
кто совершенство форм его заметил
и первый трепет жизни ощутил.
И был тот час, когда, от стужи хмурый,
и грубый корм свой поднося к губе,
и кутаясь в тепло звериной шкуры,
он в первый раз подумал о тебе.
Он слушал ветра голос многоустый
и видел своды первозданных скал,
влюбляясь в жизнь, он выдумал искусство
и образ твой в пещере изваял.
Пусть истукан массивен был и груб
и походил скорей на чью-то тушу,
но человеку был тот идол люб:
он в каменную складку губ
все мастерство вложил свое и душу.
Так, впроголодь живя, кореньями питаясь,
он различил однажды неба цвет.
Тогда в него навек вселилась зависть
к той гамме красок. Он открыл секрет
бессмертья их. И где б теперь он ни был,
куда б ни шел, он всюду их искал.
Так, раз вступив в соперничество с небом,
он навсегда к нему возревновал.
Он гальку взял и так раскрасил камень,
такое людям бросил торжество,
что ты сдалась, когда, припав губами
к его руке, поверила в него.
Вот потому ты много больше значишь,
чем эта ночь в исходе сентября.
Мне даже хорошо, когда ты плачешь,
сквозь слезы о прекрасном говоря.
Творчество
Есть жажда творчества,
уменье созидать,
на камень камень класть,
вести леса строений.
Не спать ночей, по суткам голодать,
вставать до звезд и падать на колени.
Остаться нищим и глухим навек,
идти с собой, с своей эпохой вровень,
и воду пить из тех целебных рек,
к которым прикоснулся сам Бетховен.
Брать в руки гипс, склоняться на подрамник,
весь мир вместить в дыхание одно,
одним мазком весь этот лес и камни
живыми положить на полотно.
Не дописав,
оставить кисти сыну,
так передать цвета своей земли,
чтоб век спустя все так же мяли глину
и лучшего придумать не смогли.
А жизнь научит правде и терпенью,
принудит жить, и, прежде чем стареть,
она заставит выжать все уменье,
какое ты обязан был иметь.
Отелло
Пусть люди думают, что я трамвая жду,
в конце концов кому какое дело,
что девушка сидит в шестом ряду
и равнодушно слушает «Отелло»?
От желтой рампы люди сатанеют.
Кто может девушке напомнить там,
что целый год ищу ее, за нею,
как этот мавр, гоняясь по пятам?
Когда актеры позабыли роли
и нет игры, осталась лишь душа,
партер затих, закрыл глаза от боли
и оставался дальше не дыша.
Как передать то содроганье зала,
когда не вскрикнуть было бы нельзя?
Одна она с достоинством зевала,
глазами вверх на занавес скользя.
Ей не понять Шекспира и меня!
Вот крылья смерть над сценой распростерла,
и, Кассио с дороги устраня,
кровавый мавр берет жену за горло.
Сейчас в железо закуют его,
простится он со славой генерала,
а девушка глядела на него
и ничего в игре не понимала.
Когда ж конец трагедии? Я снова
к дверям театра ждать ее иду
и там стою до полчаса второго,
а люди думают, что я трамвая жду.
Что значит любить
Идти сквозь вьюгу напролом.
Ползти ползком. Бежать вслепую.
Идти и падать. Бить челом
и все ж любить ее — такую!
Забыть про дом и сон,
про то, что
твоим обидам нет числа,
что мимо утренняя почта
чужое счастье пронесла.
Забыть последние потери,
вокзальный свет,
ее «прости»
и кое-как до старой двери,
почти не помня, добрести.
Войти, как новых драм зачатье.
Нащупать стены, холод плит…
Швырнуть пальто на выключатель,
забыв, где вешалка висит.
И свет включить. И сдвинуть полог
крамольной тьмы. Потом опять
достать конверты с дальних полок,
по строчкам письма разбирать.
Искать слова, сверяя числа.
Но помнить снов. Хотя б крича,
любой ценой дойти до смысла,
понять и сызнова начать.
Не спать ночей, гнать тишину из комнат,
сдвигать столы, последний взять редут,
и женщин тех, которые не помнят,
обратно звать и знать, что не придут.
Не спать ночей, недосчитаться писем,
не чтить посулов, доводов, похвал
и видеть те неснившиеся выси,
которых прежде глаз не досягал, —
найти вещей извечные основы.
Вдруг вспомнить жизнь.
В лицо узнать ее.
Прийти к тебе и, не сказав ни слова,
уйти, забыть и возвратиться снова,
моя любовь, могущество мое.
1939 г.
«Когда умру, ты отошли…»
Когда умру, ты отошли
письмо моей последней тетке,
зипун нестираный, обмотки
и горсть той северной земли,
в которой я усну навеки,
метаясь, жертвуя, любя, —
все то, что в каждом человеке
напоминало мне тебя.
Ну, а пока мы не в уроне
и оба молоды пока,
ты протяни мне на ладони
горсть самосада-табака.
1937 г.
«Тогда была весна. И рядом…»
Тогда была весна. И рядом
с помойной ямой на дворе,
в простом строю, равняясь на дом,
мальчишки строились в каре
и бились честно. Полагалось
бить в спину, грудь, еще — в бока.
Но на лицо не подымалась
сухая детская рука…
А за рекою было поле —
там, сбившись в кучу у траншей,
солдаты били и кололи
таких же, как они, людей.
И мы росли, не понимая,
зачем туда сошлись полки:
неужли взрослые играют,
как мы, сходясь на кулаки?
Война прошла. Но нам осталась
простая истина в удел,
что у детей имелась жалость,
которой взрослый не имел.
А ныне вновь война и порох
вошли в большие города,
и стала нужной кровь,
которой мы так боялись в те года.
«Я с поезда. Непроспанный, глухой…»
Я с поезда. Непроспанный, глухой.
В кашне, затянутом за пояс.
По голове погладь меня рукой,
примись ругать. Обратно шли на поезд.
Грозись бедой, невыгодой, концом.
Где б ни была ты — в поезде, вагоне, —
я все равно найду,
уткнусь лицом
в твои, как небо, светлые
ладони.
«Мне нравится твой светлый подбородок…»
Мне нравится твой светлый подбородок
и как ты пудру на него кладешь.
Мальчишку с девятнадцатого года
ты театральным жестом обоймешь.
А что ему твое великолепье
и то, что мы зовем «сердечный пыл»?
Дня не прошло, как вгорячах на кепи
мальчишка шлем простреленный сменил.
Ты извини его — ведь он с дороги.
В ладони въелась дымная пыльца.
Не жди, пока последние ожоги
сойдут с его скуластого лица…
«Мне только б жить и видеть росчерк грубый…»
Мне только б жить и видеть росчерк грубый
твоих бровей и пережить тот суд,
когда глаза солгут твои, а губы
чужое имя вслух произнесут.
Уйди, но так, чтоб я тебя не слышал,
не видел, чтобы, близким не грубя,
я дальше б жил и подымался выше,
как будто вовсе не было тебя.
Август
Я полюбил весомые слова,
просторный август, бабочку на раме
и сон в саду, где падает трава
к моим ногам неровными рядами.
Лежать в траве, желтеющей у вишен,
у низких яблонь, где-то у воды,
смотреть в листву прозрачную
и слышать,
как рядом глухо падают плоды.
Не потому ль, что тени не хватало,
казалось мне, вселенная мала?
Движения замедленны и вялы,
во рту иссохло. Губы как зола.
Куда девать сгорающее тело?
Ближайший омут светел и глубок,
пока трава на солнце не сгорела,
войти в него всем телом до предела
и ощутить подошвами песок!
И в первый раз почувствовать так близко
прохладное спасительное дно.
Вот так, храня стремление одно,
вползают в землю щупальцами корни,
питая щедро алчные плоды
(а жизнь идет!), — все глубже и упорней
стремление пробиться до воды,
до тех границ соседнего оврага,
где в изобильи, с запахами вин,
как древний сок, живительная влага
ключами бьет из почвенных глубин.
Полдневный зной под яблонями тает
на сизых листьях теплой лебеды.
И слышу я, как мир произрастает
из первозданной матери воды.
После ливня
Когда подумать бы могли вы,
что, выйдя к лесу за столбы,
в траву и пни ударит ливень,
а через час пойдут грибы.
И стало б видно вам отселе,
лишь только ветви отвести,
когда пойдет слепая зелень
как в лихорадке лес трясти.
Такая будет благодать
для всякой твари! Даже птицам
вдруг не захочется летать,
когда кругом трава дымится
и каждый штрих непостоянен,
и лишь позднее — тишина…
Так ливень шел, смещая грани,
меняя краски и тона.
Размыты камни. Словно бивни,
торчат они, их мучит зуд;
а по земле, размытой ливнем,
жуки глазастые ползут.
А детвора в косоворотках
бежит по лужам звонким, где,
кружась, плывет в бумажных лодках
пристрастье детское к воде.
Горит земля, и пахнет чаща
дымящим пухом голубей,
и в окна входит мир, кипящий
зеленым зельем тополей.
Вот так и хочется забыться,
оставить книги, выйти в день
и, заложив углом страницу,
пройтись босому по воде.
А после дома за столом,
сверкая золотом оправы
очков, рассказывать о том,
как ливни ходят напролом,
не разбирая, где канавы.
Весеннее
Я шел веселый и нескладный,
почти влюбленный, и никто
мне не сказал в дверях парадных,
что не застегнуто пальто.
Несло весной и чем-то теплым,
и от слободки, по низам,
шел первый дождь,
он бился в стекла,
гремел в ушах,
слепил глаза,
летел,
был слеп наполовину,
почти прямой. И вместе с ним
вступала боль сквозная в спину
недомоганием сплошным.
В тот день еще цветов не знали,
и лишь потом на всех углах
вразбивку бабы торговали,
сбывая радость второпях.
Ту радость трогали и мяли,
просили взять,
вдыхали в нос,
на грудь прикладывали,
брали
поштучно,
оптом
и вразнос.
Ее вносили к нам в квартиру,
как лампу ставили на стол,
лишь я один, должно быть, в мире
спокойно рядом с ней прошел.
Я был высок, как это небо,
меня не трогали цветы, —
я думал о бульварах, где бы
мне встретилась случайно ты,
с которой лишь я понаслышке,
по первой памяти знаком, —
дорогой, тронутой снежком,
носил твои из школы книжки…
Откликнись, что ли?
Только ветер
да дождь, идущий по прямой…
А надо вспомнить —
мы лишь дети,
которых снова ждут домой,
где чай остыл,
черствеет булка…
Так снова жизнь приходит к нам
последней партой,
переулком,
где мы стояли по часам…
Так я иду, прямой, просторный,
а где-то сзади, невпопад,
проходит детство, и валторны
словами песни говорят.
Мир только в детстве первозданен,
когда, себя не видя в нем,
мы бредим морем, поездами,
раскрытым настежь в сад окном,
чужою радостью, досадой,
зеленым льдом балтийских скал
и чьим-то слишком белым садом,
где ливень яблоки сбивал.
Пусть неуютно в нем, неладно,
Нам снова хочется домой,
в тот мир простой, как лист тетрадный,
где я прошел, большой, нескладный
и удивительно прямой.
Памятник
Им не воздвигли мраморной плиты.
На бугорке, где гроб землей накрыли,
как ощущенье вечной высоты,
пропеллер неисправный положили.
И надписи отгранивать им рано —
ведь каждый небо видевший читал,
когда слова высокого чекана
Пропеллер их на небе высекал.
И хоть рекорд достигнут ими не был,
хотя мотор и сдал на полпути,
остановись, взгляни прямее в небо
и надпись ту, как мужество, прочти.
О, если б все с такою жаждой жили!
Чтоб на могилу им взамен плиты,
как память ими взятой высоты,
их инструмент разбитый положили
и лишь потом поставили цветы.