Империум — страница 74 из 112

– Водка! Водка! Серенький козлик! – орет Гуннар профессиональным пасторским голосом, и Игорь хохочет до слез.

Саша только грустно улыбается. Саша с годами стал очень сентиментален, но старательно давит это в себе и лишь при братьях выпускает сокровенное наружу. И когда Гуннар, как полвека назад, затягивает «Из-за острова на стрежень», Саша вспоминает отца, родимый дом, проклятую войну, тот мост и двоих с пулеметом – вспоминает всё. И еще серый берег холодной реки. И ему хочется плакать.

Иногда он пускает пьяную слезу: по упущенным возможностям, по несостоявшемуся всеобщему счастью, по бездарно растраченным жизням немцев, русских, англичан, американцев. Ему всех жалко. Братья знают это за ним и очень ему сочувствуют. Добряк Гуннар – от всей души, холодноватый Игорь – несколько через силу.

Саша написал свой роман в жанре альтернативной истории – обо всем этом. Назвал его «Фатерлянд». Надеялся, что люди прочтут и задумаются.

Но роман получился так себе и прошел незамеченным.

Игорь глядит на плачущего Сашу и наливает ему твердой рукой в старческой «гречке» еще рюмочку.

Над головой Игоря, над его креслом в столовой, висит портрет государя. Только не действующего, а Миротворца.

Игорь говорит, портрет ему нужен потому, что русские – без царя в голове, и он так компенсирует свою интеллектуальную недостаточность. А Миротворец – потому что был последний настоящий русский царь, таких больше не делают.

Иногда Саше хочется запустить в портрет рюмкой, но он сдерживается. Он уверен, что знает точно: всё могло быть иначе, если бы не царь. Он ненавидит царизм. Но швыряться в портреты – это слишком по-русски.

А горевать о том, что не сбылось, – это вполне по-немецки.

Татьяна Томах. Где может быть по-другому

Дождь сек лицо. Хлестал по щекам злыми оплеухами, вился водяными змеями по худой измученной спине, вывернутым плечам, хрупким старческим запястьям, перетянутым острой проволокой. Но сильнее всего был тот холод, что растекался внутри. Будто каждый удар сердца постепенно превращал живую кровь в ледяную жгучую воду, в черный октябрьский дождь, смывающий остатки тепла, жизни и надежды в кладбищенскую вязкую землю. Все кончено, изменить ничего нельзя.

Генерал Рузский вдруг подумал, что надеялся до самого последнего дня. До этой последней ночи. Даже не столько на свое спасение, сколько на возможность спасения страны. На то, что все чудовищное, нелепое, дикое, происходящее здесь уже почти полтора года, каким-то образом, наконец, разъяснится и исправится. Теперь же, в полушаге от смерти, он вдруг понял, что надежды нет. А возможно, и не было никогда. Оцепенев – не от страха, а от отчаяния, смаргивая дождевые капли, застилавшие взгляд, и больше не чувствуя боли и холода, он смотрел, как убивают князя Туманова.

Молча, как звери, или как заводные куклы, исполняющие жуткий механический танец, палачи шашками сперва рубанули князя по предплечьям. Хрустнули кости, плеснула фонтаном кровь. Обрубок одной руки, отсеченный ловким ударом, упал на землю, второй повис, блеснув осколком кости. Туманов, не издав ни звука, покачнулся и упал на колени. Заводные куклы опять взмахнули шашками, наклоняясь ниже, на бледных лицах блеснули глаза – металлические, неживые, того же цвета, что и клинки, равномерно крошащие в куски человеческое тело.


Застыв и забыв дышать, генерал Рузский сквозь темноту и дождь своей последней ночи, видел сотни тысяч таких могил. И сотни тысяч ночей, в темноте и молчании которых люди, похожие на заводных кукол, убивали других людей, втаптывали в черную кладбищенскую грязь расколотые ребра, разбитые лица, крики и стоны, кровь и боль.

Ему вдруг почудилось, что не князя Туманова, русского генерала, сейчас живьем рвут на части на краю огромной общей могилы, а всю страну.


Когда остриями шашек и омытыми в княжеской крови сапогами обрубки тела столкнули вниз, Рузский содрогнулся.

И только потом почувствовал дрожь привалившегося к его плечу Шаховского.

– Палачи, – просипел тот сквозь зубы. – Твари. Нелюди.

– Не палачи, – негромко, но отчетливо сказал князь Урусов, поводя могучими, вывернутыми назад плечами, – убийцы. Бандиты, которые только ночью смеют убивать.

И вдруг крикнул:

– Кого боитесь, бандюки? Связанных стариков? Белого света? Самих себя?

И, оскалившись злой и бесстрашной улыбкой, шагнул вперед, на край земли, мокрый от дождя и крови князя Туманова.

* * *

Володя вздрогнул и проснулся. Не смея открыть глаза, он лежал, зажмурясь и уткнувшись лицом в подушку. Под горячими веками продолжали плыть страшные видения. Стылая осенняя ночь, дождь, кладбище, огромная могила с растерзанными телами на дне. Тысячи могил, сотни тысяч замученных людей. Блеск штыков, остервенело-радостные лица, гулкое хоровое «-рра!!.. Да здра!!.», алое пламя знамен над колышащейся толпой. «Нет, нет, – испугался Володя, – не хочу. Это не я, я не виноват. Не хочу!» Он рвался из мучительных видений-воспоминаний, выплывал из мутной темной глубины, задыхаясь и отчаянно молотя руками и ногами. Где-то там, впереди, должен быть свежий воздух. Но вокруг продолжало мелькать страшное. Мертвые разоренные деревни, брошенные поля, пустеющие города. Жуткая, чудовищно распухшая, как нарыв на исхудавшем теле, столица. Только там и осталась жизнь – но больная, суматошная, отчаянная. Будто все торопились ухватить последние дни, растолкать друг друга локтями и наесться, напиться до отвала, пока можно, пихали в жадно раззявленные рты все подряд, не разбирая, съедобное, живое или мертвое. Эта страшная жизнь бурлила и кипела, благоухала дикой смесью запахов роскоши и гнили, выплескивалась через край, обжигая склонившиеся близко голодные лица, ослепляя дикие глаза. А ложка, которой мешалось адское варево, вдруг оказалась крепко зажатой в его, Володиных, пальцах. Приноровившись к новому положению и принюхавшись, он принялся меткими и злыми пинками отшвыривать тех, кто подползал слишком близко, норовя вырвать ложку из рук. И вдруг опомнился, словно обжегшись, разжал пальцы. И тотчас понял, что по-прежнему тонет в глубоком душном омуте, и только случайно пойманная ложка давала ему возможность держаться на плаву…


Володя судорожно вздохнул и открыл глаза.

«Господи, прости, – пробормотал он, – прости, что я развалил Россию…» Он запнулся, оборвав отчаянную мольбу, и похолодел. Потому что вдруг вспомнил, что не будет ему прощения не только от мертвых деревень и изуродованных людей, но и от того, к кому он обращался. Потому что он не верил в него. Да, собственно, ни во что теперь не верил – разве только в свои цепкие пальцы, сжавшие черенок страшной ложки.

Некоторое время Володя лежал неподвижно и молча, чувствуя, как горячие слезы ползут по щекам.

«Кончено, – подумал он, – ничего у меня не осталось. Ничего. И надежды больше нет. Ни для меня, ни для них». Он вспомнил больные, искаженные жадностью лица, склоненные над адским варевом. И холод кладбищенской земли, липнущей к босым ногам, ледяной озноб, идущий от самого сердца, и блеск штыков и шашек в руках палачей.


И тут на его вздрагивающую от рыданий грудь плюхнулось тяжелое, теплое и мягкое. Мурлыкнуло, сунулось пушистой мордой в лицо, щекоча щеку длинными усами.

– Софья! – ахнул Володя.

Перевел дыхание, счастливо улыбаясь сквозь слезы. Сон! Нелепый, жуткий сон.

Погладил Софию по шелковистой спинке. Она выгнулась горбом, потопталась по ребрам легкими лапками и устроилась на груди, обернувшись пушистым хвостом.

– Да кошмар приснился, – смущенно ответил Володя на ее требовательный взгляд. – Будто я…

С облегчением оглядывая знакомые стены кабинета, он наткнулся на край прихотливо присобранной занавески. Занавеска показалась незнакомой. Будто из… того сна…

Вскрикнув, Володя скатился с дивана, уронил на пол подушку и кинулся к окну. София возмущенно мявкнула, извернулась в воздухе и изящно приземлилась на все четыре лапы.

Дрожащими руками Володя рванул занавеску.

Все прежнее, знакомое. Ни облупленных стен, ни дырявого асфальта, ни автомобилей, которые в давешнем сне-видении громоздились один на другой, по очереди газуя в открытые окна.

Стены были выкрашены; подогреваемые дорожки чисто вымыты; личные машины ждали вызовов в гаражах, что, впрочем, бывало нечасто. Уж если даже заслуженные старики из дома напротив – выборный князь Арбузов и потомственный граф Румянцев ездили на работу в свои министерства на велосипедах, молодежи было бы неловко от них отставать. А для ленивых или желающих прокатиться далеко, вполне хватало воздушных и подземных трамваев, которые хоть иногда, в силу обычной русской расхлябанности, и опаздывали на одну-две минуты, в отличие от швейцарских, но зато ходили часто.

Дворник Семеныч сидел на лавочке и что-то выговаривал Витюше-пылесосу. Витюша, повесив манипуляторы, виновато моргал лампочками. Потом послушно чирикнул и покатился выполнять новую программу. Семеныч поднялся, огляделся по-хозяйски, видно, размышляя, кому из подчиненных еще устроить разбор полетов.

Володя перевел дыхание, задернул штору. Задумавшись, уселся обратно на кровать, обмотав ноги одеялом и размышляя, поспать пару часов до будильника, или ну его? Софья плюхнулась ему на колени, сперва настороженно косилась – не выкинет ли хозяин еще чего странное? – а потом успокоилась и замурлыкала, прижмурив блестящие зеленые глаза.

– А вот ты какая умница, – придумал вдруг Володя, почесывая ей пушистый подбородок. – И, правда, София!

Кошка дернула ухом, подозрительно приоткрыла глаз.

– Сейчас сразу все запишу, и начнем! – сообщил Володя.

* * *

На рассвете пили чай. Чай был скверный, одно название, остатки старого запаса, бережно собранные по уголкам жестяной царапанной коробки. Соломинки, труха и пыль, разве что только с запахом бывшей роскоши. Но хотя бы запахом прежней, нормальной жизни нужно было запить эту страшную ночь, чтобы не сойти с ума.