Петр ПроскуринИмя твое
Книга перваяБелая снежеть
Часть первая
1
Большая, уходящая к реке поляна была окружена старыми, свесившими ветви до самой земли березами и покрыта крупными лесными ромашками в мелкой алмазной росе; с каким-то боязливым восхищением Аленка осторожно прикоснулась к зеленому суставчатому стебельку; на нем, слегка пригнувшись, красовался белый, как кипень, глазастый цветок. Со всех сторон слышались птичьи голоса — тиликанье синиц, нежный перезвон жаворонков, звонкоголосые трели иволги и еще какие-то чмокающие звуки; их природу Аленка определить не могла. Оторвавшись от ромашек, Аленка прислушалась, она сейчас была в огромном мире, и это было непривычно и странно; как она ни крепилась, глаза ее наполнялись слезами.
— Тоже хочу счастья, — прошептала она, вспомнив что-то полузабытое, очень родное. — Чуть-чуть, одну капельку… не на всю жизнь… совсем немного, вот как это утро… оно ведь тоже пройдет. Господи, дай мне ребенка… не много прошу… ребенка… Господи, дай мне ребенка… Все остальное — другим, все остальное не нужно. Господи, дай мне ребенка!
Захваченная одной своей мыслью, Аленка тихо брела через просторную поляну, оставляя в росной траве темный широкий след, чувствуя в себе опять дыхание чего-то неизвестного, пугающего своей неопределенностью, бросающего ее из стороны в сторону; как и раньше в такие минуты, с нее словно спадало все, оставалось лишь что-то темное, нерассуждающее, мохнатое, глубоко запрятанное, со дна души поднимался безотчетный страх, смутное ожидание чего-то. Она еще пыталась бороться с этим своим настроением, но оно ее одолевало, и она забивалась все дальше и дальше в глушь, больше всего опасаясь кого-нибудь встретить…
С наслаждением ступая босыми ногами в мягкой, шелковистой траве и стараясь не задевать ромашки, Аленка шла цветущей, сверкающей поляной; для нее сейчас не было ни мужа, ни родных, вообще не было людей, была лишь одна она и лес — чуткий, добрый, сказочный, беспредельный, способный вместить в себя все, от начала до конца. И мыслей у нее, и желаний, кроме одного-единственного, всепоглощающего желания иметь ребенка, никаких не было, ей лишь хотелось чего-то необычного, может быть, сорвать с себя всю одежду, броситься в свежую, прохладную реку, зарыться лицом в обрызганные росой ромашки. Ей вспомнились полузабытые рассказы бабушки Авдотьи, как на зорях, распустив волосы, ведьмы собирают росу в ведра, приманивая к своим коровам и отнимая у чужих молоко. Что ж такого, сказала она себе, ведьмам и не такое позволено.
Все с тем же озорным чувством она смутно припомнила, как еще бабка Авдотья рассказывала своим подругам, таким же старухам, таинственно оглядываясь на притихшую с книжкой внучку и понижая голос, что молодые мужики и бабы, которые непременно хотят родить сына, ходят под троицын день на Чертов курган и купаются там в росе… Аленке ясно послышался пришепетывающий говорок бабки Авдотьи, рассказывающей про загадочный Чертов курган в ночь под троицу и купающихся в росе мужиков и баб. Томительный жар прихлынул, разгорелся во всем теле от этого странного, первобытного желания сорвать с себя одежду и поваляться на росной, прохладной траве. Птицы были не в счет; хрустальная, прозрачная тишина заполняла мир; березы свесились в зеленых, ниспадающих с них потоках листвы до самой земли. От этой немыслимой тишины и согласности, что жила вокруг нее, в душе родился первый слабый отзвук, первое ответное движение. Чувство это крепло, и вот уже какое-то далекое, все усиливающееся журчание не то лесного ручья, не то просто знакомой мелодии зазвучало в ней. «Да что же это я? — не то подумала, не то вслух спросила она. — Что же это я счастья выпрашиваю? Видеть все это… знать все… можно лицом прижаться к мокрым листьям… броситься в росу, — захлестывало Аленку все то же ошалелое буйство, — поваляться… да это же дерзость — еще чего-то просить… Как хорошо… Грешно, грешно ждать от жизни еще чего-то, от этого даже как-то перед собой стыдно, от войны осталась цела, муж есть, мать с отцом живы, вот стану врачом, буду лечить, помогать людям, чего же еще? Чего?»
Слова, которыми она пыталась вразумить себя, захлебывались, тонули в хаосе самых противоречивых, переполнявших душу чувств, обжигающая волна несла ее по самому гребню.
«Так что же я такое и зачем я, если я ничего не могу понять и даже не знаю, чего хочу и почему я такая? — снова спросила себя Аленка. — Да, у меня есть все, что нужно… муж есть, люди вокруг есть… но отчего мне так страшно сейчас? Значит, все, что есть у меня, никакое не счастье… Почему мне так страшно? Господи, дай мне ребенка… маленького, беспомощного малыша… Господи, дай…»
Не доходя до стены берез, она остановилась, пораженная мыслью, что кружила на одном месте и, оказывается, не сдвинулась ни на шаг. Трава у края поляны поднималась все выше, доставала ей теперь до груди; солнце только-только показалось в небе, выплыло из-за далекого горизонта, и вершины берез, пронизанные его первыми, острыми, стремительными лучами, словно в один момент вспыхнули внутренним трепетным огнем, превращаясь в радостную, волшебную сказку из непрерывно меняющих свои очертания, каких-то таинственных, неведомых, призрачных городов и замков, хребтов неведомых гор и заполненных разреженными голубоватыми туманами провалов. Молочная, ставшая от солнца седой роса покрывала траву густо, концы листьев и стеблей под ее тяжестью свесились до земли; Аленка завороженно молчала. «Что это такое?» — подумала она, не в силах долее сдерживаться, чувствуя властный, непреодолимый зов этого сверкающего мира; чтобы добраться до берез, нужно было пройти море отяжелевшей от росы высокой травы. «Вымокну до нитки», — радостно решила она и, подчиняясь давешнему желанию, разделась донага и, свернув одежду в узел, подняла ее повыше и, ахнув от наслаждения, пошла, сразу скрывшись в траве чуть ли не с головой. Прохладная роса обожгла тело; Аленка, еще раз охнув, тихо возбужденно засмеялась, крепко зажмурилась и зарыла в траву лицо. Запах травы был свеж, почти неуловим, но он тотчас проник всюду, и во рту появилось ощущение свежей зеленой прохлады. Она пошла дальше, уже не опасаясь, и с каждым шагом на нее обрушивался новый росный дождь, роса скатывалась с нее ручьями, с лица, с маленьких, тугих сосков. В теле появилось тоже что-то тугое, звериное; она совсем перестала ощущать его — таким оно стало стремительным и легким; сейчас она ляжет в траву и останется здесь навсегда, но эта мысль лишь мелькнула; звенящая, обжигающая волна по-прежнему несла ее, и Аленке теперь казалось, что она не идет, а летит, летит вместе с травой, с лесом, вместе с землей и солнцем, и это ощущение полета, какой то немереной высоты было столь явственно, что она затаила дыхание, ей показалось, что поток встречного ветра бьет ей в лицо и грудь. Она выбежала к березам, речка сонно поблескивала в низких травянистых берегах; вода слегка парила, дымилась, и березы, росшие по обоим ее берегам, почти свешивались к самой воде, отражаясь в ней солнечными, дымящимися зелеными купами. «Красота, красота какая, — подумала Аленка, — я же совсем все это забыла…»
Она положила одежду у одной из берез и тихонько вошла в реку, ощущая ступнями чистое песчаное дно, слегка тронутое мелкими водорослями. Когда вода дошла ей до пояса, она прикрыла грудь руками, присела и, упруго пошлепывая длинными, сильными ногами, поплыла к противоположному берегу; на середине чувствовалось слабое течение, и Аленка, перевернувшись на спину, долго лежала, глядя в беспредельное, без единого облачка, небо, уже наполнившееся солнцем. Прилетела большая, с синеватым отливом прозрачных крыльев, стрекоза, повисла над самым ее лицом; Аленка затаила дыхание, и стрекоза нерешительно опустилась ей на лоб. Прикосновения ее маленьких лапок и тонкого членистого брюшка Аленка не вытерпела, моргнула, и стрекоза тотчас вспорхнула. Аленка засмеялась, брызнула ей вслед водой, испуганно примолкла, затем долго плавала, погружая в воду лицо с открытыми глазами и разглядывая заросшее зелеными текучими травами дно и снующих в водорослях маленьких рыбок. Под водой был свой мир, свой строгий порядок; Аленка подумала, что он никогда не нарушится, будь или не будь она на свете вообще; на середине реки, где уже лежала густая полоса солнца и под водой было светло и празднично, тихое течение замечалось по еле-еле шевелившимся верхушкам водяных трав, а когда она приближалась к затененному берегу, свет и под водой менялся, между полускрытыми слоем ила корягами чудились глубокие провалы, заполненные тьмой и тайнами. На песчаной отмели Аленка заметила большого темного рака, осторожно ползущего по дну и шевелящего усами; тень от тела Аленки коснулась его, и он тут же захлопал хвостом и мгновенно куда то исчез; Аленка напрасно искала его, обшаривая дно глазами. «Интересно было бы пожить, как этот рак, — подумала Аленка, становясь на дно отмели. — Совершенно никого кругом… и сам куда-то исчез… пугливый какой…»
Подождав, чтобы вода успокоилась, она опять стала присматриваться и увидела широко разметавшийся куст водорослей с длинными узкими листьями, в нем сновали мелкие серебристые рыбки; их движение было похоже па затейливый танец. Каждая из рыбок несколько мгновений стояла на месте, едва трепеща хвостиком, затем стремительно бросалась вперед на десяток-другой сантиметров и опять застывала. Рыбок много, и передвигались они неожиданными скачками в самые разные стороны, не покидая, однако, пределов просторного куста водорослей, и у Аленки возникло ощущение непрерывного, радостного, ликующего движения. Стараясь не шевелиться, она следила за ритмическим танцем маленьких рыбок, никак не хотевших отдаляться от своего куста. «Ну, еще немного тут побуду и поплыву к берегу», — решила Аленка, и оттого, что перед ней была все та же знакомая картина, все тот же бесхитростный танец, она засмеялась от удовольствия. И как раз в это время черная тень стремительно метнулась к самой сердцевине танца, между стеблей водорослей. В последнюю секунду Аленка разобрала, что это жук-плавунец, схвативший одну из маленьких рыбок и хищно вцепившийся ей в хребет чуть пониже головы. «Ах ты, проклятый живодер», — возмутилась Аленка; пытаясь помешать, она ринулась вниз, и тотчас все изменилось: стройный порядок рассыпался, рыбки исчезли, и жук исчез. Аленка вынырнула, быстро подплыла к берегу, выбрала место и долго грелась, подставляя солнцу то грудь, то спину; затем, подстелив платье, легла на него в траву, успевшую обсохнуть. Остывшее тело жадно впитывало солнечный свет и тепло, и Аленка блаженно щурилась; вскоре и водяной хищник забылся, и связанное с ним неприятное чувство. Что-то мешавшее и томившее ее все последние дни сменилось блаженным забытьём, и она задремала все в том же ощущении, что все ее тело, нагреваясь, наполняется покоем и солнцем.
Солнце стояло уже высоко, и Аленка поняла, что проспала несколько часов. В лесу поднялся слабый ветер; чуткие вершины берез были как бы слегка завернуты в одну сторону, лес тихо и дружно гудел. Аленке не хотелось вставать, она лишь лениво отодвинулась в тень. То, что с нею было на заре, на восходе солнца, развеялось; лишь в коже оставалась, сохранялась память о жгущей, прохладно скатывающейся по телу росе, и снова прихлынули расплывчатые, бесформенные видения каких-то ускользающих воспоминаний. Помнится, бабушка Авдотья, покойница, говорила, что у любого древа есть глаза, и уши, и сердце, потому что оно тоже живое, и видит, и слышит, и душой в самую середину матушки-земли вплетено. «Вот оттуда все, от землицы, идет, — снова в ушах Аленки зазвучал мягкий, быстрый старушечий говорок, и сердце, как в детстве, во вьюжную зимнюю ночь на печи, сладко сжималось и ныло, — А еще в любом древе, в любом кустике, и травке своя совесть есть, — учила внучку бабушка Авдотья. — Доброго человека от злого тотчас любой листок отличит — от злого отмахнется, а к доброму прильнет». И тут же в подтверждение своих слов бабушка рассказывала, как бежал от людского суда некрещеный злодей, в какую бы чащобу ни забивался, нигде не мог найти себе пристанища, потому что и дни, и ночи на его пути начинали кружиться и кричать птицы, и на земле каждый его шаг сторожили звери, и там, где он проходил, листья и ветки отмахивались от него, а реки, ручьи и озера, как только он хотел напиться, тотчас уходили в землю. И потому, сколько бы он ни бежал, все ему казалось, что кругом бесплодная пустыня. «Вот господь бог какую определил ему лютую муку, — скорбно качала головой бабушка Авдотья, — из года в год, из века в век, вплоть до Страшного суда, бежать по земле сквозь леса и воды, средь людских и звериных скопищ, бежать и с терзаниями утробы не напиться воды, не вкусить хлеба, потому что не мог он прикоснуться ни к чему живому, все по слову божию отшатывалось от него. Вот и кружит злодей из века в век по земле, ждет судного дня…»
До удивительного ясно Аленка представила себе небольшое, ссохшееся лицо бабушки Авдотьи, ей даже показалось, что на голову легла сухонькая, легкая, пахнущая какими-то неведомыми травами старушечья ладошка. Блаженно съежившись, Аленка прикрыла глаза. «Каким же надо быть злодеем, чтобы получить такое наказание», — подумала она, вскочив на ноги. Сейчас она верила, что деревья и трава имеют глаза, и уши, и душу; она забралась под старую березу, в зелень ее листвы, свесившейся и перепутавшейся с травой; ее белое, слегка прихваченное солнцем тело сверкало в зеленых, струящихся под ветром потоках. Она перебежала к другой березе; да, теперь она была уверена, что эти белоствольные, с черными многочисленными глазками деревья все видят и все чувствуют, но ей нечего было скрывать, нечего бояться; листва берез, теплыми, уже нагретыми потоками стекая по ее телу, ласкалась, щекотала кожу; и в душе у нее по-прежнему происходило необъяснимое зеленое и солнечное таинство, словно она сама сейчас переставала быть человеком, а растворялась в этом зеленом буйстве, незаметно, исподволь, переливалась в душу леса. Какой-то теплый, сладостный ток установился между нею и шелестящей, сверкающей вокруг зеленью; и она уже не чувствует себя, и уже вся куда-то переносится, и вот уже смотрит в мир, и все видит из тела дерева, и все видит по-иному. «Как интересно, боже мой, как страшно», — сказала она и потекла уже куда-то вниз, к корням, в таинственные глубины земли, и ей действительно стало страшно, и она заставила себя выбежать из-под березы на солнце, на открытое пространство; ей показалось, что в последний момент зеленые льющиеся потоки листвы, словно пытаясь удержать, метнулись следом.
Уже было жарко, но Аленка теперь почему-то боялась еще раз искупаться; быстро одевшись, она села на открытом месте и стала под легким ветерком расчесываться. Ей захотелось поскорее добежать до Густищ, увидеть мать, поговорить с ней по-бабьи бестолково обо всем на свете. «Все-таки жизнь очень странная, — подумала она. — Вот Брюханов думает, что хорошо знает меня, а ведь он меня совсем не знает, так, чуть-чуть. Я сама тоже, конечно, его по-настоящему не знаю, я как-то никогда и не стремилась узнать его глубже, все занята сама собой. Все глупости, конечно, ношусь с собой, как с каким-то дивом, а ведь самая обычная дура баба, эгоистка, а он меня все оберегает, все краем норовит провести, все стороной, а ведь у него работа какая — область тянет. Может, поэтому последнее время и появился между нами этот настораживающий холодок? О чем это он вчера говорил? Уже ночью… Чуть-чуть ночник горел… вот тебе, пожалуйста, пример эгоизма, ведь, помнится, что-то важное говорил, что то связанное с Москвой, с поездкой… А я… Да что я?»
Опять начинался приступ тоски, и все казалось ненужным, все не имело значения и было лишено смысла: и слова Брюханова, и далекая Москва, и они сами… Зря он ее так оберегает от всего трудного, неприятного; сама того не замечая, она уже привычно начинает чувствовать себя под уютным колпаком, отгораживающим ее от остального мира. Плохо это очень. «О чем же он все-таки говорил, уезжая на очередной пленум ЦК? — опять попыталась вспомнить Аленка. — Какая-то перестановка, Москва, завод… Еще что-то… Ах, да, — обрадовалась она, — Чубарев! Именно Чубарев, он снова назначен директором Зежского моторного и скоро должен приехать в Холмск…»
Теперь Аленка вспомнила и радость мужа, и какую-то его скрытую тревогу; ей припомнились прежние рассказы мужа о Чубареве, о строительстве моторного еще до войны, о том, как по иронии судьбы в начале войны ему, Брюханову, пришлось этот моторный взрывать. Все это сейчас схватилось в памяти; дубина она все-таки — не почувствовать в нетерпеливых интонациях мужа, в его дрогнувшем голосе, в сбивчивом рассказе, что он волнуется, готовится и к пленуму, и к встрече с этим Чубаревым, как к трудному экзамену, — видимо, Чубарев человек действительно необыкновенный, самобытный…
Обманутые ее неподвижностью, на воду сели два селезня с синевато-темными квадратиками на крыльях и таким же радужным оперением головы, но, почувствовав опасность, круто срезая угол, поплыли к противоположному берегу.
Глядя на воду, упруго расходившуюся острым углом от плывущих селезней, Аленка ощутила источник беды, какой-то опасности в ней самой, и никто этого не знал, кроме нее. Нет, решительно нужно себя переменить, совсем-совсем начать все сначала, подумала она, резко встала, и тотчас селезни легко, словно кем-то сильно подброшенные, снялись с воды и растаяли в просвете между березами. Ветер еще усилился. Струящаяся зелень берез, как неохватная, необозримая зеленая река в неровно шевелящихся солнечных пятнах, стремилась, текла в одном направлении согласно и ровно. День уже разгорелся, зной упал на лес, на травы, и они запахли лениво и пряно, совсем иначе, чем на заре, когда держалась густая роса. Аленка вздохнула от своих мыслей, легко оторвалась от нагретой земли и шагнула в густой солнечный свет.
2
Чубарев, срочно вызванный в Москву с Урала, со своего оборонного номерного завода, ставшего в годы войны родным и необходимым, не отрывал глаз от пушистых, плывущих в стеклах машины в солнечной голубизне деревьев, от улиц и тротуаров, заполненных оживленными людскими потоками; Чубареву было ясно и радостно на душе; к вечеру, оказавшись в приемной одного из секретарей ЦК, он с трудом стряхнул с себя очарование праздничности дня и сразу отяжелел, на виске глухо забилась какая-то жилка, но ничего особенного так и не произошло; предстоящий разговор по какой-то причине затягивался, и когда он состоялся наконец, Чубарев почувствовал заметное облегчение, хотя знал все заранее и давно был подготовлен к предстоящим переменам, к возвращению на Зежский авиамоторный завод. Не застав жены в своем просторном гостиничном номере, запиской сообщавшей ему, что она скоро вернется, он даже рассердился на себя, что весь день не давал себе покоя, задумавшись над тем, что предстоящие перемены привнесут в его жизнь, и кто из старых знакомых в Холмске остался, и кого он встретит вновь. Больше всего он думал о Брюханове, и хотя предполагал, что тот может быть ввиду предстоящего пленума ЦК в Москве, но, конечно, не мог знать, что именно в этот час и даже в эти минуты Брюханов находился в приемной Сталина и, пытаясь успокоиться, заставлял себя дышать ровнее и медленнее, но во всем происходящем помимо его воли отчетливо проступала звенящая, пронзительная нота. И за годы войны, и в послевоенные годы Брюханов привык к экстренным совещаниям и вызовам в Москву, дважды был на совещаниях и у Сталина и на последнем совещании резко говорил по поводу неувязок с поставками сталей необходимого качества для моторного. Он сам удивлялся потом своей смелости, но сталь после этого шла некоторое время в нужных количествах и именно тех марок, которые требовались заводу. Но сейчас, с той самой минуты, как он после пленума был приглашен к Сталину, Брюханов волновался, как мальчишка, потому что не знал причины и не мог хотя бы мысленно ее предугадать.
В приемной ждали еще четверо, они были знакомы, и, очевидно, очень коротко, между собой — по каким-то неуловимым приметам это было заметно, — но держались они напряженно и собранно, лишь изредка перебрасываясь вполголоса словом-другим; в дальнем углу, рядом с дверью в кабинет Сталина, углубился за своим столом в какие-то бумаги Поскребышев. Брюханов принялся рассматривать отполированное, чистое дерево панелей, пытаясь сосредоточиться на собственных мыслях; уже в кабинете у Сталина, с должной осторожностью пожимая протянутую ему руку, он по характерному, живому, уже знакомому ему прищуру глаз безошибочно ощутил, что ничего плохого для него не будет, и внутренне успокоился. Сталин спросил о самочувствии и, внимательно выслушав, мягко прошелся по кабинету, что-то обдумывая, по всей вероятности, что-то совершенно не связанное с гостем. Остановившись перед Брюхановым, он в упор посмотрел на него.
— Широкие и смелые люди мне, товарищ Брюханов, нравятся, — сказал Сталин уже на ходу, — но мне кажется, вы проявляете сейчас излишнюю требовательность. Разорена войной не только Холмская или соседние с ней области. Кроме того, есть первоочередные государственные задачи. Именно туда мы бросаем и будем бросать все, что возможно.
С первых же слов Сталина Брюханов понял, в чем дело, хотя на ходатайстве с просьбой об увеличении, хотя бы удвоении, средств на восстановление Холмска вообще не было его, Брюханова, подписи, но это, конечно, не значило, что это сделано без его, Брюханова, ведома или согласия, но также сразу ему стало ясно и то, что главная причина его вызова не в этом, что это лишь внешний предлог. Руководствуясь все тем же особым внутренним настроем, Брюханов твердо знал, что нужно всего лишь не пропускать ни одного слова из того, что ему говорили. Ответов, возражений или оправданий совершенно не требовалось, ему просто, без всякой маскировки, указывали, в чем он ошибался и как должен вести себя дальше.
Брюханов молчал; что-то опять подсказывало, что в разговор вступать не следовало, тем более что сейчас ему был просто преподан еще один урок диалектики и в то же время неумолимо предписывались дальнейшие шаги, тем более что и сам Сталин, этот заметно стареющий человек, не ждал от Брюханова сейчас никакого ответа, ему, пожалуй, и мысли такой, что здесь, в этом ясном деле, можно возражать, не приходило.
— Вы знаете, товарищ Брюханов, к вам на моторный перебрасывается Чубарев, — круто повернул разговор Сталин. — Муравьев не оправдал ожиданий. Товарищи допустили ошибку, рекомендовав его на такое горячее, всегда требующее немедленных решений дело. Вы довольны?
Брюханов еще с первой встречи в сорок втором отметил про себя и запомнил, что Сталин, желая услышать нужное ему мнение собеседника, всегда говорит в полувопросительной интонации, никогда определенно не высказываясь заранее; это была уже многими годами отработанная тактика ведения разговора, продиктованная необходимостью и желанием знать всю полноту того или иного вопроса, не мешая в то же время откровенно высказаться собеседнику. Брюханов знал, что Сталин имеет исчерпывающую информацию по любому интересующему его делу, и пока не понимал, чем именно вызван вопрос Сталина, но, видимо, у Сталина были на этот счет свои веские причины. Разумеется, всякий ординарный, дежурный ответ был исключен.
— С Чубаревым я всегда находил общий язык, товарищ Сталин.
— Ну а если ближе и предметнее? — Сталин слегка улыбнулся одними губами, но глаза у него остались по-прежнему непроницаемыми, темными и отстраняющими; решив, что Сталин переключился на какую-то другую мысль, Брюханов помедлил с ответом и тотчас услышал: — Да, да, я вас слушаю, товарищ Брюханов.
В темных, по-прежнему отстраняющих собеседника главах Сталина мелькнул просвет; мелькнул и исчез; так неожиданно иногда захлопывается, распахнувшись на мгновение перед любопытным взглядом, непроницаемое, всегда наглухо закрытое тяжелыми ставнями окно, дав возможность за краткостью мгновения даже не увидеть, а скорее ощутить жизнь глубоко внутри дома. Брюханов не удивился своему наблюдению, а лишь внутренне строже подобрался; как-то сильнее почувствовалось, что уже вечер, что Москва теперь в открытых огнях и нет никакой маскировки, и хорошо было бы пройтись по ярким, оживленным улицам. Брюханов поправил узел галстука, против желания ощутив на себе все тот же неотпускающий, как бы еще и еще раз заново оценивающий взгляд Сталина, в который уже раз понял, насколько невозможно и даже опасно думать о чем-либо постороннем, помимо разговора с ним; Сталин в это время взглянул на часы.
— Если ближе, предметнее, товарищ Сталин, — сказал Брюханов, — то во главе такого завода, как Зежский моторостроительный, нужен именно человек типа Чубарева. Человек с фантазией, оригинально мыслящий, способный на риск. Такой сумеет, если необходимо будет делу, настоять на своем где угодно, в любой инстанции. Муравьев на это не способен, это человек сугубо бумажный, его дело — руководить откуда-нибудь издали. — Брюханов устал следить за ходящим по кабинету Сталиным и замолчал.
— Я вас слушаю, товарищ Брюханов. Или у вас все?
— Все, товарищ Сталин, — коротко наклонил голову Брюханов. — Сейчас дело с запуском в серию реактивных двигателей очень напряженно. Чубарев, несмотря на свой возраст, будет здесь на месте, новое производство требует и реакций немедленных, стремительных. — Брюханов внутренне заволновался, уловив какой-то невольно допущенный просчет, хотя сразу не мог нащупать, в чем же именно он допущен; с какой-то особой обнаженностью он чувствовал, что любое его слово, любое движение будет замечено и подвергнуто мгновенному и всестороннему анализу беспощадной сталинской мысли. — Дело, разумеется, новое, архисовременное, архинужное, а зависит все от людей. К тому же у Чубарева, я еще по довоенной поре заметил, есть особое свойство: концентрировать вокруг себя талантливую молодежь. А она все-таки поднимается после войны. Вы, товарищ Сталин, как-то сказали, что молодых надо смелее привлекать к большим делам… У молодых сил, энергии больше, жизнь есть жизнь. Это я и по себе замечаю. — Брюханов словно споткнулся и неловко прокашлялся.
— Зря кокетничаете, товарищ Брюханов, своим возрастом, я ведь много старше вас, — улыбнулся волнению собеседника Сталин. — С кого еще так спросишь, кроме как с нас? Юнцы пускай себе подрастают, — сказал Сталин все с той же улыбкой понимания за неловкое замечание Брюханова о возрасте. Брюханов подумал, что Сталин недоволен его бестактностью и по-человечески задет, но и на этот раз ошибся. Сталин вспомнил другое неотложное, не отпускающее его ни на минуту дело, вернее, не вспомнил, потому что ни па минуту о нем не забывал, а как бы все время чувствуя это дело рядом, вот теперь в мыслях опять повернулся к нему.
Вчерашней своей встречей с Курчатовым он остался недоволен: понимал ли тот со всей ответственностью, на какие жертвы идет страна, чтобы содержать атомную промышленность и удерживать ее на передовых рубежах?
В возражениях и доводах Курчатова Сталина многое беспокоило; он понимал, что со своей стороны Курчатов делает все, что может, оставалось лишь с нарастающим напряжением ждать; Курчатов, волевой и в общем-то не очень податливый человек, и на этот раз вырвал у него ряд существенных уступок; на лице Сталина проступили красноватые пятна: он не имел права думать о вчерашнем, какой бы привкус оно ни оставило; сейчас решалась другая, крайне серьезная проблема. Он мельком покосился на высокие, блестевшие прохладной чистотой стекла; совсем недавно они еще были в глухой маскировке.
Ему вспомнилось состоявшееся в осень сорок первого решение о необходимости его немедленного отъезда из Москвы в Куйбышев, и в памяти четко возникло утро девятнадцатого октября, Рогожско-Симоновский тупик, спецпоезд, пустынная платформа, терпеливо ждавшие пришедшие его провожать товарищи… Это был один из тех немногих моментов в его жизни, когда было необходимо определить предстоящий шаг настолько безошибочно, что каменно онемевшей спиной он чувствовал безграничную настороженность огромного города, оказавшегося сейчас в самом острие, в самом средоточии мировых потрясений невиданного по ожесточению и глобальности перекрута мировых сил.
Он сейчас вновь почти физически, кожей, ощутил, как тяжко сочилось тогда время, и он, в резком отъединении от всего остального мира, от провожающих, от холодного, сквозного ветра, горбясь, безостановочно ходил и ходил по платформе; он был всего лишь человек, но в его имени, хотел он того или нет, сосредоточивались надежды и отчаяние миллионов людей, захлебывающихся в атаках, истекающих кровью в десятках и сотнях сражений, и не только в своей стране. Он был всего лишь смертельно уставший в последние тяжкие месяцы человек, но именно поэтому, именно в тот момент на пустынной платформе Рогожско-Симоновского тупика, в непрерывном, пугающем двухчасовом хождении, во время которого к нему ни один из присутствующих не решился приблизиться, он не столько умом, а больше сердцем ощутил неимоверный груз ответственности, и никому другому он не мог ничего, ни одной крупицы этого неимоверного груза переложить на плечи, почувствовал еще раз почти живой, гневный крик бессмертного города. Никто не видел его лица; дойдя до края платформы своим неспешным характерным шагом, он, не говоря никому ни слова, круто повернулся, горбясь больше обычного, прошел к своей машине, сел в нее и уехал назад.
Сталин вспомнил, как четыре года спустя он вошел в спецпоезд — нужно было ехать на Потсдамскую конференцию, — но это пришло в память не потому, что жизнь определила именно такое развитие событий, а потому, что никто на свете не смел и никогда не посмеет бросить ему упрек за те страшные два часа в октябре сорок первого. Для этого нужно было бы всего лишь попытаться стать на его место.
Сталин стоял у окна, спиной к Брюханову, словно забыв о нем, но именно в эту короткую паузу ему вспомнилось не только сравнительно недавнее прошлое, и даже не это само прошлое, а какое-то его ощущение, его непосильная, тяжкая напряженность и необходимость немедленно, сейчас, решать и разрубать самые запутанные узлы противоречий, ведь один неверный шаг, одна минута промедления могли обернуться неисчислимо трагическими последствиями в необозримых масштабах…
Пожалуй, Сталин и сам не смог бы ответить, что произошло у него в душе в ту короткую минуту тишины, когда он стоял у окна; и хотя он еще не произнес ни слова и даже лицо у него оставалось прежним, Брюханов, как только Сталин повернулся, понял, что именно только теперь прояснится то, ради чего он здесь и находится; это предчувствие внесло в его состояние дополнительную остринку. Раньше ему хотелось как можно скорее освободиться, но теперь такое желание притупилось, затем и совсем прошло. Сталин подошел к столу, опустился в кресло. Он еще не знал сейчас, сделает ли то, о чем думал, но ему хотелось это сделать, это было зачем-то нужно для него самого, для его душевного равновесия, тем более что любую слабость можно оправдать самыми высокими причинами и побуждениями. Брюханов не мешал ему думать, и он был сейчас словно наедине с собой; такие минуты погружения только в себя и отъединения от всего остального он разрешал себе редко; уж если они все таки случались, в нем обострялись какие-то совершенно иные чувства, неожиданно распахивались какие-то неизвестные до сих пор тайники в душе, и тогда приходило нечто такое, что позволяло ему забывать о громадных, пугающих подчас его самого своих правах и обязанностях. Хоть на время он мог быть просто живым существом, которому просто приятно быть, видеть солнце, слушать шелест зелени, повозиться с кустами роз, зимой привычно надернуть на ноги старые, подшитые валенки и остаться наконец наедине с тишиной и снегом.
С приятным чувством бодрости Сталин помедлил, затем в руке у него оказался (Брюханов пропустил момент, как это случилось, и отметил свое непростительное невнимание) пакет, грубо перевязанный крест-накрест шпагатом.
— Товарищ Брюханов, — сказал Сталин, слегка передвигая пакет по столу в направлении Брюханова, — это бумаги Константина Леонтьевича Петрова, адресованы лично вам.
Брюханов проследил за рукой Сталина, впервые отмечая с тыльной стороны ладони характерно блеклую старческую кожу; сейчас нельзя было понять, что задумал и решил Сталин, потому что нельзя было хотя бы примерно определить содержание бумаг Петрова, но Брюханов все тем же пробудившимся в нем от напряжения и необычайности происходящего особым чувством опасности тотчас определил, что это именно то, ради чего он и находится у Сталина, и что все дальнейшее будет зависеть не только от него самого, но и от других, вполне вероятно, еще неизвестных обстоятельств и причин.
И Брюханов сделал то единственное, что было возможно в его положении: он осторожно взял обвязанный простым шпагатом пакет и внимательно прочитал надпись, сделанную рукою покойного Петрова, действительно удостоверявшую, что бумаги адресованы лично ему, Брюханову. Он и раньше приблизительно знал об отношениях покойного Петрова и Сталина, и у него не возникло даже минутного раздумья, почему в бумагах Петрова оказался заинтересован сам Сталин, но то, что в это был втянут он сам, в общем-то незаметный и малоинтересный в смысле большой политики человек, неприятно его покоробило.
— Петров был крупной личностью, — прервал затянувшееся молчание Сталин. — Это был человек почти болезненной честности, оригинально мыслящий. Своей жизнью, своей борьбой и даже просчетами он, как и каждый из нас, отразил эпоху. Нашу с вами эпоху, товарищ Брюханов. Дома, на досуге, посмотрите эти бумаги. Вполне вероятно, вы встретите что-нибудь для себя неожиданное… Бывает очень и очень полезно, когда иногда узнаешь, что именно думают о тебе в самом деле не только враги, но и друзья. — Говоря, Сталин с какой-то безжалостной зоркостью неотступно следил за лицом Брюханова и, очевидно, остался доволен; и вновь Брюханову ничего не оставалось, как сделать вид, что ничего особенного не произошло, хотя он отдал бы все что угодно, чтобы не только не слышать последних слов Сталина, но чтобы вообще не было бумаг Петрова, таящих в себе неизвестность, а следовательно…
— Курите, — предложил Сталин, ободряюще улыбнувшись Брюханову, и у того слегка отпустило душу; это было невероятно, но это было так: Брюханов вдруг ощутил свою близость с этим человеком. По быстрому, неуловимому движению в лице Сталина Брюханов понял еще, что Сталин догадывается о его мыслях и они ему по какой-то причине неприятны и обременительны сейчас; оба почувствовали облегчение, когда в кабинет вошел Поскребышев, худощавый, со спокойным, раз и навсегда усвоенным ровным дружелюбием в лице, и о чем-то тихо сказал, подойдя вплотную к Сталину. Брюханов уловил, что Сталина где-то ждут.
— Да, я помню, — уронил Сталин, — до начала еще пять минут. — Он неожиданно легко повернулся к Бргохапову и тут же пригласил его поужинать у него, разумеется, если Брюханов не возражает.
«Ну, чем дальше, тем загадочнее», — подумал про себя Брюханов, загораясь в свою очередь острым любопытством; очевидно, Сталину нужно было присмотреться к нему поближе.
Во всяком случае, чем бы ни объяснялся внезапный интерес Сталина к его скромной личности, спустя несколько часов, проскочивших для Брюханова в каком-то почти лихорадочном беспокойстве, он, так и не выбрав время вскрыть полученный пакет, уже сидел за одним столом со Сталиным, вокруг которого расположились еще несколько человек, и так как Сталин специально не стал его представлять, то он лишь молча кивнул всем сразу и сел на указанное ему место. В продолжение всего ужина (по времени это можно было назвать только ужином, да и то достаточно поздним) Брюханов молчал и слушал теплый, доверительный, почти какой-то домашний разговор Сталина с Димитровым, хотя говорили о важном — о китайских делах и Балканах; расправляясь с куском остро приправленного мяса, Брюханов старался лишь не пропустить из этого разговора ни единого слова. Его поразил сейчас уютный, непривычный облик Сталина, и Брюханов подумал, что личность этого человека, умеющего быть таким разным, сосредоточившим в себе почти безграничные силы и возможности целой страны, будет долго, очень долго волновать умы, обрастет самыми невероятными, фантастическими подробностями и легендами, но только само время способно будет счистить с этого образа наносное, сиюминутное, мелкое и оставить главное, суть, то, что составляет саму основу его характера, его развитие и диалектику. Словно почувствовав, что Брюханов думает именно о нем, Сталин слегка повернул голову и, подняв бокал, предложил выпить за капитанов и первопроходцев в жизни, и Брюханов вместе со всеми отпил немного терпкого слабого вина и пропустил вопрос Димитрова к Сталину; по чуткому вниманию за столом Брюханов понял, что вопрос был острым, и подосадовал на начинающий слабеть слух.
— Нет, Георгий Михайлович. — Сталин притронулся салфеткой к усам и отложил ее в сторону, не разворачивая; легкая улыбка, какой умел улыбаться только он, когда был чем-либо доволен, снова смягчила его глаза. — Нет, это нам нужно было торопиться с колхозами, у нас выхода другого не было, как только торопиться. И опыта тоже. А вам зачем? У вас есть наш опыт, вы теперь и не одни в мире, как это было с нами…
Брюханов поразился тому, что услышал, и оглянулся на соседей рядом, не ослышался ли он, — нет, голос Сталина был по-прежнему ровен и глух, а сидевшие вокруг стола внимательно вслушивались в каждое слово.
— Да, была намеренная, жесткая линия, торопились, перегибали палку, ошибались… Кстати, умели и поправить себя. Учиться и занимать опыта было не у кого.
Весь ход дальнейшего разговора, реакция Сталина, да и само его присутствие в этой интимной, почти домашней обстановке были настолько неожиданны, непривычны, что Брюханов, с напряжением вслушиваясь в разговор, несколько раз ловил себя на том, что теряет ощущение реальности. Тогда он сердито отхлебывал из бокала, что в общем-то было против его правил, но терпкое легкое вино лишь приятно освежало.
Вдруг неожиданно пришедшая мысль отрезвила его. Да, это было одиночество, тщательно скрываемое одиночество… человек на такой пронзительной высоте не может не быть одинок. И он, Брюханов, и все сидящие вокруг стола и негромко беседующие люди — для него не только необходимая разрядка, отдых, но и своеобразный заслон, защита от одиночества.
Еще больше утвердился Брюханов в своей мысли, когда на следующий вечер ему передали приглашение в Большой театр на «Пиковую даму». Оказавшись в теплом полумраке правительственной ложи, искусно изолированной от остального зала, чуть позади Сталина, принявшегося сразу же, едва опустился в глубокое кресло, набивать трубку, но так в течение всего вечера и не разжегшего ее, Брюханов в полумраке хорошо видел чуть сбоку его твердый, почти жесткий профиль; он все больше подпадал под странное, парализующее волю и этим крайне обременительное для него, Брюханова, влияние этого человека, одно имя которого уже создавало вокруг вакуум, тягостную, непреодолимую пустоту; где бы он ни появлялся, даже здесь, в горящем золотом и хрусталем праздничном, заполненном людьми до отказа — от партера до верхних ярусов — зале, даже здесь, и здесь особенно, между ним и людьми тотчас ложился непреодолимый, невидимый барьер, который ни он сам, ни люди не в состоянии были переступить. Брюханов, человек в общем-то давно втиснутый в привычные и необходимые рамки, уже начинал внутренне протестовать, тяготиться чувством своей зависимости от этого, пусть великого, человека. Но это все были слабые, неглубокие попытки освободиться от чужой воли, а по насыщенности и плотности происходящего сейчас вокруг него Брюханову начинало казаться, что в эти часы в близком общении со Сталиным он прожил уже несколько месяцев. Он сам умел уплотнять свой день до предела, но здесь и в масштабах, и в самом уплотнении присутствовало нечто совсем иное.
Сидя неподвижно и молча, не отрываясь, Сталин смотрел на сцену; в самой позе его сквозила полная отрешенность, словно остального мира для него не существовало. И это было действительно так: Сталин, любивший именно эту оперу с какой-то необъяснимой, даже болезненной страстью и не упускавший малейшего случая прослушать любимые и необходимые ему места в опере, умевший отложить ради этого самые важные и, казалось бы, неотложные дела, в этот вечер, к своей досаде, не чувствовал всегда ожидаемого удовлетворения, обычно доставляемого ему этой музыкой. Конечно, написана она дьяволом, человек не может быть так свободен и раскован в своих желаниях и чувствах. Ему, как ни странно, мешало присутствие Брюханова, усиленное его внимание к нему, Сталину, сегодня оно обозначилось четче, безошибочнее (в который уже раз!).
Да, он догадывался о чувствах Брюханова к нему, Сталину, и понимал всю закономерность этих чувств, но как ему иной раз хотелось иного, пусть даже прямо противоположного в отношении себя или хотя бы, на худой конец, равного; ведь и этот шаг с бумагами Петрова тоже был вызван до какой-то степени подспудным желанием иметь рядом человека, подобного Петрову… Почему в жизни люди так зависимы в своих реакциях и привязанностях, так материальны? — еще глубже ушел он в свои мысли. Где в жизни, вокруг него, этот сквозящий восторг, этот ветер, освобождение от всех и всяких условностей? Что в этом определении: «Сегодня ты, а завтра я!»? Необходимость и закономерность сменяемости, торжество жизни над смертью? Человеческая жизнь — что она стоит в масштабах вечности, пусть даже самая великая, сверхисключительная? Ведь никакая сверхисключительность никого еще не освободила и никогда не освободит от смерти, с этим каждый должен справиться сам. Нет, то, ради чего, собственно, он и приехал сюда, ради чего пренебрегал усталостью и занятостью, на этот раз вряд ли наступит сегодня. А ведь случалось и так, что три четверти часа, проведенные в театре, давали ему больше, чем дни отдыха у себя на Волынской, среди успокоенности деревьев, в полном одиночестве и тишине, и тогда всякий раз, вернувшись из театра к себе, он был снова энергичен и собран и, казалось, неустанен в решении сложнейших, подчас неразрешимых вопросов, и эта способность не уставать, когда другие, казалось, падали от усталости, сообщала его личности в глазах окружающих почти мистическую силу. Поэтому, как бы загружен он ни был, он взял себе за правило по возможности не пропускать ни одного представления «Пиковой дамы» и никогда не жалел затраченного времепи, не задумываясь над тем, как могут отнестись к этой его слабости другие; раз это было необходимо ему, значит, это было необходимо всем; но даже и не в этом было дело; какая-то дьявольская, непреодолимо влекущая к себе сила таилась в этом творении двух гениев, двух пророков, бесстрашно вскрывающих тайное человека; единоборство со своим «я» и страх перед исчезновением.
Сейчас и сам Сталин, и Брюханов были как бы в одной точке напряжения в ощущении чего-то если не впрямь чудесного, то высокого и необычного. Сталин, как и всегда отбросив все постороннее, мешающее, в том числе и Брюханова, и не меняясь ни одним мускулом в лице, напряженно ждал своего полного слияния с музыкой, почти физически отдаваясь ожиданию этого момента. Волны музыки медленно захлестывали его, втягивали в свой неумолимый водоворот. Судьба стучится в дверь, да, да, именно это, незаметно наступит час — нужно будет суметь достойно шагнуть за последнюю дверь… именно с этим каждый должен справиться сам.
И снова наступило очищение и просветление, мысль становилась беспощадно ясной, и, как всегда в таких случаях, острее ощутилась необходимость своего прихода в мир и того, что он делал и делает, той точки отсчета, откуда все началось, и того предела, куда все сходится.
В совершенном молчании и почти полном обоюдном понимании этих двух человек сейчас зрело какое-то особое и необычное единство; Брюханову казалось, что знакомая и любимая музыка на этот раз совсем иная, что на глазах его свершается тайна и он никогда не найдет ей объяснения, сколько бы ни пытался; от этой своей неуместной сентиментальности ему все время было стыдно, и когда на сцене появился Германн, бледный и на все решившийся в своем стремлении вырвать у судьбы решение… «Что, что вырвать?» — спросил Брюханов с каким-то страхом и отвращением к старой графине, бессильно и непримиримо откинувшейся в креслах… «Что, что же она, эта старуха?» — опять спросил себя Брюханов в болезненном нетерпении; нет, никогда раньше он не понимал истинного значения этого места и только теперь понял его, но понял так глубоко внутри себя, что не мог бы и не стал бы никому объяснять своего понимания; ему показалось, что истинный смысл жизни сверкнул перед ним и после этого просто нельзя оставаться прежним…
Брюханов еще раньше отметил про себя почти незаметное движение Сталина — он как-то всем телом подался к сцене, и Брюханов понял, что и он ждал именно этого места и приехал сюда ради него, но это уже не могло волновать или беспокоить Брюханова, он понял, что именно в этот момент освободился от Сталина, от его тягостного влияния, и что сделала это музыка, оказавшаяся сильнее всяких условностей и выдумок людей… И Брюханов глубоко, всей грудью, вздохнул и стал жадно, неотступно слушать и уже не отрывался, пока его кто-то мягко не тронул за плечо и не сказал, что пора идти; он увидел совсем близко перед собой глаза Сталина и удивился их молодому блеску и контрастности тяжелого, одутловатого, неподвижного лица: да полно, точно ли было с ним все то, что было всего несколько минут назад?
3
Получив новое назначение, Чубарев на другой день встретился с Муравьевым, высоким, худощавым человеком лет пятидесяти. Чубарев сменял его на посту директора Зежского моторного, и Муравьев фактически уже являлся его начальником в соответствующем главке. «Занимательная ситуация, — раздумывал Чубарев, присматриваясь к тщательно выбритому, подобранному Муравьеву, легко и прямо сидевшему в кресле с несколько меланхолическим выражением лица, не вяжущимся с его подтянутой спортивной фигурой, и с явной неохотой заставлявшему себя поднимать на собеседника глаза только тогда, когда этого требовали приличия; чувствовалось, что он не расположен к своему новому подчиненному. Но разговор был конкретен и точен, и на первых порах и этого было достаточно. Приходилось помнить и о тех не стихавших, упорных слухах об отношениях Муравьева со Сталиным; Чубарев не знал, была ли в них доля истины, но то, что Сталин относился к Муравьеву с непонятной, не свойственной его характеру терпимостью, было очевидно для каждого. Муравьев не преуспел ни в одной из занимаемых должностей и тем не менее продолжал неуклонно подниматься по служебной лестнице; Сталин, неотступно за ним следя и делая необходимые перемещения, словно пытался доказать всем свою первоначальную правоту в отношении Муравьева. Чубарев не любил Муравьева, объясняя возню вокруг него простой человеческой слабостью — слабостью сильной личности к протоплазме. „Хотя, пожалуй, для протоплазмы, — подумал он, заканчивая разговор, — этот товарищ слишком привык к начальственным тихим интонациям и удобным креслам“.
— Новое перспективное дело переходит в такие энергичные, знающие руки, рад, очень рад, — сказал тот, прощаясь, и Чубарев, отмечая его твердо очерченные губы и жидкие усы, видел, что и Муравьев знает о нем все, равно как о причине их перестановки.
Выходя из главка в самом бодром и веселом расположении духа, Чубарев прищурился на ясное, солнечное небо; он любил Москву естественной, нерассуждающей любовью, в этом размашистом, властно, без всяких усилий, завладевающем его душой городе ему было хорошо. Он никогда не упускал возможности побродить по Арбату, запутаться в его тесных, живописных переулках и тупиках, пройтись по Сивцеву Вражку, по Волхонке, останавливаясь перед каким-нибудь старинным зданием, не спеша погрустить об отшумевших годах, снова ощутить терпкую, сжимающую сердце горечь. Где нибудь у кремлевских ворот, или у Пушкина, или у какого-нибудь дворянского особняка, переменившего, как и все кругом, не один десяток хозяев, Чубарев чутко прислушивался; ему казалось, что вот-вот и он услышит таящуюся от стороннего, равнодушного глаза душу города, и всякий раз его охватывало чувство новизны и прочности. Немеренная любовь и ненависть, кровь и пот, радость и страдание созидали, умножали и хранили гордую и непостижимо русскую, материнскую душу этого неповторимого города, и она в свою очередь со всей материнской щедростью питала своих пророков, свою твердь, и ничто, никакие перемены были над нею не властны; ничто не могло изменить вольное, свободное направление ее духа, ее движения. Накатывали опустошительные, кровавые нашествия и, обессиленные, опадали, неумолимо вовлекаемые в незамедлительную и неспешную работу внутренних, невидимых постороннему глазу процессов. Каждый новый век добавлял свой кирпич к запасу прочности вечного города, приходили властители и уходили властители, оставляя своих преемников и новые законы, но город впитывал лишь то, что шло из глубин народной жизни и что лишь способствовало движению народа дальше. И даже от титанического удара неистового Петра вольнолюбивая душа Москвы не пошатнулась, а лишь отозвалась литым звоном. Даже такому, как Петр Великий, не дано менять что-либо в душе народа, потому что гений народа всегда мудрее и выше гения отдельного человека. «Как же я люблю этот город, — говорил себе Чубарев, и в глазах предательски щипало. — Так и хочется что-то необычное сделать… тумбу эту обнять… или милиционера… Видать, совсем стар становлюсь, — ужаснулся он. — Но Москва-то стоит! Стоит! Шумит!»
Чубарев машинально скользил по непрерывному потоку лиц; неожиданно он остановился, замер, круто повернулся всем корпусом и ринулся за уплывающим в толпу седым лохматым затылком.
— Лапа! Лапа! — радостно басил он, настигая. — Лапа! — Схватив за плечи, он почти насильно повернул к себе высокого седого человека с колючими, рассерженными глазами.
— Простите, что такое? Что за бесцеремонность? — услышал он недовольный голос и жадно окинул взглядом большое, с резкими чертами лицо; в этом мгновенно запоминающемся лице Чубарев видел свое, хорошо знакомое; и этом лице бунтовала мощная, не желающая уступать никому ни пяди зрелость, но уже подступал и вечер, и Чубарев, видевший свое, взблески далекой, гневно осветившей глаза молодости, не обращая внимания на обтекающий их людской поток, на недоумение и даже какое-то брезгливое выражение лица старого друга, еще раз тряхнул его за плечо.
— Ну же, Лапа, старый черт! — тихо и как-то даже грустно попросил он и радостно рванулся навстречу расширившимся, остро вспыхнувшим глазам.
Они тут же, на тротуаре, обнялись и трижды расцеловались.
— Эк обхватились, сердечные! — донесся до них веселый молодой голос — Ну, старички дают, эй, папаши, глядите не задавите друг друга!
Чубарев, оглянувшись на голос (розовощекое, юное насмешливое лицо, отдаляясь, смеялось), приветливо помахал вслед.
— Отойдем в сторонку, вон скверик, Лапа, — предложил он. — Смотри-ка ты, скамейка… Совсем как в прежние времена скамейка-то…
— Времена здесь ни при чем, — сказал Лапин. — Время — категория абсолютно абстрактная, а мы с тобой встретились конкретно, вещий Олег… Помнишь, а, вещий Олег?
— Помню, помню… «Скажи мне, кудесник, любимец богов, что сбудется в жизни со мною?» Было — и нет. — Чубарев шумно встряхнулся. — Подожди, Лапа, сколько с тех пор пролетело?
— Лет тридцать пять, не меньше… да, да… наш гимназический выпуск был в восьмом… Помнишь? А последний раз мы виделись в начале тридцатых, помнишь, у Орджоникидзе? Двух слов не успели друг другу сказать. — Теперь уже Лапин, крепко придерживая Чубарева за рукав, словно боясь потерять в толпе, быстро вел его в прозрачную зелень небольшого уютного скверика. — Потом, в войну уже, я от кого-то слышал, что ты на Урале…
— Я о тебе вообще ничего не слышал, — не остался в долгу Чубарев; время, всего четверть часа назад регламентировавшее минута в минуту его жизнь и даже короткий сон, остановилось; он внезапно почувствовал себя от всего свободным и даже словно помолодел наполовину от нежданной встречи с Ростей Лапиным — с Ростиславом Сергеевичем Лапиным; они сидели с ним лет сорок назад за одной партой и, как это нередко бывает, влюбились в одну гимназистку…
— Ничего удивительного, Олег, меня в войну наглухо засекретили, до сих пор пломбы во всех местах трут. Вот так с нашим братом.
Они устроились на низенькой чугунной скамейке, старый, развесистый тополь с сильно разросшейся верхушкой свежо и молодо шумел прозрачной, еще не вполне развившейся листвой.
И Лапин, и Чубарев как-то одновременно подумали о том, что вот они оба до этого часа не помнили о существовании друг друга и, по воле слепого случая встретившись, обрадовались, удивились: как это они могли жить раньше и ничего не знать друг о друге? Куда-то отхлынули все дела и заботы, осталось лишь чувство удивления и легкой грусти; оба подумали о том, как они постарели и как быстро летит время.
— Слушай, что же мы сидим? — вскочил Чубарев. — Бездомные, что ли? Едем ко мне в номер, шикарный, люкс, посидим… У меня водка есть, коньяк, все, что душе угодно…
— На зависть живешь, — остановил его Лапин и рассмеялся. — Смотри-ка, сам себе хозяин… Что ж ты думаешь, я здесь ради собственного удовольствия гулял? Я от шофера удрал, я тут неподалеку в главк шел… утрясти надо кое-какие дела.
— Уж не к Муравьеву ли Павлу Андреевичу ты шел? — спросил Чубарев и тотчас по невольному движению Лапина понял, что угадал. — Ну-ну, не бойся. Я сам только что от него. Я этого деятеля, непременного члена всех комитетов и коллегий, не первый год знаю, если надо, могу оказать протекцию…
— Спасибо, Олег, понимаешь, не совсем тот случай, я лучше сам…
— Понимаю, понимаю, все понимаю, — с готовностью согласился Чубарев. — Тем не менее плюнем на все дела и едем обедать. Давай в «Метрополь» по старой памяти, а, Лапа?
— Нет, сейчас не могу, от этого визита зависит слишком многое. Я с него не слезу, пока он не решит мой вопрос. Вечером, пожалуйста, к нам… непременно с женой… Подожди, подожди, старый бродяга, кыштымский медведь, — вскинул он голову, — жена-то у тебя есть?
— Помнишь Веру Стрешневу? — в свою очередь спросил Чубарев, слегка улыбаясь и наблюдая за лицом Лапина.
— Как? Веру… Веру Стрешневу? — Лапин забегал длинными узловатыми пальцами по спинке скамейки. — Постой, постой… Вера Стрешнева… Та самая, дочь профессора Стрешнева? Ох, бродяга!
Чубарев молча кивнул, ему было приятно волнение Лапина.
— Помнишь, как в Политехнический на лекции Стрешнева бегали? — спросил Лапин, молодо блестя глазами. — На что нам тогда эти лекции по археологии Двуречья или индийские Веды были нужны? Слушай, неужели она — Вера Стрешнева? Значит, здесь ты меня явно обошел, кыштымский медведь!
— Просто у меня оказалось больше постоянства, Лапа, — мягко улыбнулся Чубарев.
— Как Вера, что она?
— Что же, Вера как Вера, она же Надежда, она же Любовь, держится, выглядит прекрасно… Рада Москве до слез. А ты как? Как зовут твою жену?
— У вас есть дети? Сколько? — Лапин все так же нетерпеливо закидывал Чубарева вопросами.
— Дети… Уже внуки есть, дважды заслуженный дед! — Чубарев горделиво дернул плечами. — Ничего не попишешь. Ладно, значит, до вечера, — добавил он, видя, что Лапин встал.
— До вечера, Олег, и никаких «но». — Лапин озабоченно похлопал себя по карманам, отыскивая спички. — Жду вас с Верой.
— Подожди, — остановил его Чубарев. — Ты намеренно упустил одну мелочь — адрес?
— Ну, Олег, это никуда не годится! Неужели ты забыл, где я живу?
— Как? — опешил Чубарев. — Ты по-прежнему живешь на Ордынке?
— Помилуй, зачем же менять удобные адреса? — в свою очередь удивился Лапин. — Лучше уж переменить что-либо помельче, не такое необходимое. Я вас жду, Олег, с Верой, с Верой обязательно! — крикнул он еще раз издали, и Чубарев потерял его из виду.
Вечера оба они ждали с нетерпением, но их встреча первое время была окрашена какой-то грустной интонацией, хотя на большом столе, накрытом крахмальной сверкающей скатертью, стояло много хорошего вина и закусок. Лапин никак не мог привыкнуть, что та воздушная, поэтическая Верочка Стрешнева, восторгавшаяся лохматыми, длинноволосыми модернистами, что не мешало ей любить древних греческих трагиков и связывать их с «заревом революции», та самая, в которую они с Чубаревым были без памяти влюблены, превратилась в полную, пусть хорошо для своих лет сохранившуюся, но все равно уже стареющую даму, при всяком затруднении в разговоре тотчас начинавшую вспоминать внучат. Лапин, некоторое время пытавшийся заставить ее раскрыться, долго ходил вокруг да около, охал да ахал, но Вера Дмитриевна лишь понимающе улыбалась смеющимися, молодо блестевшими глазами и просила его не волноваться. Ему стало грустно: поэтический образ легкой, стремительной, дерзкой девушки, который хранился со времен юности, померк. Чубарев, наблюдавший за ним, засмеялся.
— Ростя, слушай, оставь ты свои муки, — шумно запротестовал он. — Со временем не поспоришь, время, брат, необратимо.
— Да, но почему необратимо? Для кого необратимо?
Взяв рюмки с коньяком и помедлив, они, не опуская глаз, молча выпили; Вера Дмитриевна, устроившись в удобном кресле, с ласковой снисходительностью глядела на них; ей сейчас было хорошо и покойно, она радовалась новому назначению мужа, потому что так и не смогла привыкнуть к суровому климату Урала, хотя с людьми, окружавшими ее и населявшими маленький уральский городок, живший исключительно интересами завода, она сроднилась; была в них надежность и какая-то особая прочность и жизнелюбие. А сейчас ей действительно ни о чем не хотелось думать, не хотелось насиловать себя, было приятно посидеть и отдохнуть, порадоваться спокойному вечеру и встрече с Ростей Лапиным. Помнится, он был высоким, несколько нервным юношей и грозился, если память ей не изменяет, даже застрелиться, если она предпочтет другого…
Вера Дмитриевна, стараясь не выдать ненужного сейчас волнения, оберегая такой редкий покой в душе, долго смотрела на знакомую еще с юности бронзовую фигуру многорукого Будды с каким-то сверкающим камнем во лбу; прошли десятки лет, а Будда стоял все на том же месте. Незаметным мягким жестом Вера Дмитриевна поправила прическу; сейчас уже ни в чем нельзя быть точно уверенным, но он, Ростя Лапин, ведь тоже был ей небезразличен, однако все пошло так, как должно было пойти, и никто не застрелился, никто не…
Вера Дмитриевна опять украдкой взглянула на мужчин, о чем-то оживленно вполголоса беседующих; ничего не скажешь, отметила она, оба еще хороши и сейчас, но Олежек оказался и настойчивее, и решительнее. Потом, кто же знает, отчего любишь именно того, кого любишь, а не другого? Этого, верно, никто не знает, иначе была бы такая скука в жизни.
В это время решительно, на две створки, распахнулась высокая дверь цветного зеленовато-теплого стекла и в столовую смело вбежала девочка лет семи; тенью на пороге появилась за ней уже знакомая Чубаревым старшая сестра Лапина Майя Сергеевна в наглухо закрытом коричневом шерстяном платье, чем-то неуловимо похожая на брата. Подбежав к отцу, девочка со счастливым смехом уткнулась ему в руки, и он тотчас посветлел и помолодел; подняв девочку, он посадил ее на колени себе; у нее были синие, яркие глаза, и Вера Дмитриевна не могла удержаться от улыбки.
— Какая прелесть, — сказала Вера Дмитриевна оживленно; исподлобья, по-детски пристально, в упор рассматривая ее, девочка в ответ тоже неожиданно, словно осветившись изнутри, улыбнулась.
— Я не прелесть, — решительно заявила она; было видно, что она прочно освоилась со своим положением семейного божка. — Я Таня, — добавила она и беспричинно, как часто бывает у детей, рассмеялась, с затаенным ожиданием поглядывая на тетку и чувствуя себя в полнейшей безопасности у отца на коленях.
Майя Сергеевна, появившаяся вначале с грозным лицом, не выдержав, покачала головой, и Таня тотчас спрыгнула с колен отца и подбежала к ней.
— Тетенька, я совсем-совсем нечаянно, — сказала она, — я не хотела, оно само упало…
— Ладно, ладно, — Майя Сергеевна незаметно поправила Тане большой голубой бант, — не будем посвящать гостей в наши маленькие тайны…
— Не будем, не будем! — скороговоркой пропела Таня и тотчас унеслась.
— Простите, я только чай заварю, — сказала Майя Сергеевна, — и сразу вернусь. Наша Клава никак не освоит это искусство.
— Слушай, Ростя, так не пойдет, — шумно задвигался в кресле Чубарев, до сих пор с интересом наблюдавший и слушавший. — Мы же совершенно ничего о тебе не знаем!
— Так уж и ничего? — Лапин кивнул на дверь. — Вот мое позднее, пожалуй, творение о многом сразу и сказало… В сорок первом родилась, — продолжал он напряженно, немигающе всматриваясь перед собой. — Тамара, мать ее, через несколько месяцев… да… умерла. Да… я даже ничего не знал, был с группой сотрудников в это время в командировке на кораблях Балтики… а мой институт за Уралом… Локаторы осваивали как раз… Я ведь второй раз был женат, Олег, с первой женой разошелся. Вот, пожалуй, все, теперь что ж, девочка растет… Майя ей заменила мать… Ну, и что мы сидим? — неожиданно заволновался он. — Что ты, Олег, словно в гостях, бездействуешь? Плесни-ка мне чего нибудь покрепче, тебе ближе… Твой-то старший по твоим стопам пошел, говоришь?
— Комбинат в Норильске строит, и это, заметь себе, уже не первая его стройка.
— Династия, Олег, великая вещь, на них империи держались. Чубаревы след свой на земле оставят, я в этом уверен. Ну а дочка?
— Женщина всегда оставалась для меня загадкой. — Чубарев неопределенно приподнял руки, покосился на жену. — Какие надежды подавала! Музыке ее учили, вокалу, с сочинениями ее носились. А чем все кончилось? Чем успокоилась? Разумеется, без памяти влюбилась, теперь мужняя жена, вся в семье. За военным замужем, — куда иголка, туда и нитка. Все порывы развеялись, все колесят, сейчас в Калининграде. Пишет, детский садик для детишек открыли, для семей военнослужащих, она музыкальные занятия с ними ведет, нравится. Конечно, натура, она выхода ищет.
— Милые вы мои забияки, — подала голос и Вера Дмитриевна, — хотелось бы мне на вас взглянуть, не будь рядом с вами таких женщин…
— Вера, Вера, твои слова, надеюсь, не относятся к собственной дочери?
— Зато они относятся к ее мужу, она его любит, а в этом и счастье. К тому же я не просила дорогую Клару Цеткин награждать меня эмансипацией, я теперь знаю, что лично меня эта эмансипация совершенно не прельщает.
— Очень, очень приятно! Сдаюсь, — как эхо, прогудел Чубарев.
Вера Дмитриевна легко поднялась и, кивая на застекленную дверь, сказала:
— Я к Майе Сергеевне, Ростя, с Таней побуду. Наши-то давно уже из этого возраста вышли.
— Грустно, когда дети вырастают, — проводил жену глазами Чубарев. — Конечно, их не перестаешь любить, но, когда они маленькие и в тебе нуждаются каждую минуту, мы сами от этого и сильнее, и моложе становимся, как будто все еще впереди… Завидую тебе, Ростя.
Как только за Верой Дмитриевной закрылась дверь, Лапин шумно вдохнул в себя воздух, пахший дымком от папиросы Чубарева, вышел в соседнюю комнату и вернулся с небольшой самшитовой трубкой в коробкой табаку. Косясь па стеклянную дверь, он деловито-привычно набил и раскурил трубку.
— Курю, понимаешь, только у себя в кабинете, отовсюду гонят, везде запретная зона, Майя терпеть не может, — пожаловался Лапин по-детски обиженно. — Но сегодня, пожалуй, пора и храбрость проявить, она при тебе не налетит… Скажи, Олег, чем ты сейчас занят?
— Чем, чем… — Чубарев широко махнул рукой, рассыпая пепел. — Чем… Опять нужно перебираться, теперь уже с Урала в Холмскую губернию, на старое место… Опять моторы. Понимаешь, Ростя, всю жизнь, как гимназист в подготовительном классе, на ровном месте складываю кубики… Только дело начинает чуть-чуть дышать — хлоп! Тебя футболят куда-нибудь на новое место, и опять букварь, детские кубики, опять все сначала…
— Это же прекрасно! — Лапин, с наслаждением посасывая свою трубочку, все-таки с опаской поглядывал на стеклянную дверь.
— Ничего себе прекрасно, посмотрел бы я на тебя, как бы ты всю жизнь просидел за сложением и вычитанием, — недовольно заворчал Чубарев. — Ты вон куда хватил в радиофизике — передний край! Академиком стал.
— А, Олег, все одно, у тебя завод, у меня институт, ярмо есть ярмо. Нет, ученый не должен быть администратором, у меня от всех этих ведомостей и отчетов разжижается ум.
— Не знаю, не знаю, тут я с тобой решительно не согласен, Ростя. Ведомости, отчеты — это, конечно, статья совершенно невыносимая, болото, муть. Зато никакого дурака над тобой… Сам знаешь, сколько их развелось в главках, бездельников. Своему делу ты сам и хозяин, и голову тебе наоборот не переставят, твои мозги, ты им и хозяин.
— По твоему ворчанию сразу видно, они над тобой всерьез потрудились, бумажные-то души. Ничего, орешек ты крепенький, об тебя и зубы поломать можно.
— Есть грех, — довольно поддакнул Чубарев. — Ну а сейчас, Ростя, чем конкретно занимаешься? Так, в общих чертах?
— Понимаешь, старина, — оживился Лапин, — разрабатываем программу исключительно интересную, принципиально новую. — Он беспокойно выколотил свою обкуренную трубочку. — По сравнению с природой мы, связисты, не придумали ничего принципиально нового, но ты ведь и сам знаешь, что без нас, без прямой и обратной связи, невозможен ни один жизненный процесс, невозможно дальнейшее техническое продвижение, наращивание скоростей. Мне думается, мы на грани качественного скачка. Сейчас ни одна область науки не может двигаться дальше без совершенствования коммуникаций информации. А тем более оборона… Да, Олег, на грани скачка. И грандиозного! Кое-кто будет удивлен. Учти, я ничего тебе не сказал, ты ничего не слышал.
— Ладно уж, конспиратор, вон пепел сыпешь, сейчас сестрица тебе задаст, — заметил Чубарев, и Лапин, зажимая трубку в кулак, недовольно стряхнул что-то со скатерти. Задумчиво наблюдая за тем, как женщины, уложившие Таню спать, расставляли на столе чайную посуду и оживленно обсуждали между собой новый способ варки варенья из черноплодной рябины с антоновскими яблоками, он кивнул:
— Спасибо, Майя.
Лапин принял из рук сестры чашку, налил дымящийся, душистый чай в блюдечко, деловито и шумно отхлебнул, и чем-то далеким, теплым и родным пахнуло на Чубарева. Было время, и они, молодые, готовые перевернуть податливо ложившийся им под ноги мир, цедили из жестяного чайника морковный чай. Чубареву вспомнился запах зелени, сильно разогретой солнцем. Он не хотел, чтобы Лапин заметил его волнение, и решительно придвинул к себе рюмки, налил их до краев.
— Давай, Лапа, за все хорошее, — предложил он, и Лапин молча взял свою рюмку. — Знаешь, кого нам сейчас не хватает, Лапа? Не догадаешься, нет, куда тебе… Севы Ростовцева нам не хватает, вот кого!
— Точно! Послушай, Олег, давай сейчас к нему махнем, недалеко ведь, в самом центре, на задворках Елисеевского! — вскинулся он, радуясь недоверчиво и ожидающе загоревшимся глазам Чубарева, и тут же добавил: — Что? Не хочется? Или боишься? Конечно, куда нам, слабо, не поедем, разумеется…
— Почему не поедем, Лапа? — удивился Чубарев, расплескивая коньяк и решительно ставя рюмку на стол.
— Стары стали, женщины нас не пустят, да и поздно уже…
— Договаривай, договаривай, что ты еще думаешь обо мне, — рассерженно надвинулся на него Чубарев.
— Ничего, — развел Лапин руками, — больше ничего…
— А раз ничего, значит, сейчас и едем, — оборвал его Чубарев, оживленно подхватываясь. — Я своей половине все объясню, она у меня и не к такому привыкла, а у тебя женщины из другого теста, что ли? Дочь еще мала распоряжаться, сестра не теща, так что собирайся, едем! Едем! Никаких гвоздей! Каким он стал, Севка Ростовцев?
— А этого я тебе не скажу, — заупрямился Лапин, с оживлением собирая со стола коньяк, лимоны, конфеты, кое-что из закуски и пряча всю эту снедь в портфель. — Раз едем, сам увидишь, не тот эффект будет. — Он бегло окинул стол взглядом, отыскивая, что бы еще прихватить с собой. — Понимаешь, — объяснил он на ходу Чубареву, — у меня ведь паек академический, а ему со снедью туговато приходится.
— Ну, ну, давай, давай, — поторапливал Чубарев, загоревшись мыслью увидеть Севку Ростовцева, третьего из их неразлучной троицы по последним классам гимназии, вечно углубленного в себя, никогда ни с кем не вступавшего в споры и тихо, упорно, благоговейно, как пророка, боготворившего молодого тогда еще Николая Рериха; сейчас Чубарев был раздосадован и обескуражен тем, что не смог, даже попытавшись, вспомнить, что сталось с Севкой после гимназии. И поэтому, как обычно, когда он бывал сильно недоволен собой, с особой горячностью и напористостью стал разъяснять растерявшимся вначале женщинам причину необходимости их с Лапиным немедленного ухода, напирая на чувство мужской дружбы, и Вера Дмитриевна, послушав и мягко улыбнувшись, махнула рукой.
— Боже мой, к чему так много слов? — простодушно удивилась она. — Идите, идите… Мы здесь чаю попьем, а до гостиницы я сама доберусь, не первый раз… Вы не против, Майя Сергеевна? Отпустим наших мужчин похолостяковать?
Майя Сергеевна осуждающе поправила очки, но вмешиваться не стала, и минут через сорок Лапин с Чубаревым, тяжело отдуваясь и часто останавливаясь, уже взбирались на седьмой этаж по плохо освещенной, запущенной лестнице старинного, с виду респектабельного московского дома, а еще через четверть часа тяжелая, с потрескавшейся старой краской дверь распахнулась и они увидели невысокого, плотного, лысеющего человека с удивительно детски голубыми глазами, и в ту же секунду Чубарев узнал их. Шумный, объемистый, громогласный по сравнению с открывшим им хозяином, он сразу заполнил собой пространство большой передней, завешанной и заставленной самыми невероятными вещами; Ростовцев расцеловался с Лапиным, сдержанно подал руку Чубареву.
— Не узнал, не узнал, — огорченно крякнул тот; Лапин, чуть в стороне, насмешливо покашливал, ожидая.
— Виноват, запамятовал, — отступил на несколько шагов назад Ростовцев, склонив голову набок, с дружелюбным любопытством всматриваясь в пришедшего.
— Прекрасно, вот и договорились, — заметил Лапин с понятной иронией, пробрался мимо них в комнату к столу и осторожно водрузил на него портфель. — Правда, жаль, ведь иногда так хочется, чтобы тебя просто узнали…
— Хватит тебе, Ростя, поди к черту! Хоть ты и академик, в человеческой душе ничего не смыслишь, — с досадой огрызнулся Чубарев, и в это время Ростовцев растерянно развел руками, отступая назад.
— Никак Чубарев… Олег, — сказал он неуверенно и тотчас убежденно добавил: — Ну конечно, он самый, Олег Чубарев, только громадный и толстый… до неприличия…
От нахлынувших чувств Чубарев засопел, который раз сегодня после негаданной встречи с Лапиным переживая какое-то грустно-растерянное откровение перед стремительностью времени и невозможностью ничего, даже самое желанное и заветное, вернуть хотя бы на одно мгновение. Он видел, что и у Ростовцева от усилия казаться спокойным на высоком голом лбу резче обозначилась крупная вертикальная морщина.
— Давай, что ли, обнимемся, — предложил Чубарев, стремясь скорее разрушить невидимую преграду, с каждым мгновением все сильнее затвердевавшую между ними. — Что ж, нам так вот и стоять столбом? — И, широко шагнув, обхватил, пригнувшись, Ростовцева, с отвращением чувствуя подступившие к горлу противные старческие слезы; они трижды расцеловались.
— Ты не задави его, — забеспокоился Лапин. — Тебе человечество не простит.
— Ну вот, ну вот, — пробормотал Чубарев, отстраняясь от своего старого однокашника, но по прежнему не отрывая от него глаз, и Ростовцев, смущенно покашливая, пригласил их пройти дальше.
Чубарев увидел, что находится в мастерской художника, как вскоре выяснилось, служившей одновременно и его домом. На передней стене висели маски Пушкина и Бетховена; на большом столе, заваленном всяческим хламом, выделялась характерная голова Нефертити из незнакомого Чубареву минерала, с прекрасным, точеным лицом земной женщины и загадочными, неземными, нездешними глазами. Было множество и других неизвестных Чубареву предметов и украшений, которыми бывают обычно забиты мастерские художников, — от смирно выстроившихся в ряд на простой широкой сосновой полке цветастых дымковских глиняных игрушек до лаптей и гжельской величественной бабы в сарафане, держащей в руках серебряный старинный крест. Пока Чубарев озадаченно, с каким-то детски-обиженным выражением лица, осматривал мастерскую, Лапин, любивший бывать здесь и выбиравшийся к Ростовцеву при малейшей возможности, выложил из портфеля на круглый, резной, красного дерева столик в уютной нише прихваченные с собой припасы, раскупорил неначатую бутылку коньяка. Ростовцев ладил кофе на спиртовке тут же, в боковом закутке, приспособленном под кухоньку.
— Выпить захватил, — сказал Лапин сердито, чувствуя, что хозяин чем-то недоволен. — У тебя же не найдешь по этим временам. Закусить тоже надо… Чего ты дуешься, вон кофе убежит… Скажи лучше, что Даша?
— Вероятно, самое малое еще пролежит с неделю… Сегодня был у нее, — брезгливая улыбка на лице у Ростовцева погасла. — Кажется, на этот раз выкарабкалась…
— Тут вот ей Майя кое-что передает, вот лимоны, шоколад от меня. — Лапин положил на стол еще один сверток, потом передумал и переложил на сосновую полку, где в живописном беспорядке громоздились замысловатые фигурки, плетенные из соломы, с изрядным слоем пыли на них. — Боюсь, знаешь, под сурдинку слопаем, и ничего не останется. Скажи, кланяется ее старый обожатель… и скажи, чтобы не смела ни о чем таком думать…
— Хорошо, все передам, — кивнул Ростовцев. — Только ты не очень-то шикуй, подумаешь, Савва Морозов нашелся. Вчера из Сибири, из Томска, один знакомый геолог рыбину вяленую — во-о! — приволок.
— Ладно, пригодится, — хозяйственно решил Лапин и подмигнул, указывая взглядом на Чубарева, давно уже въедливо рассматривающего один из портретов; Чубарев, словно почувствовав постороннее внимание к себе, досадливо мотнул головой и не оглядываясь продолжал всматриваться в странно знакомое, совсем юное, лет семнадцати, лицо, стараясь понять, чем же так завораживает эта словно бы небрежно брошенная на картон тень легкой усмешки в глазах, осветившая все лицо какой-то глубоко затаенной мыслью. Не оглянулся Чубарев и на голос Лапина, зовущего всех к столу. Продолжая напряженно вглядываться в привлекший его внимание портрет юноши, Чубарев медлил; сам того не ожидая, он попал в совершенно незнакомый ему мир; здесь царили свои, особые законы, и здесь и сам он, Чубарев, и вся его жизнь мерились иными ценностями, о которых он не имел даже малейшего понятия.
Он подошел к столу, в рюмках был уже разлит коньяк.
— Так, — сказал он неопределенно, поднимая рюмку. — Это все твое, Сева? — повел он головой на стены.
— Мое. Не нравится?
— Почему? Наоборот. Все очень нравится. Не знал, не знал…
— Наш Сева из породы чудаков. Трудится в свое удовольствие. — Нельзя было понять, чего в тоне Лапина больше — осуждения или гордости. — По заказу не пишет, не выставляется, критика о его существовании, по-моему, даже не подозревает, и картин его, кроме друзей, никто не покупает, — с удовлетворением потыкал он себя пальцем в грудь. — Жену уморил, в больнице лежит, она любит этого бандита до исступления. Завидно! — Лапин говорил в прежнем шутливом тоне, но в нем чувствовались отголоски застарелых споров. — Выпьем за чудаков! Их любят женщины!
— Нет, братцы, что в нашей встрече самое лучшее? — Чубарев восхищенно обвел взглядом мастерскую. — Что мы есть. Скажи, Сева, — спросил он, указывая на портрет юноши, задевший его за живое, — ты сам себя нарисовал? А?
— Это его сын, Олег, — ответил Лапин. — Он в сорок четвертом, уже к самому концу, погиб…
— Вот оно как… Прости, не знал, — повернулся Чубарев к художнику. — Ну, тогда за них, кто не вернулся… за их память… Все равно ведь они есть.
Они стоя выпили, помолчали, думая каждый о своем, их объединяла не только молодость и все с нею связанное, их объединяли и потери, понесенные каждым. И опять первым не выдержал самый нетерпеливый, Чубарев, вспомнил какой-то совершенно стершийся из памяти случай с Лапиным на гимназическом балу, ужаснулся, как быстро все пролетело, и теперь, когда он знал уже точный адрес, еще раз подошел посмотреть на портрет погибшего сына Севы Ростовцева.
— Скажи, Сева, — спросил он немного погодя, — вот Лапа говорит, что тебе трудно… Но почему так? И можно ли тебе чем-нибудь помочь?.. Что, я что-то не так сказал? — спросил он, заметив, что Лапин сдвинул брови.
— Все так, Олег, — улыбнулся Ростовцев. — Дело лишь в том, что Лапа меня характеризовал сейчас с высоты своего академического пайка… А ведь мне ни от кого ничего не надо… Поймите, ребята, жизнь коротка, нужно уметь освобождаться от всего лишнего, что мешает в дороге. У меня есть все необходимое, а от лишнего я вовремя освобождаюсь. Ну, например, от счастливых концов в книгах, и академиков в том числе, — он иронически поклонился в сторону Лапина.
Чубарев снова огляделся, словно отыскивая подтверждение последних слов хозяина. Действительно, почти полное отсутствие посторонних мелочей, поразительная замкнутость в какой-то одной, раз и навсегда установившейся духовной сфере, пожалуй, составляли суть этого только что открывшегося ему мира.
— Все необязательным быть не может, — в Чубареве вспыхнуло чувство противоречия. — Есть что то главное и для тебя, Сева. Что?
— Конечно, есть, — тотчас согласился с ним Ростовцев; спокойная доброжелательность и в то же время какая-то главная мысль, постоянно владевшая им, отличали его манеру держаться и заставляли вслушиваться в каждое произнесенное им слово. — То, что никогда не проходит, — сказал тихо Ростовцев. — Дети, цветы… материнство… Гармония, заложенная в самой природе… Понимаешь, для меня обыкновенная зеленая ветка важнее, чем все лозунги мира, вместе взятые… она непрерывно обновляется, ветка, а лозунги устаревают…
— Когда же ты таким стал? — ахнул, к явному удовольствию Лапина, Чубарев.
— Почему стал? — спокойно возразил Ростовцев, в свою очередь с профессиональной цепкостью отмечая сильный разлет седых бровей Чубарева, выражающих сейчас крайнее возбуждение, мощный лоб, похожий на старый, высунувшийся из земли валун, неспокойные руки. — Зачем сразу искать какую-то внешнюю причину? А если в каждом из нас еще до рождения уже самой природой закладывается определенная программа? А потом, если тому способствуют обстоятельства, программа и срабатывает.
— Ты имеешь в виду соотношение таланта и действительности?
— Пожалуй… Мне кажется, если бы я мальчишкой не встретил Рериха, во мне так бы и осталось лежать мертвым грузом самое главное, — скорее подумал вслух, чем сказал, Ростовцев. — А после этой встречи появилась цель, вот я старательно и топаю к ней… всю жизнь.
— Врешь, Сева, врешь! Для того чтобы это твое главное исполнилось, знаешь, сколько еще всего надо? — Чубарев ожесточенно двинул рукой в сторону Лапина. — Надо, чтобы вот он свою керосинку кочегарил, надо, чтобы мой завод, будь он неладен, во всю ивановскую грохал, надо, чтобы кто-то хлеб сеял, да затем молол, да пек… Мало ли чего еще надо! — Чубарев размашисто ткнул пальцем в полотно на стене. — Надо, чтобы вон… твой сын где-то в чужих полях остался…
— Все правильно, Олег, — не сразу отозвался Ростовцев. — Все необходимо. Все, что ты перечислил, и еще многое другое. Но художник, пойми, художник созревает по своим законам… Иным, чем кузнец, и пахарь, и, прости меня, технократ… То, что из меня получилось, если получилось что-то, — он с раздражением повел головой по стенам, — ни из кого другого не могло получиться, ни из Лактионова, ни из Пластова, ни из Коненкова… И так же у них… Ну, дилетанты ведь все, за исключением самих творящих, это давно известно, — примиряюще улыбнулся Ростовцев, но Чубарев не пошел на уступку.
— Ты, конечно же, только себя относишь к ним, к творящим? — спросил он.
— Почему же только себя? — все с тем же обезоруживающим, ровным спокойствием не согласился Ростовцев. — Вы теперь уже не перекраиваете карты мира, вы всего лишь играете шариком. Вон один из главных кочегаров эпохи, — кивнул Ростовцев в сторону Лапина. — Как шарахнут свою керосинку, все у Данте в гостях будем. Я хочу о другом сейчас. Природа творит, народ творит, ребенок творит. И человек чем дальше будет уходить от своей природы, тем нужнее она ему будет, тем упорнее он будет ее искать. Пусть даже неосознанно, интуитивно. Ты когда-нибудь замечал, как прекрасна метель, как она музыкальна и гармонична?
— Слушай, Сева, подари мне что-нибудь, а?
— Бери что хочешь, кроме сына… там у меня еще, в боковушке, на стеллажах много лежит. Вешать некуда…
— Послушай, давай мы тебе у нас в Холмске персональную выставку организуем? Глубинку послушаешь, Россию-матушку.
— Сразу видно руководителя, — поддал жару Лапин, от души довольный разговором, — все под себя сразу подгребает…
— Ты сиди, кочегар, твое место уже определили, — огрызнулся Чубарев. — Все блоху со слоном, понимаете ли, стараетесь уравновесить… Прости, Сева, — тут же стремительно повернулся он к Ростовцеву, — тебе разве не хочется хоть однажды под рентген? Узнать о себе все без утайки?
— Зачем? Я о себе знаю больше, чем все. Нового я ничего не услышу, — усмехнулся художник.
— Тогда способ твоего существования абсолютно бессмыслен! У ленивца в Австралии, что всю жизнь головой вниз висит, больше смысла. — Чубарев начинал по-настоящему злиться. — Постой, постой… может, ты в бога веришь?
— Верю, — пожал плечами Ростовцев, к сущему восторгу Лапина, даже притопнувшего ногой от восхищения. — Верю в высший смысл и предназначение человека, стараюсь доказать, обосновать вот этим, — Ростовцев как-то даже виновато развел руками. — Иначе все теряет смысл.
— И так всю жизнь? Наедине с собой, в поисках того, чего, быть может, нет? И ничего, никого больше не надо? Если ты, не дай бог, ошибаешься?
— Кто же может знать больше, что именно я ищу, что мне надо? — последовал ответ. — Уж, разумеется, не те так называемые искусствоведы-лоцманы, которые вдруг отчего-то расплодились в последнее время. Для них ведь не искусство и не талант важны, а персона.
— Не верю, так не бывает. Человеку нужен хотя бы кто-то рядом… Эх, Сева, забыл тебя профсоюз, — не согласился Чубарев и, сокрушенно махнув рукой, пошел вдоль увешанных полотнами стен. Особенно много было детей, и постепенно его стало охватывать, хотя он и пытался сопротивляться, чувство какой-то умиротворенности и гармонии. Все было согласно и стройно в душе, окружавшей его сейчас со всех сторон, все было устремлено к тому, что было запрятано глубоко и в самом его существе, к восторгу и чистоте, так часто ощущаемым в детстве и потом куда-то безвозвратно утерянным, но вот нежданно проглянувшим…
Он недоверчиво переходил от одного портрета к другому, возвращался, проверяя себя, но чувство, владевшее им, уже не зависело от него.
— А ты знаешь, Сева, — сказал он, стоя опять перед портретом юноши, сына художника, — я недавно был в Нью-Йорке в командировке по своим делам… Вспомнил почему-то твое детское преклонение перед Рерихом и зашел в его музей…
— Вот так всегда в жизни: везет не тому, кому надо, — вздохнул Ростовцев. — Я бы полжизни отдал, чтобы побывать там…
— Это что-нибудь изменило бы в твоей судьбе? — стремительно обернулся Чубарев на его голос.
— Может быть. — Ростовцев своими детски голубыми вбирающими глазами ощупал лицо Чубарева. — Где присутствует красота, всегда можно обновить душу, по крайней мере мне так кажется. Знаешь, лягушке, чтобы не утонуть, нужно набрать воздуху, а потом уже нырнуть. Так и художнику… При мысли о Рерихе меня всегда поражают потенциальные возможности человека, — сощурил натруженные глаза Ростовцев. — Один едва-едва успевает воспроизвести себя, и на этом кончаются его общественные функции. Другие, как Петр Первый или Леонардо да Винчи, одной своей жизнью составляют эпоху. И тем, и другим отпущено одинаковое количество лет, примерно одинаковые физические данные… Пакт Мира, идея о создании международной организации для защиты духовных достижений человечества — подумать только! — пришла Рериху в голову еще в первую мировую войну. Мысль о единении человечества накануне самых разрушительных мировых войн, потрясений, стоивших человечеству миллионы жизней! Утопист, но сколько он успел за одну жизнь! Двадцатилетняя экспедиция в глубь Гималаев, около двух тысяч картин, огромное литературное наследие. Каждого из этих начинаний в отдельности хватило бы на целую жизнь. К тому же мы далеко еще не все знаем о нем.
— Ты, Сева, тоже успел за свою жизнь многое.
— Как можно сравнивать? В сравнении с ним я всего лишь рабочий муравей. Заметь, рабочий! То, что может совершить человек за одну жизнь, — грандиозно, непостижимо, но ведь это тоже входит в природу, значит, она-то и есть путь, она и есть цель. Вот главный смысл концепции Рериха…
— Жаль, что не ты был там, в заокеанском музее… Я рад, что мы увиделись, Сева, — сказал Чубарев.
4
Через несколько дней, сделав все необходимое в Москве, в ЦК, в соответствующих министерствах и ведомствах, Чубарев уже был в Холмске и, торопясь поскорее попасть в Зежск, на место, все-таки вынужден был еще день-другой задержаться: нужно было попутно утрясти кое-какие организационные вопросы и больше к ним не возвращаться. Но, как видно, вести летели впереди него, и по тому, как он был принят и как с ним разговаривали в обкоме, он понял, что и здесь каким-то образом стало известно об отношении Сталина к нему. Впрочем, приглядевшись, он решительно отмел эту мысль; просто здесь помнили его по прежней работе на моторном и теперь радовались встрече с ним искренне. Просто он оставил по себе хорошую память, и сам он помнил здесь многое; удивительно, не раз покачивал он головой, как цепко хранились в душе, казалось бы, совершенно незначительные подробности прожитых в этих местах лет. И Брюханова, в первый же день пригласившего его домой, Чубарев помнил отлично и поехал с радостью; ему приятно было снова видеть Брюханова, разговаривать с ним в домашней обстановке, среди спокойных, удобных вещей, в просторном доме; едва поздоровавшись, Чубарев ощутил с ним совершенно особую связь, не подвластную времени, а когда Брюханов коротко и как-то намеренно жестко сообщил, что ему самому вот этими руками (он слегка приподнял ладони) пришлось взрывать моторный, у Чубарева защемило сердце.
— Ах, разбойник! Как же мы после этого глядеть друг на друга будем, за одним столом сидеть?
— Зачем же так определенно, Олег Максимович? — Брюханов, худой, как и раньше, подтянутый, с резко проступившими обветренными скулами, выглядел удивительно молодо.
— Давненько мы с вами срабатываемся, — задумчиво глядя на густую проседь в сильных по прежнему волосах Брюханова, сказал Чубарев.
Собираясь к Брюханову, он раздумывал: идти ли ему просто так или прихватить что-нибудь в подарок? Он даже заглянул в магазин напротив гостиницы, но там сосредоточивалась такая послевоенная бедность, пустые в общем-то полки, тщательно застланные какой-то узорчатой бумагой, скорее всего старыми обоями, что Чубарев лишь вздохнул и отправился без всего, хотя и жалел, что вынужден был прийти впервые в дом с пустыми руками. Он сразу почувствовал себя хорошо в дружной и, кажется, счастливой семье Брюханова; вслед за Брюхановым навстречу ему вышла дородная, со здоровым, чистым румянцем и яркими, очевидно, в молодости глазами женщина лет пятидесяти с небольшим; она приняла у Чубарева пальто, как бы между прочим оглядела его с ног до головы, словно сравнивая со стоящим рядом Брюхановым. Тимофеевна (так звали женщину) без околичностей повела Чубарева мыть руки, подала полотенце, подчеркнув, что оно стираное, пригласила садиться за стол.
— Благодарю, благодарю, — громко пробасил Чубарев. — За стол так за стол, дорогая моя Тимофеевна. У, да тут у вас борщом пахнет! Да еще кулебяка! У-у, какой аромат! Пропал я, братцы, окончательно!
Хлопоча у стола, колыхаясь своим большим, дородным телом, Тимофеевна еще больше потеплела, сразу принимая гостя как своего, а Чубарев быстро обежал глазами, уже просматривая корешки книг на стеллаже, отмечая, что издания все больше старинные, в тяжелых переплетах; вдруг у Чубарева дрогнули и поползли вверх брови: в дверях стояла молодая женщина с каким-то почти сияющим лицом, впечатление шло от широко распахнутых, озаренных внутренним светом глаз; в них сейчас были и смущение, и усмешка.
— Моя жена, — сказал, входя в столовую, Брюханов. — Знакомьтесь, Олег Максимович, Аленка. На четвертом курсе мединститута, думает стать невропатологом.
— Аленка? — удивленно переспросил Чубарев, с легким усилием наклоняя крупную гривастую голову; он взял руку Аленки и, едва прикоснувшись к ней губами, слегка отступил.
— Елена Захаровна. — Аленка мягко отняла руку все с тем же ровным сиянием в лице, хотя Чубарев видел, что она несколько смущена и недовольна его восхищением. — Садитесь, прошу вас, за стол, — пригласила она и, повернувшись к открытой двери, позвала: — Коля, иди, пожалуйста, потом закончишь… А это мой брат Коля, — тотчас опять повернулась она к Чубареву, с гордостью обнимая за плечи юношу лет шестнадцати-семнадцати, большеглазого, как она сама, в котором угадывалась такая же напряженная внутренняя жизнь.
Чубарев крепко пожал руку Николая, радуясь тому, что видит перед собой этих красивых, рослых и каких-то чистых изнутри людей.
— Превосходно, превосходно, — шумно выдохнул он воздух, — какие, оказывается, есть еще среди нас молодые люди…
И это у него прозвучало так заразительно-искренне, от души, что все рассмеялись, и только Николай продолжал смотреть на него испытующе, без тени улыбки, и Чубарев чувствовал себя как-то неуютно под этим требовательным молодым взглядом и несколько раз в продолжение вечера, за разговором, ощущая на себе этот неспокойный взгляд, сбивался с мысли и начинал заново. «Вот чертенок, какая сила», — восхищался Чубарев своим вынужденным единоборством с этим еще неоперившимся мальцом; Тимофеевна тоже почувствовала напряжение между ними и тотчас по-своему вступилась за питомца.
— Ты что, Коля? — спросила она. — Борщ, что ли, нехорош?
— Хорош, хорош, — ломающимся баском отозвался Николай и уже больше не отрывал глаз от тарелки; но у Чубарева где-то в глубине души осталась неосознанная тревога от этого мальчишки, он почему-то подумал что его жизнь будет самым тесным образом переплетена с этой только-только начинающейся, широко распахнутой молодой жизнью, и сразу же обругал себя за сентиментальность. Ишь чего захотел, старый бродяга, очень ты ему нужен, вот будешь встречаться с Брюхановым — и достаточно, и все связи, долго ли тебе еще осталось топать? Ты бы еще в планерный кружок записался; дудки, старина, как ни прыгай, а мотор когда-нибудь остановится, берег — вот он, уже виден…
В угоду Тимофеевне, чутко ловившей малейшую смену настроения за столом, Чубарев попросил добавить борща.
— Черпачок один, — предупредил он Тимофеевну, но та, словно не расслышав, с готовностью и гордостью опять налила ему до краев душистого, дымящегося борща, укоризненно глядя на Николая, что-то неохотно вылавливающего ложкой в своей тарелке.
— Сразу видно настоящего-то едока, — заметила она вроде бы мимоходом. — На такого и полюбоваться не грех, а то ведь откуда силы будут?
— Тимофеевна, — остановила Аленка, взглянув на сведенные брови брата.
— Пусть ее, Аленка, — сказал Николай с неожиданно доброй, совсем детской улыбкой, и Чубарев подумал, что он еще совсем мальчик. — Это Тимофеевна про меня, все ей кажется, что я от книжек чахотку схвачу…
— Уж схватишь, схватишь! — не осталась в долгу Тимофеевна, и Чубарев понял, что в семье это наболевшая тема. — А чего ж? Человек не ест, не спит, день и ночь огонь-то жжет, жжет, все с книжкой, все с книжкой! Ты зайди к нему утром — он, батюшка мой, зеленью пошел, мертвяк и мертвяк. Господи помилуй, кто ж так-то учится? Вот до чего городская жизнь доводит: малый день и ночь читает, другая за полночь да с утра пораньше в читалку бежит, мало ей своих книжек, вона их, не счесть, пылятся по полкам, только работы добавляют. Для чего ж их накупают? Куда, чужих рук не жалко! — Аленка в ответ, смеясь глазами, только сокрушенно вздохнула. — Так оно и идет все кувырком, вместо того чтобы дитё родить да за мужиками приглядеть, все книжки, все книжки… да еще говорят, покойников в подвале на куски полосуют… Греха не боятся… Господи, прости… Я уж как выберу часок, так и в церкву, свечку за них поставлю, помолюсь божьей матери. Прости их, говорю, непутевых, по молодости грешат!
Брюханов, до этого все больше молчавший, на этот раз поднял на Тимофеевну построжавшие глаза, и та, собирая тарелки, обиженно поджала губы.
— С хорошим человеком только и поговорить, — все-таки не удержалась она. — Вы же с книжками по углам уткнетесь, не с кем слово сказать.
— Ты, Тимофеевна, уж молчала бы. Сама даже блины с книжкой печешь.
— Глаз у тебя, Тихон Иванович, известно, начальственный, — не раздумывая долго, привычно огрызнулась Тимофеевна. — Позавидовал, надо ж… Полторы буковки за день и разберу, а ему и бублик с тележное колесо привидится…
За столом снова дружно засмеялись. Тимофеевна принялась раскладывать второе, норовя, несмотря на протесты Николая, положить ему в тарелку вдвое против остальных; Чубарева разморило от выпитой водки, особенно от воркотни этой простодушной румяной женщины, жившей своими законами и представлениями и вносившей в общее течение напряженной, нелегкой, видимо, жизни свою немаловажную часть. Чубарев почувствовал себя привычно и раскованно в этом совершенно новом для него доме, расхаживая по натертым полам, листая книги, рассматривая гравюры, шутил, рассказывал московские новости, от него исходила какая-то большая, уверенная, добрая сила. Аленка, подняв на него глаза, сказала:
— Вы нашей Тимофеевне понравились с первого взгляда… Удивительно… Лучшую рекомендацию получить невозможно, ей-богу, Олег Максимович.
— Польщен, польщен, — церемонно поклонился Чубарев, наблюдая за Николаем, давно уже сидевшим за столом только из приличия и от неудобства при госте встать и уйти, когда другие еще сидят.
— Иди, Коля, — с улыбкой кивнула Аленка. — Иди, нечего тебе томиться…
— Спасибо. — Николай встал и, смущаясь своего высокого роста, ни на кого не глядя, быстро вышел, снова тепло и по-мальчишески ярко улыбнувшись всем на пороге.
— Возраст дает себя знать, — сказал Брюханов задумчиво. — Мне сейчас кажется, что я таким молодым никогда и не был.
Чубарев ничего не ответил, стал закуривать, и некоторое время они молчали; опять зазвонил телефон.
До этого Тимофеевна или отвечала что-то сама, или подзывала Николая с Аленкой, на этот раз категорически потребовали Брюханова, и когда он вышел, Тимофеевна, убирая со стола, стала в сердцах громко стучать посудой.
— Вот уж окаянный чалдон, ни днем, ни ночью тебе покоя, — негромко ругалась она. — А вы проходите вон в кабинет, покурите там, — предложила она, и Чубарев, поблагодарив, грузно шагнул в соседнюю комнату, разглядывая заставленные книгами шкафы, с наслаждением опустился в просторное кожаное кресло; он сейчас думал о жене Брюханова, беспокойная и яркая красота ее наполнила душу какой-то светлой, забытой грустью.
Вернулся Брюханов, извинился, и они заговорили о делах, о ближайших нуждах предполагавшейся реконструкции завода, и Чубарев отметил, что Брюханов не утратил прежнего умения слушать собеседника внимательно, не перебивая; Чубарев спросил о Муравьеве, и Брюханов, медля, притушил в глазах мелькнувшие было веселые искры.
— Я его знаю вот уже три года, с момента, как восстанавливать завод начали. Еще пленные немцы работали. Но ей-ей — глухая стена, черный ящик. По-моему, кое-что я понял, по натуре своей человек этот сугубо плотоядный, но обстоятельства не позволяют… Ему все время приходится прикидываться вегетарианцем.
— Гм, — сказал Чубарев, высоко поднимая брови, но в это время на столе опять зазвонил телефон, и Брюханов от неожиданности как-то сразу сорвал трубку, и едва стал слушать, лицо его переменилось, отвердело. Разговор продолжался несколько минут, и была еще какая-то хорошо ощутимая Чубаревым тяжелая пауза, во время которой он, не упуская из вида лица Брюханова, почувствовал, как через него безудержно, неостановимо проносится время; он сейчас через Брюханова нес его тяжесть.
— Сделаем все возможное. — Брюханов положил трубку, кивнул Чубареву — «простите» — и стал звонить, теперь уже сам, и это продолжалось еще минут двадцать. Чубарев уже представлял, что случилось, из отрывистых приказаний Брюханова срочно собрать группу врачей и немедленно перебросить ее в дальний Покровский район, где на пропущенном минном поле подорвались одновременно более двадцати подростков; Брюханов приказал тотчас, как только меры будут приняты, сообщить ему и устало сгорбился.
— Вот так… почти каждый день, каждую ночь… Да, о чем это мы говорили, Олег Максимович… кажется, о Муравьеве.
— О нем! Но бог с ним, я хотел другое сказать. Знаете, — продолжил свою мысль Чубарев, — удивителен именно не результат, удивительно открывать заново, казалось бы, давно знакомых людей, сам этот процесс — Чубарев помолчал, вспоминая недавнюю встречу с Ростовцевым и свое самое подлинное замешательство от узнавания своего бывшего однокашника. — Я рад за вас, Тихон Иванович, — намеренно меняя разговор, добавил он мягче. — Рад видеть вас таким, пожалуй, вы ничего не растеряли за эти годы. Но главное в другом. Что-то новое, очень важное появилось в вас… Что-то вы приобрели, а что — не пойму. Хоть убей, не пойму. Разные превращения случаются с людьми… Молчите, я знаю, что говорю, у вас прекрасный дом, я рад. Я вам позавидовал, батенька мой, старик, а позавидовал! — После наступившей паузы он зорко глянул на хозяина. — Красота — вот вечная загадка! Жена ваша не просто красивая женщина… в ней есть тайна… И юноша очень любопытный… Черт возьми, какая у них, Дерюгиных, порода яркая…
— Коля с нами уже давно, я привязался к нему, — сказал Брюханов с какой-то вежливой, вынужденной улыбкой. — Характер, я вам скажу… Способности поразительные, заканчивает десятилетку экстерном и уже институтскую программу по физике и высшей математике за два года прошел. Не знаем, что с ним дальше делать… Недавно был в Москве, на всесоюзной математической олимпиаде, ему специальное приглашение прислали. Мне порой с ним не по себе: кажется, он все понимает, но как-то глубже, по-своему.
Брюханов, поглядывая на телефон, чего-то недоговаривал, и Чубареву не хотелось ему мешать, именно минутной безудержной откровенности люди стыдятся и от этого не только не делаются ближе, а, наоборот, больше потом замыкаются в себе. И Чубарев не торопил, не задавал вопросов, им, несмотря на тяжелый телефонный звонок, было хорошо, покойно вдвоем в этой большой сумеречной комнате, куда совсем не доходили посторонние уличные шумы.
— Вы говорите — порода, Олег Максимович. — Брюханов раздвинул тяжелые шторы, слегка приоткрыл окно; потек слабый ветер, и границы кабинета гоже раздвинулись. — Я вот иначе думаю… Несмотря на породу, ум, Николаю трудно придется в жизни. Сейчас он попал в оранжерейную, искусственную среду. А дерюгинской породе нужна борьба, преодоление.
— Что вы, что вы, он еще мальчик, сон души.
— Не скажите, Олег Максимович, есть характеры, которые выявляются только на изломе. Ум — это ведь не только ум, это еще и равноценная среда, способная воспринять этот ум… Коля торчит здесь, как одинокий пень, он этого еще не понимает…
— Ну, так давайте его в Москву, батенька мой, я поворошу в своем старом хламе, найдется там парочка академиков… Оснастим парня! — Чубарев, поспешно встав навстречу вошедшей Аленке, бережно взял из рук у нее дымящийся кофейник, поставил его на столик. — Как пахнет, как пахнет! Кофе, братцы мои, — мой вечный пережиток, еще из того, помните, Елена Захаровна, проклятого прошлого…
— Не помню, — рассмеялась Аленка, осторожно разливая кофе по чашкам.
— Вот те и на! А я думал, это все должны помнить, — удивился Чубарев до того искренне, что Брюханов в который раз залюбовался этим жизнерадостным, естественным в любом своем проявлении человеком. — Понимаете, Елена Захаровна, я ведь со своей Верой Дмитриевной в церкви венчался, так давно это было, кажется, ни в какой прибор цейсовский не разглядишь. А закроешь глаза, протяни руки — и коснешься, вот оно, рядом… Молодость рядом, последний порог рядом…
Аленка внимательно и быстро взглянула на него.
— В природе такого понятия, Олег Максимович, как смерть, не существует. Это уже человек придумал.
— Постойте, постойте! — Чубарев решительно отставил чашку с дымящимся кофе. — Пока я еще не настолько стар, чтобы забыть, что человек — часть природы. Но, Елена Захаровна, дорогая, все же увольте! Не хочу быть на одинаковых правах с инфузорией или дождевым червем… Знаете ли, обидно мне, я протестую! Вот я сейчас в Москве встретился с двумя своими однокашниками по гимназии, один ученый, академик, другой художник… видите, как вызвездило! Удивительное, скажу я вам, состояние: словно и не было жизни, а что она действительно прошла, я по-настоящему почувствовал только по этой встрече. И знаете, как это было грустно, трудно… и какие мысли были! И это, я уверен, у всех троих, потому что расстались мы молодыми, а встретились стариками. И у Лапина, и у Ростовцева, и у меня… Такого ведь состояния не может быть больше ни у одного живого существа на земле, Елена Захаровна.
— Все это так, но ничего переменить нельзя, так уж получилось, — мягко сказала Аленка. — Если позволите, я пойду, — сказала она после неловкой паузы. — Тихон, позови меня, если я буду нужна.
Чубарев легко для своих лет, стремительно встал, поцеловал ей руку; подумал, что бывают мгновения, когда особенно остро чувствуется возраст, что не просто с ней, вот с такой женщиной, Брюханову, нет, не просто. И от этих своих мыслей Чубареву трудно сейчас было взглянуть в сторону молчаливо сидящего в глубоком кресле Брюханова, но тот сам нарушил молчание.
— Ростовцев, Ростовцев… Простите, Олег Максимович, это художник? — спросил он.
— Да, вы знаете? — живо отозвался Чубарев.
— Нет, но я слышал о нем, — сказал Брюханов и в ответ на нетерпеливый взгляд Чубарева добавил: — Был у нас в Холмске один чудак, директор картинной галереи… умер в прошлом году. Лет пятнадцать добивался купить какой-то портрет у московского художника Ростовцева… Чрезвычайно высоко о нем отзывался. Что-то у них не сладилось… То ли в цене не сошлись, то ли тот не захотел расстаться именно с этим портретом.
— Вот как, — слушая, Чубарев слегка наклонил голову. — А знаете, Тихон Иванович, все может быть… Я ничему не удивлюсь, самому невероятному. Я, разумеется, дилетант в вопросах искусства, но что-то меня так зацепило в его картинах, душа заныла, заворочалась. Так захотелось из своей старой шкуры выскочить, я себе и представить подобного состояния не мог… Что-то все-таки в жизни есть, недаром же так к небу потянуло — хоть становись на четвереньки и вой! До того хорошо стало, а ведь прожженный прагматик; и чувствовать вроде уже нечем…
5
В эту ночь Николай долго не мог заснуть; обрывки каких-то полузабытых разговоров, бессвязных мыслей мелькали перед ним; последние месяцы его не оставляло предчувствие близких перемен; ему все казалось, что вот сейчас, сию минуту, перед ним откроется нечто такое, отчего вся его жизнь переменится и сам он переменится; он не мог знать, что это его тревожное и счастливое предчувствие перемен уже и есть сами перемены, и все ждал, ждал, замирая, прислушиваясь к каждому шороху ночи, улавливая горячо раскрытыми глазами малейшее колебание теней. Ночь, стершая законы и привычки дня, была лунная, желто-томительная, густые, тусклые блики все гуще заполняли комнату. Чувствуя свое напрягшееся тело, Николай легко вскочил, прошлепал к окну и отдернул штору; стройный, фантастический мир возник перед ним: над спящим городом, над старыми деревьями, трепетно и податливо менявшими свою форму, струилось медленное, томительное свечение. Словно изнутри светились сами дома, улицы, старые тополя, струилось, казалось, само небо, и Николай с дрожью в сердце подумал, что все это существует и будет существовать без него. Как это — без него? — сразу же с безотчетным протестом всего своего молодого существа не согласился он, и руки его еще сильнее сжали край подоконника. Как же все это может быть без него? Чепуха! Нет, это невозможно, с этим нельзя примириться.
Николай не помнил, сколько прошло времени, ноги на холодном полу заледенели, но он этого не замечал, какая-то тревога росла в нем; резко, не думая о том, что может кого-то разбудить в доме, он распахнул окно, и тотчас в комнату ворвался осенний ветер и с ним тысячи загадочных, неразрешимых вопросов; как сухие осенние листья в порыве вихря, они, казалось, метались вокруг него, и ему хотелось закричать от счастья и ужаса; все это предназначалось ему и принадлежало ему — и поражение, и победы, и борьба, и бессилие, и так до самого последнего мгновения, когда исчезнет этот густой лунный свет, исчезнет потому, что исчезнет он сам. И, как однажды в детстве, когда умерла бабушка Авдотья (он хорошо помнил беспросветное чувство тоски и страха, охватившее его тогда), к нему сейчас снова пришло мучительное, почти сладостное чувство исчезновения; оно, это чувство, было теперь иным, чем тогда, да, впрочем, он лишь на мгновение и вспомнил, и сравнил эти два момента, прежний и нынешний. Теперь это был не просто страх исчезнуть, теперь это была какая-то мучительно-трепетная, почти чувственная дрожь всего тела, пронизанного протестом и неверием. «Нет, нет, нет, — говорил он себе, — этого не может быть, чтобы я тоже исчез, как исчезает все, этого просто не может быть, потому что я есть и мне хорошо быть, хочется быть! Нельзя взять и исчезнуть, так ведь не бывает, чтобы все это — и луна, и дома, и небо — осталось, а ты вот возьмешь и исчезнешь. Так не бывает, не должно быть, нельзя этому быть…»
Николай не замечал порывов резкого ночного ветра, его все больше обтекала подвижная, нескончаемая лунная стихия, бесплотный светящийся поток словно вымывал из него все материальные основы, его земную тяжесть, и это было настолько реальное чувство, что от него словно больше ничего не осталось, он плыл, невесомый, в голубой холодной пустоте, поднимаясь все выше и выше, растворяясь в лунном сиянии, и только оставалось еще мерцающей точкой в громадном пространстве его отчаянно трепещущее сердце. И теперь уже не боль, не мучительно-радостное страдание от собственной невесомости и высоты пронизывали его; он бы мог уничтожить и сотворить вновь весь этот звездный мир вокруг, всю эту беспредельность, но что-то словно парализовало его волю, и ему все сильнее хотелось вырваться из этой скованности, из этой зависимости…
Он очнулся, с трудом понимая, где он и что с ним, и только в ослабевшем теле еще ныло чувство полета, загадочной высоты и пронзительности и слегка звенело и кружилось в голове. И тут появилось что-то постороннее, ненужное, он растерянно вздрогнул и увидел маячившую в дверях Тимофеевну.
— Что вам, что? — спросил он злым, грубым шепотом, но Тимофеевна, в теплом халате, в туго повязанном платке, не обращая внимания, ахая, подошла, торопливо закрыла окно, плотно задернула шторы, и от нее пахнуло теплым, домашним, ласковым, и у Николая на глазах, сколько он ни удерживался, выступили слезы.
— Господи, что же это на мою голову? — вполголоса сердито приговаривала Тимофеевна, крепко обнимая Николая, который весь мелко и непрерывно дрожал, за плечи и насильно подводя его к кровати. — Да ты же простыл, горе мое… Лежи, лежи! — приказала она строго, укутывая его одеялом до самого подбородка. — Сейчас пойду молока согрею, навязались на мою голову!
Николаю были дороги ее заботы, но он сейчас, если бы и хотел, не смог бы разжать губ; он лежал в какой-то испарине, в душевном облегчении оттого, что в его безжалостном лунном колдовстве появился понятный, теплый человек и что это, пожалуй, было важнее всего остального. Ему мучительно захотелось что-то сделать, может быть, просто пожаловаться, но даже на это не было сил.
Тимофеевна вернулась с молоком, на цыпочках, думая, что он уснул, и навстречу ей блеснули лихорадочные, возбужденные глаза.
— Знаешь, Тимофеевна, мне чего-то не по себе, страшно как-то, — признался он, и она неловко перекрестилась.
— Да чего тебе страшно-то, чего страшно, господи? — спросила она. — На-ка, молочка выпей…
— Не надо, спасибо…
— Выпей, выпей горяченького, сейчас тебе все нутро прогреет, — настаивала Тимофеевна, и Николай взял кружку, приподнялся на локте, сделал несколько глотков; в это время скрипнула дверь и в одной длинной сорочке, с накинутой поверх легкой шалью появилась Аленка.
— Что такое, Тимофеевна? Что опять случилось? — спросила она тревожно.
— Господи, ничего, ничего! — отозвалась Тимофеевна. — Иди ложись, вот неугомонные… да у вас хоть ночь-то когда бывает?
Аленка нагнулась к Николаю, пощупала ему прохладный и сухой лоб, ласково пригладила волосы.
— Спокойной ночи, Аленка…
— Спи, Коля, спокойной ночи… Переутомление, не ходи завтра на занятия, пройдет…
— Все от книжек, — волновалась между тем Тимофеевна, взбивая подушку и заботливо подтыкая со всех сторон одеяло. — Все от них, проклятых. Где это видано — с утра до ночи все книжки да книжки, будь и в дюжину голов, свихнешься. Говорила я Тихону и тебе говорила, — в сердцах оглянулась она на Аленку, — так где там! Разве послушают, вот тебе поморок и находит. Парню-то шестнадцать всего, я об эту пору замужем была, а то где ж оно видано — одни книжки! Кто хочешь с тоски свихнется!
Тимофеевна взяла у Николая из рук книжку, и он сразу почувствовал, что у него слипаются глаза; он уже не слышал, что еще говорила Тимофеевна, лишь неясно и туманно мелькнуло перед ним широкое лицо Чубарева; беспокойно разметавшись, он в следующий момент уже спал, а Тимофеевна, выпроводив Аленку и трижды перекрестив его, тихонько вышла, полная смутных предположений и страхов.
В это время, отодвинув тяжелую руку Брюханова и присев на кровать, Аленка заплетала потуже распустившийся узел волос.
— Удивительный человек этот Олег Максимович, — вспомнила она. — Теплый, заразительный… Сразу все по-другому светится… Коля тоже никак заснуть не может. А то вокруг тебя одни надутые гусаки… Как они мне надоели, если бы кто знал…
— Так уж все подряд и гусаки? — заворочался Брюханов.
— Все! Все! — с легкой насмешкой заверила Аленка. — Помнишь, на майском вечере… меня никто так и не решился пригласить танцевать… Там двое приезжих было, корреспонденты… Один темный, высокий, помнишь? Чувствую, глядит, чуть скошу глаз — так у него из-под ресниц и брызжет… Танцевать же пригласить не осмелился. Ты ведь рядом стоишь! Ну разве это мужчина? Брюханов, не хочу быть начальством! танцевать хочу!
— Танцуй себе на здоровье на институтских вечерах, кто тебе запрещает?
— Чего ты прикидываешься, Тихон? Разве дело в запрещении или танцах? Совсем не в них дело. Отгорожены мы от людей. Я понимаю, живешь ты ради людей, ночей не спишь, с телефонами воюешь, но люди этого не знают, не чувствуют, для них ты — кресло, начальство.
— Мы-то с тобой знаем, в чем суть, главное…
— Все главное, Тихон.
— Не кажется ли тебе, Аленка, что ты сладкого переела?
— Вот уже и попреки пошли, — задумчиво отозвалась Аленка, вздыхая и опуская голову на подушку, — Нет, не кажется, не переела… Потом — у каждого свои сладости… Ведь что интересно: каждый из вас сам по себе живой человек, а вместе — сплошной вицмундир, все пуговицы застегнуты, на одной щелочки, никто заглянуть не моги и не смей! Смешно, право…
Она нашла большую волосатую руку Брюханова и погладила ее; ей захотелось рассказать ему о росе, о том, что она видела под водой в маленькой лесной речушке, о том, как хорошо иногда быть совершенно одной… хотела — и не могла заставить себя. Быстро приподнявшись на локоть, она наклонилась к лицу мужа.
— Тихон, слушай, а ты хотел бы узнать все-все, что у меня на душе, до самого донышка? А? Что же ты молчишь?
— Что ты вдруг? — с некоторым усилием отозвался он. — Сама не понимаешь, что говоришь… Да и зачем?
— Ты прав, — тотчас согласилась она и, подумав немного, добавила: — Все-таки умница ты, с тобой всегда интересно…
— Ну, ради бога, — засмеялся он, — давай спать, Аленка, что ты меня сегодня донимаешь?
— Не буду больше… спать, спать, — сказала она. — Глаза слипаются. — Она поцеловала его, тепло задышала, заворочалась, устраиваясь удобнее. — Что у нас за квартира! — уже совсем сонным голосом пробормотала она. — Сколько лет разбираю твои бумаги — каждый раз на сюрприз натыкаюсь… Вчера старый вещмешок в кладовке попался, наверное, твой. А там связка каких-то тетрадок, блокнотов…
— Тетрадок? — переспросил Брюханов, продолжая думать совершенно о другом. — Каких тетрадок?
— Сверху все скипелось, ничего не разберешь… Кажется, какие-то партизанские записи, я в нижний ящик стола положила.
— Хорошо, завтра разберемся, — отозвался Брюханов.
Вздохнув, Аленка затихла, а Брюханов, выжидая и стараясь не шевелиться, долго лежал с открытыми глазами, снова и снова перебирая в памяти неожиданный разговор. Он был рад такой откровенности, он не ожидал, но в то же время его встревожило душевное состояние жены; но и это сегодня не являлось главным. Что-то происходило в нем самом; он не знал, не помнил момента, когда именно в нем что-то сместилось, но то, что изменилось что-то основное, он знал по какому-то своему новому отношению к людям, к самому себе, к тому, как все труднее становилось принимать решения. Поставленный в силу определенных условий в жесткие рамки, он в такие моменты, стараясь остаться в привычных берегах, весь внутренне застывал, хотя все равно не мог избавиться от мысли, что придет время и его на всем ходу рванет куда-то в сторону; подчас в нем даже начинало звучать ощущение такого рывка.
Заворочавшись во сне, Аленка тепло придвинулась к нему, и у Брюханова защемило сердце. Было счастьем, что она рядом с ним, привязана к нему, это так, но она даже отдаленно не может себе представить, насколько эта привязанность меньше его любви, ведь все эти годы освещены ею, хотя он старался всегда быть ровным, не показывал всей силы затаенного чувства. Он внешне внимателен, нежен, всегда чуточку насмешлив, и эта узда, он знает, держит ее. Незаметно, исподволь, но твердо он старается руководить ее жизнью, в свое время хорошо сделал, настояв, чтобы она окончила десятилетку и поступила в институт, чтобы у них жил и учился один из ее братьев, он всегда следит, чтобы она как нибудь не оказалась в пустоте, тем более что его работа действительно отнимает все время и силы. И все-таки чего-то недостает в их отношениях, что-то начинает не срабатывать, иначе как объяснить недавний разговор? — подумал он, вспоминая непривычно новые, насмешливые нотки в голосе жены и запоздало обижаясь. Вполне вероятно, что развоевалась сегодня Аленка просто по молодости, по дерзости, мятущаяся ее натура не терпит обыденности, это понятно, а вот что он сам не нашелся с ответом по-настоящему, уже хуже…
Иногда, когда сон не шел, как, например, сегодня ночью, он принимал ледяной душ и уходил работать в кабинет; очевидно, сегодня был именно такой случай. Осторожно выбравшись из кровати, он подошел к окну и, вглядываясь в сонную пустынную улицу, поежился — холодно и неприютно было в мире.
«Хорошо, но что такое случилось сегодня? — спросил он себя. — Почему такое состояние? Так, был Чубарев, все-таки очень умный человек. Бригаду врачей в Покровский отправили, больше сделать пока ничего нельзя… Так, звонок из Москвы насчет недоимок по хлебозаготовкам за прошлый год… Но это обычно. Так… что же еще?»
Он вспомнил сразу, как-то в один неуловимый миг, точно всплеск безмолвного взрыва высветил в ночи за окном застывшую, хорошо знакомую и на время забытую картину; то, что случилось, случилось не сейчас, раньше. Аленка лишь интуитивно уловила это состояние, его душевное смятение и по-своему отреагировала. Вот и все объяснение. Оглянувшись и прислушавшись к ровному, еле уловимому дыханию жены, он, стараясь ступать бесшумно, прошел в кабинет, плотно закрыл за собою дверь, сразу же включил настольный свет, и мягкий зеленый полумрак окутал все углы. Некоторое время он курил, сосредоточенно стряхивая пепел в пепельницу, затем решительно выдвинул нижний ящик стола. Полученный от Сталина пакет в желтовато-грязной старой оберточной бумаге, перетянутый крест-накрест простой пеньковой бечевкой, взвесив на ладони, он положил перед собой. Сна как не бывало, голова была ясной, мысль работала четко, все заключалось именно в этом пакете, в бумагах Петрова Константина Леонтьевича, и еще больше в том, каким путем они попали к нему самому в Холмск и теперь вот лежат в ярко-желтом круге света от настольной лампы, а он, как и в первый раз в кабинете у Сталина, затем у себя в гостинице, опять боится к ним притронуться и вот уже четвертый день как не может прийти в себя и обманывает и себя, и других, даже перед женой разыгрывает вполне благополучного и счастливого человека, а медленный, безжалостный яд уверенно и неотвратимо подступает к самому сердцу, и он вот уже почти неделю не может спать, закроет глаза, забудется на несколько минут и тотчас вздрагивает. И вначале даже не содержание бумаг покойного Петрова, адресованных ему, было главным и больно поразило, а то, что эти бумаги передал ему сам Сталин, и то, что все это могло значить, и что за этим за всем скрывается. Он уже достаточно пожил, отметал на таком высоком уровне любую случайность. Вначале он пытался разгадать намерения Сталина, так как был твердо уверен, что содержание бумаг Петрова не только хорошо известно Сталину, но что именно сутью содержания этих бумаг вызван необъяснимый, вырывающийся за рамки любых предположений и домыслов поступок Сталина, и если вначале, когда он впервые знакомился с бумагами Петрова, его ошеломило само содержание и он, почти оглушенный, подавленный, подумал, что ничего или почти ничего не знал о человеке, с которым так долго проработал рядом, то потом ему показалось нестерпимым то, что каждый его, Брюханова, шаг анализировался и его жизнь, привычки, поступки, характер и многое другое были предметом постороннего пристального внимания, размышлений, но все, что касалось покойного Петрова и причин, побуждавших его поступать именно так, а не иначе, отступило, сгладилось, а на первый план выступило другое. Как, какими причинами объяснить поступок самого Сталина? Брюханов перебрал самые разные варианты — от холодно рассчитанной политической игры, связанной с прошлым, от боязни смерти до боязни одиночества и минутной слабости, от намерения явить пример высокого человеколюбия до своеобразного предупреждения, которое могут под настроение позволить себе иногда великие, но ни один из этих вариантов не мог убедить в своей правомерности до конца, и это, хотя он старался не показывать какой-то своей внутренней растерянности и даже надломленности, вконец делало его почти больным, и он уже в который раз давал себе зарок махнуть на все рукой, заниматься только необходимыми делами, и будь что будет; глядя сейчас на пакет, казалось, знакомый теперь в малейшей подробности даже по внешним потертостям, Брюханов безнадежно подумал, что теперь уже ничего нельзя изменить, остается только жить по прежнему и ждать.
Он отчетливо, словно это происходило наяву, вспомнил похороны Петрова, приезд Сталина, сына Петрова, военного летчика, неподвижно и прямо стоявшего у гроба со сдвинутыми широкими бровями на молодом, красивом лице; и впечатление реальности было настолько сильным, что к нему словно вернулось и ощущение нравственной атмосферы того часа, какой-то своей душевной приподнятости и просветленности от присутствия Сталина рядом в первый раз в жизни… Разумеется, тогда, в самый разгар немецкого наступления на Сталинград, было не до личных переживаний, на него свалилось новое назначение, новые обязанности, неотложные дела завертели, втянули в свои железные тиски. Некогда было остановиться даже на одно мгновение, задержаться на какой-то мысли, все до последнего вздоха принадлежало одному, главному, объединявшему тогда все их действия, все усилия; атмосфера прошедших лет вновь обжигающе дохнула на Брюханова, взгляд стал сосредоточеннее, суше, в конце концов он, как и все, делал, что мог, и больше, чем мог, и не виноват, если что-то помимо его воли осталось за бортом сознания, никому ведь не дано выскочить из собственной шкуры.
Решительно придвинув к себе пакет, он развернул его; странно, к этой бумаге не раз прикасались худые, слабые руки Петрова, странно, Петрова уже давно нет, а бумаги целы… Что есть после этого человеческая жизнь?
В пакете были две уже известные ему укороченные, против обыкновения, канцелярские папки с завязанными тесемками, и между ними лежал небольшой конверт, на котором рукой Петрова было написано: «Брюханову Т. И.».
Брюханов извлек из конверта несколько сложенных вдвое, мелко исписанных таким знакомым, мелким, ровным почерком листов желтоватой, рыхлой газетной бумаги; это уже неоднократное возвращение к знакомым строчкам не зависело от его воли, и он пробежал письмо быстро, не останавливаясь, без какого-либо заметного душевного движения, только круто сдвинутые брови говорили о напряжении, с которым он опять, как и раньше, читал неожиданное письмо из прошлого, от давно умершего человека. «Так, так, так», — сказал он недоверчиво; уже первые фразы вновь показались ему неожиданными и поначалу реально совершенно не воспринимались.
«Тихон Иванович! — начал читать он вторично, теперь уже медленнее, ощущая мертвую, давящую тишину в доме и с раздражением отмечая, что дверь в кабинет приоткрылась от какого-то незаметного тока воздуха; встав, мягко, неслышно ступая, он плотно притворил ее и быстро вернулся к столу. — Тихон Иванович! — перечел он опять. — Я хотел сказать тебе все лично, но не судьба, один я знаю, что мне осталось недолго, и настоял, чтобы тебя вызвать. Но время злое, неясное, поручиться даже за свой ближайший час и поступок никто не может. Если это письмо все-таки попадет в твои руки и хватит терпения прочитать его до конца, прежде всего прошу отнестись к нему не как к чудачеству умирающего. Просто я хочу, Тихон Иванович, чтобы ты задержал внимание на некоторых моментах. Подчеркиваю, что только мое мнение, можешь принять или не принять его, но ты должен знать, и знать причины, побудившие изложить его в столь неожиданной форме. Человеку, знающему, что он скоро уйдет, некоторую странность можно и простить. В недавнем разговоре в ЦК, когда дело прямо коснулось тебя, я высказался против рекомендации тебя на пост первого секретаря Холмского обкома ВКП(б). Пути человеческие сложны, отношения часто выливаются в причудливые формы, и признание идет через отрицание. Меня спокойно и мудро выслушали, и избрание твое состоялось. Цель этого письма заключается в простой необходимости высказаться до конца, хоть как-то обратить твое внимание на то, чего ты сам в себе или не видишь, или недооцениваешь, или, что хуже всего, считаешь достоинством. Если последнее верно, то бесполезно продолжать. И, однако, человек всегда должен надеяться. Вот и я надеялся, что в тебе в конце концов все-таки прорвется необходимая смелость риска, духовное бесстрашие сверять свою жизнь только с истиной, и совсем недавно понял, что это вряд ли случится, во всяком случае, не скоро, а жаль. Не буду объяснять, как и почему я пришел к этому выводу: это долго, никому не нужно и скучно. Ты знаешь, Тихон Иванович, меня, вернее, я предполагаю, должен знать. Очевидно, задумаешься и спросишь: почему сейчас, почему не раньше? Мало ли какие вопросы и недоумения могут возникнуть… Наверное, я из породы чудаков, они убеждены до конца, что пришли изменить мир к лучшему.
Человек, Тихон Иванович, трижды славен бывает: когда родится, когда женится и когда умирает, — так говорит народная мудрость. Вот я стою перед фактом своей смерти, именно сейчас легко быть беспредельно смелым и беспощадным; гораздо труднее, Тихон Иванович, остаться верным истине. У тебя, Тихон Иванович, есть многие качества партработника, но у тебя, может быть неосознанно, четко определена и некая заминированная полоса. Ее ты пока не рискуешь переступить, эту запретную зону, и если таким будешь дальше, ты никогда не станешь творцом, а всегда останешься слепым и четким исполнителем. Это несовместимо с руководящей работой; партийная работа прежде всего — непрерывное живое творчество, чутье тенденций жизни, безоговорочное естественное стремление поддержать самое деятельное, самое прогрессивное, не упустить его еще в зародыше, а еще лучше — в самом предчувствии. Таково свойство всех подлинных революционеров и в науке, и в искусстве, и в социальной борьбе. Я знаю, что ничего изменить уже не могу, от власти никто, даже гениальный человек, не отказывается добровольно. Но иногда случается, что зерно, брошенное и в скудную почву, прорастает. Будем надеяться на чудо, не сердись на меня, Тихон Иванович, ты волен поступить, как сочтешь нужным…
8 августа 1942 г.
К. Петров».
Брюханов скользнул глазами по последним, необязательным строчкам, по знакомой, размашистой и в то же время четкой подписи Петрова; затем его взгляд выхватил короткую приписку: «Будет время, познакомься, Тихон Иванович, с этой тетрадкой, возможно, тебе станет яснее суть того, что побудило меня на этот нелегкий в отношении тебя шаг».
Брюханов машинально повертел в руках толстую тетрадь в бледном клеенчатом переплете, полистал ее, опять, как и в первый раз, не силах взять себя в руки и успокоиться, закурил и долго, слепо всматривался в знакомые строчки, затем решительно перевернул первую страницу. «… Опять поздно закончилось бюро. Удивительная штука: чем мельче вопрос, тем больше охотников о нем поговорить. И наоборот, стоит начать готовить серьезную проблему, еще задолго до выноса ее на открытое обсуждение заранее знаешь тех немногих, кто осмелится гласно, при всех, поддержать начинание, пойти против течения…»
«Все надо сжечь, даже не притрагиваясь к этому больше, — зло подумал Брюханов, чувствуя, как бешено и непримиримо колотится сердце. — Иначе ни работать, ни жить будет нельзя, завязывай глаза — и в петлю». И тут же какой-то насмешливый голос прорезался в нем; вот-вот, прозвучало в нем, с этакой ехидненькой насмешечкой, вот твоя суть, не можешь осмелиться и даже забыть… Вот видишь, Петров определенно был прав… Ведь имел же он право высказать свои мысли в отношении тебя; если он не боялся откровенно говорить и со Сталиным, что же тебе в этом не нравится? Вспомни, скольким ты ему обязан… Рука дающего да будет проклята, так, что ли? А зачем, зачем он это сделал? Неужели он полагал, что достаточно человеку сказать жестокую истину — и он сразу переменится? Разве все только от него лично зависит? Бывают же обстоятельства, когда приходится поступать вразрез со своими убеждениями, ломать свое «я», и Петрову больше, чем кому-либо другому, это было известно; неужели он думал, что достаточно его проповеди — и все кардинально переменится? Тогда в чем же смысл этого послания? Пусть бы он написал еще пять раз, ты ведь все равно не переменишься — не от тебя это зависит, — а только страдать будешь, так не лучше ли все-таки раз и навсегда отрубить ненужные помехи? Самое простое и необходимое решение вопроса, лучше не придумаешь.
Он сейчас интуитивно чувствовал, что в отношении него Петров не может быть во всем прав, что семнадцатый, двадцать второй или даже тридцать седьмой годы — это не сорок восьмой… А если это вообще что-то другое? Если это зависть уходящего? Или еще проще? Болезнь, острое расстройство?
Неловко сгорбившись, но все еще не отрываясь от клеенчатой тетради, он задержал дыхание, к лицу толчком прилила кровь. Стало стыдно за свои мысли; прорвался самый негодный и гнусный метод самозащиты, что-то вроде того, что твоя тетка кривобока… Ах, какая мерзость! Какая мерзость!
Взглянув в светлевшее окно, Брюханов неловким движением локтя столкнул со стола переполненную окурками пепельницу; он вздрогнул от звука рассыпавшихся осколков, замер, прислушался: по-прежнему была тишина, никто не проснулся. И в ту же минуту в дверях кабинета бесшумно появилась заспанная Аленка.
— Что такое, Тихон, что случилось? — недоуменно спросила она, подбегая и наклоняясь к его лицу. — Ты всю ночь не спал?
— Иди к себе, Аленка, я сейчас, иди.
Она помедлила, но что-то в его лице заставило ее подчиниться, и Брюханов, вновь оставшись один, быстро сунул тетради Петрова подальше в ящик стола, быстро побрился, постоял, по своему обычаю, под холодным душем, позавтракал и тут же раньше времени уехал на работу.
— Уж что это с самим-то после Москвы приключилось? Что он слинявший вроде весь, а? — приступила было Тимофеевна к Аленке, но та лишь развела руками. — Ну-ну, вот оно и видно, — продолжала ворчать Тимофеевна, прибирая со стола. — Как ноне-то с мужьями… Гордые все! Я у своего, бывало, коли что почую, всю подноготную потихоньку вызнаю, хоть он от меня на три аршина в землю заройся. Ох-ох, горе ты мое, горюшко! Живут вместе, а все у них, почитай, разное, все затылками один к другому, а чем надо вместе, все врозь да врозь!
Аленка и сама была встревожена состоянием мужа, но она уже давно выработала в отношениях с Тимофеевной свою тактику и опять промолчала.
6
На другой день Брюханов поехал с Чубаревым в Зежск, чтобы представить нового директора в райкоме и на заводе; перед отъездом Аленка, прощаясь, сжала ладонями его чисто выбритые щеки.
— Может, к матери заглянешь, а, Тихон?
Он рассеянно кивнул, рассовывая портсигар, бумажник, зажигалку по карманам, и стал блуждать по столу глазами, отыскивая опять куда-то запропастившуюся, только вчера купленную расческу. Наблюдавшая за ним Аленка с улыбкой подала ему расческу; они рассмеялись его давней, застарелой привычке. В гулкой пустоте парадного она еще раз слегка прижалась к нему.
— Не пропадай, смотри позвони вечером., на этой неделе у меня нет практики. Ты не обращай внимания… я вчера наговорила, сама не разберу. Не знаю, что за настроение, — быстро сказала она, и его затопила даже не любовь, не желание, а нежность к ней, необходимость все время чувствовать ее рядом.
В машине, односложно отвечая на вопросы Чубарева, он, почти насильственно отбросив все остальное, продолжал думать об Аленке, и хотя сегодня они расстались хорошо, его томило чувство беспокойства, потому что это ничего не решало; ведь временами Аленка, почти не скрываясь, избегала его, он знал, что это оттого, что он хочет ребенка, а она никак не может забеременеть и мучается сознанием своей вины перед ним, не верит, что она ему дороже всего на свете.
— Тихон, сделай что-нибудь, Тихон, я ненавижу себя, я теряю надежду! — выкрикнула она как-то еще в начале апреля, обрывая какой-то совершенно пустячный и спокойный разговор. — Другая еще может тебе родить… ты же больше всего хочешь ребенка…
Растерявшись, он не дал ей договорить, прижал к себе; он чувствовал только ее мокрое лицо и то, что она вся, без остатка, принадлежит ему и что больше ему ничего не надо, и ему стало невольно стыдно за страхи в отношении себя, за предположение, что он может предпочесть другую, за свои подозрения. Он не выдержал и все до последней мелочи ей рассказал, и о своих сомнениях тоже, а она лежала рядом и, стараясь не двигаться, слушала.
— Нет, Тихон, я никогда такого ничего не делала, — сказала она пугающе ровным голосом. — Я не беременела, не знаю, почему…
— Не нужно было мне спрашивать…
— Нужно, — перебила она его. — Обязательно было нужно… Хорошо, что спросил, я ведь знала, что ты думаешь об этом… Не можешь не думать…
Они больше не затрагивали этой темы; он посмеивался над тем, что все еще влюблен в свою жену, что у него большая семья и куча родственников в деревне и он нисколько не тяготился своим родством с Захаром, и только однажды, узнав, что к его приезду в Зежский район Ефросинье Дерюгиной, на зависть всему селу, был срочно поставлен новый дом, почти рассвирепел. Пожалуй, впервые в жизни он вышел из себя и накричал на секретаря райкома, у того по вискам текли густые потеки, и эти потеки на впалых седых висках отрезвили его; он вспомнил Вальцева в партизанах, неловко закашлявшись, отошел к окну, чувствуя за спиной тягостное молчание.
— Не знаю, что вы нашли тут такого, — не выдержав, Вальцев заговорил первым, — Кому же, если не Ефросинье Павловне Дерюгиной, первой ставить дом… Свой с немцами собственноручно сожгла… Зачем же такая крайность только из-за того, что…
— Все умирали да жгли, — остановил он Вальцева, не поворачиваясь. — Ладно, поставили — не ломать же теперь…
Неровная, тряская дорога словно способствовала сейчас тому, что в памяти Брюханова как-то беспорядочно вспыхивали и гасли мысли, куски из прошлого в отношениях с Аленкой, и не только с ней, но все-таки она была главным, что его занимало почему-то именно сейчас; молча покосившись на Чубарева, сидевшего по праву гостя впереди, рядом с шофером, и жадно разглядывавшего дорогу, и вспомнив, что на обратном пути надо успеть заскочить к теще, Брюханов крепче сжал губы. Может, поначалу он и испытывал неловкость, и она заключалась не в том, что тещей у него оказалась Ефросинья Дерюгина, а в том, что Захар жил где-то на Каме, в леспромхозе, с Маней Поливановой, а Ефросинья осталась одна, и при встречах им было неловко друг с другом, но об этом он почему-то не мог сказать даже Аленке. Интересно, поняла бы она его? Пожалуй, поняла бы, последнее время она очень изменилась, внутренне созрела, будущая врачебная работа ее по-настоящему увлекает, всерьез интересуется невропатологией…
— Знаете, Тихон Иванович, у меня такое чувство, словно мне самый трудный экзамен держать, — оглянулся Чубарев. — Будто бы все заново, в первый раз…
Не меняя выражения лица, Брюханов молча кивнул; шофер, уточняя маршрут, спросил.
— Как, Тихон Иванович, через Шерстобитню или как?
— Нет, давай, Федотыч, через Слепненский…
— Ох, Тихон Иванович, не проскочим, — встревоженно покосился шофер.
— Давай, давай, — повторил Брюханов недовольно. — С каких пор таким осторожным стал, а, Федотыч?
Откинувшись на сиденье, он опять ушел в себя; он-то отдавал себе отчет, что значат слова «держать экзамен», сейчас его опутывала какая-то немота; он словно перенесся на несколько лет назад, когда никакой Аленки для него и в помине не могло быть; ведь именно этой дорогой через Слепненский брод мчал он к Зежскому моторному осенью сорок первого и затем через годы иногда вскакивал среди ночи с беспредельным чувством потери всего-всего, боялся не успеть. Он измучился этим сном. Боль была настолько острой, что он старался не ездить Слепненским бродом, но именно сегодня захотелось освободиться от плена этой боязни, убедиться, что прошлое стало прошлым. «Почему, почему же именно сегодня?» — спросил он себя, хотя и спрашивать было незачем. Он и без того все прекрасно знал. Хватит с него прошлого, хватит самоедства! Если уж Петров и в самом деле прав, то правота его вымученная, стерильная, она, как свинцовая плита, давит живого человека. Больше он и в руки не возьмет тетрадей Петрова, засунет их подальше — и кончено. А о Сталине и мотивах его странного поступка лучше вовсе не думать, выбросить из памяти насильственно, что будет, то и будет. Даже самый проницательный и умный человек лишен способности в точной конкретности провидеть будущее, жизнь слишком замысловата в своих неожиданных поворотах. Придет время, и само собой все объяснится.
«Так и сделаю: соберу все эти бумаги, запрячу, — решил Брюханов и тут же почувствовал, как лицо тронуло сухим жаром. — Это же опять трусость, — оборвал он себя, — да еще трусость не совсем обыкновенная. Самая подлая трусость, вот именно, сытого, зажравшегося обывателя! Покойный Петров больше чем прав, если в самом начале смог различить незаметный совершенно росток…» И недаром последнее время ему, Брюханову, как будто чего-то недоставало, чего-то очень важного, необходимого, и он все чаще ловил себя на какой-то успокоенности, зашоренности, становилось труднее и труднее вырваться из неумолимого луча раз и навсегда определенных обязанностей… Казалось, он забыл то состояние, когда идешь по самому острию и один неверный шаг в сторону грозит невосполнимыми утратами, как тогда, в сорок первом… «Хорошо, — остановил он себя, — что ты можешь предпринять еще? Доказывать, убеждать, ругаться, драться, взойти на костер или… Стоп! — приказал себе Брюханов. — Дальше нельзя, дальше и в самом деле красный свет, две такие бессонные ночи могут доконать человека и покрепче».
Шофер что-то негромко проворчал про себя, и Брюханов непонимающе придвинулся ближе.
— Не проедем, говорю, Тихон Иванович, воды, видите, сколько, — повторил Федотыч, на всякий случай осторожно притормаживая перед шатким бревенчатым настилом, и, не услышав ничего обнадеживающего в ответ, нехотя, с недовольным лицом, добавил газу, сокрушаясь про себя непонятной прихоти вроде бы рассудительного и спокойного человека. Чудит чего-то начальство, через Шерстобитню уже три года как проложили новехонькую дорогу, подумал многоопытный Федотыч, осторожно выворачивая руль, и машина тихонько поползла по скользким, обмызганным бревнам, благополучно миновала шаткий деревянный мостик и, взревев, вначале резво запрыгала по настилу, затем, затанцевав, точно ужаленная, стала бессильно дергаться на одном месте. Просели бревна, колеса до самого днища ушли в густую торфяную массу, шофер не без доли понятного злорадства, значительно помедлив, выключил мотор.
— Сели все-таки, — прочистил он горло после пережитого напряжения, потому что в глубине души и сам рассчитывал проскочить, ведь и не в таких переделках приходилось бывать, и сейчас Федотыч досадовал на себя больше, чем на Брюханова. Уже как хозяин положения, он, понемногу успокаиваясь, деловито закурил. Чубарев и Брюханов, вслушиваясь в рокот мотора работавшего где-то неподалеку трактора, тоже понимали, что своими силами не выбраться, и было тем более досадно, что на завод следовало попасть в приличном виде — не каждый день назначается новый директор…
— Благословенно препятствие! — вспомнилось Чубареву; приспустив стекло в дверце, он высунул голову, оглядываясь. — Но, смею спросить, такое вот препятствие, чем оно-то благословенно?
— Тихон Иванович, — с ответственностью человека, принявшего решение, вступил в разговор Федотыч, — пойду-ка за трактором… Слышите, неподалеку ползает.
Еще раз выразительно глянув на прощание в сторону Брюханова, неторопливо подтянув голенища сапог и приоткрыв дверцу, он осторожно опустил в жидкую грязь ногу, пытаясь нащупать утонувший под машиной настил, нащупал и, придерживая голенища сапог, двинулся к берегу.
Спустя четверть часа на берег, грохоча и лязгая широкими разношенными гусеницами, выполз трактор. Молодой, плечистый тракторист, эскортируемый шофером, деловито осмотрел место происшествия, не тратя слов, перегнал трактор на другой берег, рядом с настилом (причем Брюханов заинтересованно отметил, что гусеницы тяжелого трактора едва-едва скрывались в воде до половины), затем зацепил трос, осторожно выдернул заляпанную грязью машину на высокий сухой берег и, оттащив ее подальше от воды, под старую сосну, так же молчаливо выпрыгнул из кабины, отцепил и принялся сматывать трос; Брюханов с Чубаревым смогли наконец выбраться из машины, и тракторист дружески кивнул им издали.
— Спасибо! — Брюханов подошел ближе, невольно повышая голос из-за приглушенно работающего трактора. — Вы, очевидно, хорошо знаете эти места… Постойте, постойте, — прищурился он, внимательно присматриваясь к трактористу.
— Трудно припомнить, товарищ Брюханов, — блеснул крепкими зубами тракторист, — вы меня всего один только раз и видели, да еще когда!
На загорелом, приконченном лице тракториста густые белесые брови совсем выгорели; гибким, кошачьим движением он легко поднял свернутый трое и бросил его в кабину трактора, металлически резко лязгнуло.
— Я вас в самом деле где-то видел, — остановил Брюханов тракториста, уже поставившего ногу на гусеницу, — Вот припомнить не удается…
— Мы, товарищ Брюханов, партизанили вместе в Слепненских лесах, я разведчиком был, помните, еще полковника с двумя крестами привел, а вы как раз в отряде у нас оказались…
— Стоп, стоп… Митька-партизан? — Брюханов, не сдерживая себя, порывисто шагнул вперед. — Какая встреча, очень рад… Знаете, очень…
С ответной широкой улыбкой, крепко пожимая руку Брюханова огромной своей лапищей, Митька, не выдержав откровенно радостного, жадного взгляда Брюханова, глянул мимо.
— Я, товарищ Брюханов, из Густищ родом, рядом тут, — кивнул Митька в сторону надвинувшегося на берег реки леса. — Исползал в войну леса да болота до самого Смоленска, до Брянска, каждый кустик по-собачьи обнюхал… Теперь вот тоже утюжу землицу каждую весну и лето. — Он по-озорному, исподлобья глянул на Брюханова, словно проверяя, правильно ли Брюханов понимает его слова. — А полковник-то, немец, хитрющий попался тогда, помните? Пока волокли его, молчал, не пикнул, а как вас увидел — сразу права качать. Сообразил, когда орать можно… Точно прорвало! Если бы спервоначалу так куражился, мы бы его, как куренка, придавили, до стоянки бы не довели. Не знаете, товарищ Брюханов, что с ним дальше было? — поинтересовался Митька с веселым блеском в глазах.
— Хорошо, что не придавили. — Брюханов с Митькой подошли поближе к Федотычу, вполголоса ворчавшему что-то про себя и старавшемуся хоть немного отчистить машину от грязи и тины; зачерпывая помятым ведром воду из реки, он хмуро выплескивал ее на колеса, на крылья и подножки. — Полковник этот, Дмитрий, очень нам пригодился, был он, оказалось, не просто так себе: крупнейшие укрепрайоны строил, сведений из него выжали много. Представьте, Дмитрий, после войны человеком стал, Берлин восстанавливал, Дрезден… пришлось потом встретиться на конференции защитников мира. Сейчас в Восточной Германии работает, на хорошем счету. У вас тогда рука-то провидчески дрогнула…
— Ну, чудеса! Раз так, пусть живет, — почти добродушно согласился Митька. — Повезло человеку… видать, счастливый бог его… Расскажи ребятам, что его брали, — ни за какие пироги не поверят.
— Олег Максимович! — подозвал Брюханов Чубарева. — Познакомьтесь, Олег Максимович, мы, оказывается, с товарищем Волковым давно знаем друг друга, можно считать, старые приятели. Это же Митька-партизан, в наших краях живая легенда. О нем у нас песни поют, а он вот какой…
— Здравствуйте. Чубарев, директором моторного к вам назначен. Спасибо за выручку, — поблагодарил Чубарев, протягивая руку, и Митька, пожимая ее, все с той же озорной усмешкой в серых пытливых глазах кивнул. — Сколько же вам лет, Дмитрий, э-э…
— Сергеевич, — подсказал Митька с прежней веселостью. — Много лет, уже двадцать восемь, скоро за третий десяток скаканет. Помирать скоро! — подытожил он и заторопился идти, но теперь уже Чубарев, чем-то привлеченный к этому сильно пропитанному мазутными запахами веселому парню, удержал его и стал расспрашивать о семье, детях, делах в колхозе; достали папиросы, тут же, на пригорке, присели покурить.
Митька отвечал охотно, но вначале односложно, и Брюханов, размягченный встречей, осматривая знакомые места, лишь время от времени прислушивался к разговору Чубарева с трактористом, перекинувшемуся вдруг отчего-то от привычных расспросов и ответов о здоровье и жизни при встрече двух незнакомых до этого людей к далекой истории, книгам и даже к географии Русской равнины и значению степи, что Брюханов улавливал из отдельных доходивших до него слов и фраз: Чубарев и здесь оставался сам собой.
— У меня все готово, Тихон Иванович, — раздался голос Федотыча.
— Хорошо, подожди минутку… Олег Максимович…
— Сейчас, сейчас — Чубарев встал, стряхивая с полотняных брюк остатки прошлогодних листьев, протянул руку Митьке. — Ну что ж, Дмитрий Сергеевич, рад был случаю познакомиться. Приезжайте на моторный, прямо ко мне адресуйтесь, — пригласил он с явной симпатией к своему новому знакомому. — Не стесняйтесь, скажите — к директору, условились с ним. Гостем будете, мы еще с вами поспорим. К тому времени библиотека моя подоспеет, если всерьез интересуетесь историей великой Русской равнины, охотно ссужу вас литературой. Любопытнейшие есть экземпляры, знаете, приобрел еще у Сабашниковых, были такие братья-издатели на Москве. Только с отдачей, молодой человек, договорились?
— Договорились, — потеплел Митька еще больше от такой неожиданной напористости. — Какие у нас тут книги, в Густищах! А-а! — махнул Митька пренебрежительно. — Лежат одни брошюрки да плакатики, на них только мухи из года в год по-стахановски и расписываются. А книжки я уважаю…
Чубарев неодобрительно хмыкнул, с веселым прищуром обернулся к Брюханову, — мол, куда же это власти глядят, — но тот не стал ничего объяснять, лишь согласно кивнул, однако всем выражением лица показывая, что сейчас хватает забот и поважнее, а когда придет время — появятся книги и все остальное; впрочем, Брюханов сейчас отреагировал и на слова Митьки, и на молчаливый упрек Чубарева как-то машинально, мимоходом, даже не стараясь особенно скрывать это. Главное сейчас было в другом, в том, что у него в этот момент мелькнула какая-то, по его мнению, очень важная мысль, но он тотчас же потерял ее и никак не мог вспомнить. Глаза выдали, и Митька попрощался со всеми сдержанно, словно даже бы несколько застеснявшись оттого, что нежданно-негаданно оказался втянутым в какой-то непонятный спор с незнакомым человеком, да еще о том, что он смутно помнил лишь из довоенных учебников. Он кивнул и пошел к трактору, немного вразвалочку, широкоплечий, в пропотевшей на спине рубахе; едва он заскочил в кабину, трактор, загрохотав мотором, резко, на сто восемьдесят градусов, развернулся (было видно, что тракторист тешится своей удалью, показывает, на что способен), переполз реку и скрылся за холмом.
Солнце уже сильно клонилось к закату, и вся окружающая низина была залита его ровным, мягким светом, дышала покоем и умиротворением, нельзя было представить эту землю израненной, исхлестанной огнем и разрывами снарядов. Брюханов нетерпеливо оглянулся на шофера, но тот, ругаясь про себя шепотком, смущенно развел руками — забарахлил мотор; им определенно не везло сегодня.
— Ничего, ничего, когда еще такую красоту увидишь, — прогудел Чубарев, успокаивая и шофера, и Брюханова и продолжая с видимым удовольствием приглядываться ко всему вокруг, затем, подобравшись, внезапно направился к густым ореховым зарослям, откровенно выставившим растопыренные короткие пучки будущих орехов, уже белесо выглядывающих из своих пазух-мешочков.
Брюханов тоже поднялся на пологий, мягкий под ногами лесной холм; редкие столетние сосны, колоннами уходящие в землю, красновато светились, лес жил своей привычной жизнью, он тянулся на десятки и сотни километров, соединяясь с брянскими, смоленскими и белорусскими лесами, все дальше уходя на север и восток, таинственно светились лесные озера, и манили обманчивой яркой зеленью непроходимые болота… Именно здесь они и проскочили тогда, в сорок первом, когда ехали взрывать завод, и как тогда все было иначе…
В непроизвольном порыве поделиться с кем-нибудь неожиданно наново открывшимся восприятием и этого леса, и жизни, Брюханов с посветлевшими глазами оглянулся, но Чубарев, нагнув ветку лещины, увлеченно рассматривал пушистую, зеленовато-радостную завязь орехов, и Брюханов не стал его окликать, быстро зашагал по мягкому сухому мху в глубь леса, под ногами слегка потрескивали сухие ветки, ему сейчас нужно было это движение, чтобы сосредоточиться и вспомнить, что за важную мысль он упустил; прав ведь Чубарев: труднее всего справиться с самим собой, все остальное отхлынет. Найти причину — вот главное, раньше ты гнал это, боялся дать разгореться такому настроению, да ведь от себя не убежишь. А если она до сих пор любит того… уже не существующего… но он-то до сих пор здесь, здесь, в этом лесном сумраке, стоило тебе ступить сюда, в зеленый мрак, и настоящий хозяин тут же отыскался. А толчок — этот тракторист, Митька-партизан… Тот должен был быть одних лет с Митькой, нет, чуть помоложе… Аленка никогда не вспоминала вслух об Алексее Сокольцеве, никогда не произносила его имени, но он всегда присутствовал в ней, это чувствовалось, и хотя Брюханов никогда не видел этого парня, он сейчас подумал, что совсем не важно, как он выглядел, какие у него были глаза, важно то, что он был, существовал реально и до сих пор присутствует в жизни Аленки. Отчаяннейший разведчик, смельчак, как и Митька-партизан, тогда еще в паре с ним Пекарев ходил в последний раз… Да, смерть все обрывает, разъединяет, нет ничего выше и трагичнее смерти. Смешно испытывать ревность к мертвому… Смешно? Но почему же смешно? С живым хоть можно бороться, а что сделаешь мертвому? Он как был, так и остался легендой, он везде — в этой струящейся зелени, в песнях, в снах Аленки… «Но почему мертвый должен мешать живому, почему? — спросил Брюханов. — Ведь сильнее, чем я люблю, любить нельзя, и все же полностью завоевать ее не могу, нет-нет и встанет между нами эта бесплотная тень, разъединит… И никому не скажешь, не пожалуешься, и в первую очередь не скажешь Аленке… стыдно. Он, тот, давно не существующий, и сейчас здесь, в этом зеленом мраке… и ничего с этим не сделаешь.
Брюханов стиснул зубы, ему показалось, что в густой зелени лещины что-то прошелестело по зеленым листьям, прошло какое-то движение и оттуда на него кто-то затаенно-тяжело и бессильно посмотрел; он ощутил этот взгляд — пристальный, далекий, понимающий…
Застыв на месте, Брюханов усмехнулся непослушными губами, круто повернулся и пошел к машине. Он больше не мог оставаться наедине с этим зеленым сумраком и этим третьим и, едва сдерживаясь, чтобы не ускорить шаги, все время чувствовал спиной тот же долгий, неотпускающий, жадный взгляд, как будто им же самим разбуженная душа леса теперь неотступно следила за ним, и долго еще после того, как машина запрыгала по неровной дороге, Брюханов не мог прийти в себя и ощущал у сердца ноющий холодок.
7
На обратном пути Брюханов заехал в Густищи; за время, проведенное на заводе, он оживился, крепнущее современное производство понравилось и Чубареву. Брюханов представил нового директора, как это и было положено, административно-руководящему составу завода, а затем все пошло, как и должно было идти; напряженная рабочая атмосфера действовала благотворно; для этого напористого, не останавливающегося ни на секунду потока жизни, вобравшего в себя множество усилий и судеб, любая человеческая жизнь мало что значила. Именно на заводе Брюханов твердо и, как ему казалось, бесповоротно решил не прикасаться больше к бумагам Петрова, забыть о них и продолжать работать, ведь убеждать мертвого и доказывать ему свою правоту было нелепо.
Он еще больше повеселел, увидев Ефросинью на пороге избы, торопливо вытиравшую руку о фартук, и поспешил ей навстречу; она поздоровалась, почтительно называя его Тихоном Ивановичем, потому что называть его Тихоном, хоть он и приходился теперь ей зятем, у нее язык не поворачивался; Брюханов, тепло улыбаясь, справился о здоровье, с наслаждением оттянул узел галстука.
Солнце было уже у самой кромки зубчатого лесного горизонта и готовилось скрыться совсем; алая, нежная заря раскидисто охватывала небо, подсвечивая редкие, казалось, недвижные облака, и Брюханов почувствовал тихое умиротворение неяркого, прохладного вечера; мучившее его сознание какого-то просчета, невосполнимой потери прошло. Вершины старых яблонь прохладно сквозили в неровной, как бы размытой, окраске; в звонкую пору лета цвет их выровняется, станет однотонным и сильным…
«Зачем куда-то спешить, — подумал Брюханов, — и рваться на куски, есть ведь это небо, и высокие облака, и лес, зубчатой стеной уходящий к самому горизонту; и права Ефросинья, живущая законами этого леса и этого неба, и, возможно, правильно она сделала, что никуда не поехала, хоть и звал ее Захар, оказавшийся занесенным превратностями войны на Северный Урал; Ефросинья и была сильна своей нерасторжимой связью с Густищами, даже время ее как-то пощадило, приостановило разрушительную работу, та же стать и ясная улыбка в серых, заголубевших радостью глазах».
Войдя в дом, Брюханов снял пиджак, и пока Ефросинья хлопотала, собирая на стол, он, умывшись, стал внимательно разглядывать фотокарточки на стенах, вставленные и застекленные и по одной, и сразу по нескольку в резные рамки; удивляясь тому, как удалось спасти все это в войну, он долго и тщательно изучал знакомые и незнакомые лица. Многих из тех, кто был на фотографиях, Брюханов не знал и не мог знать, но все они так или иначе были связаны с Аленкой, здесь были ее деды, дядья, тетки, братья, братенники, другие родственники, а вот он и сам с Аленкой, фотографировались, помнится, совсем недавно. Аленка уже успела прислать карточку матери, и Ефросинья бережно вставила ее под стекло, вероятно освободив для этого соответствующее почетное место; она поместила их даже выше себя с Захаром в молодости, снятых каким-то лихим заезжим фотографом в самый торжественный момент; оба круглоликие, большеглазые, с напряженными, плотно стиснутыми ртами; Брюханов улыбнулся, чувствуя в то же время у сердца легкую теплоту, скользнул взглядом по стене и узнал себя и Захара еще мальчишками, в лихо сбитых на затылок кубанках; они стояли вдвоем, совершенно разные и в то же время в чем-то очень одинаковые, по-зеленому молодцевато подбоченясь, глядя друг па друга; от времени изображения потеряли уже свою четкость, расплылись и помутнели; у Захара волнистой гривой выбился на глаза чуб. Ну что же, пожал плечами Брюханов, они и сами во многом переменились: дочь Захара стала его женой, ну и что? Сколько можно испытывать неудобство по этому поводу? Пора бы привыкнуть, и себя приучить к этой мысли, и других Впрочем, все давно уж, пожалуй, привыкли, один ты еще страдаешь да расшаркиваешься.
Оглянувшись на шум, он увидел черноглазого парня с крутыми, уже бугрившимися плечами. «Егорушка», — обрадовался Брюханов, подвигаясь ему навстречу (Аленка с Николаем всегда много говорили о приемном брате, и Брюханов, почти не знавший Егора вначале, успел как-то незаметно привязаться к нему); сжимая сильную, большую руку, Брюханов заметил в глазах парня любопытство и смущение.
— Ну как дела, Егор? — буднично спросил Брюханов. — Что нового?
— Ничего дела, — справившись с собой, глянул исподлобья Егор, но, встретив добрую улыбку Брюханова, ответно, теперь уже более открыто, просиял всем лицом. — А как там Николай с Аленкой?
— Учатся. Аленка без пяти минут врач… У Коли большие способности к математике, брат, открылись, прямо беда, день и ночь задачки решает, говорят, законченный аналитик…
— Колька, он всегда такой был — непонятный, — вроде бы про себя подумал Егор; по его напряженному лицу было видно, что он и восхищается братом, и завидует ему.
— Слушай, Егор, давно хочу поговорить с тобой по-мужски, — сказал Брюханов просто. — Давай-ка в Холмск, а? Места у нас хватит, брат с сестрой обрадуются.
— Нет, что вы, — неуверенно отказался Егор, казалось, сначала не понявший, в чем дело; застенчиво подняв глаза, он помотал головой и неожиданно залился ярким румянцем. — Вы не то подумали… пусть Николай учится, он такой… Я в Густищах буду… тут хорошо.
— Подожди, подожди, Егор, не спеши…
— Нет, — повторил Егор уже тверже. — С матерью кто же останется? Я тут… Школа у нас опять же, учись сколько влезет…
— Видишь ли, Егор… как бы это объяснить, — замялся Брюханов. — Понимаешь, учиться нужно все равно, где бы ты ни жил и кем бы ни стал. Так уж устроено: именно в молодости фундамент на всю жизнь закладывается. А мать тоже можно в город забрать…
Видя, что Егор хмурится еще больше, выгоревшие брови его почти сошлись на переносице, Брюханов пробормотал: «Понимаю, понимаю, не будем об этом больше»; этот момент Ефросинья, раскрасневшаяся от хлопот, как раз и позвала их к столу и оба они даже почувствовали облегчение. Все было просто и добротно, желтела в десяток веселых глаз на сковороде глазунья, шипело поджаренное сало, зеленели соленые огурцы и розовели помидоры…
— Сейчас картошка дойдет, — деловито сообщила запыхавшаяся Ефросинья и, вопросительно взглянув на Брюханова, несколько замялась. — Тихон Иванович, может, Егорка сбегает за бутылочкой?
— Зачем? — не согласился Брюханов. — Обойдемся, к чему такой прекрасный обед портить.
— Ну, смотри, смотри, только потом на тещу не обижайся. На той неделе Захар письмо Егорке прислал. — Ловко разрезая свежую краюху хлеба на деревянном кружке, Ефросинья присела на лавку. — К себе Егорку зовет, заработки, пишет, хорошие, оденешься, пишет, специальность получишь, на шофера или машиниста выучишься. Техникум там есть. Денег прислал, еще обещается… Может, еще и поедет Егор, дали бы только справку, что ему тут в навозе копаться, молодому…
— Никуда я не поеду, мам, — с горячностью оборвал ее Егор, и Брюханов понял, что это вопрос наболевший, очевидно не раз уже обсуждавшийся.
— О чем Захар еще пишет? — спросил он.
— Мне он ничего не пишет, что сердце зря рвать… вон ему пишет, — кивнула Ефросинья на молчавшего Егора. — Обещается как-нибудь собраться, на родину на побывку приехать… Тоскует вроде… Подай, Егорка, Тихону Ивановичу почитать, на божнице лежит.
В Брюханове опять против воли шевельнулось чувство давней вины, но он с досадой отмахнулся от своих мыслей; темные, с легкой рыжинкой глаза Егора были доверчиво устремлены на него, Брюханов взял письмо и начал читать.
«Ну вот, Егор, здравствуй! — писал Захар знакомым почерком, и Брюханов, забыв обо всем, жадно побежал главами дальше. — Ты один меня не забываешь, сынок, за то тебе мое сердечное спасибо. Здесь, сынок, на реке Каме, лес большой, темный, у нас-то леса веселые, светлые, а тут радости от него мало. Зверь есть, и рыба есть, как ты интересовался, всего тут много. Приезжай, сынок, сходим на охоту, рыбалка тут без дураков, знаменитая. Ты спрашиваешь, когда я приеду навестить родные места, не знаю, придется ли когда, а поглядеть-то хочется, мочи нет. Я тебе, сынок, раньше писал, как все со мной получилось, а теперь вроде кто стоит за спиной — держит накрепко. Да и начинаю я привыкать, простому человеку все одно где хлеб добывать. Приезжай, сынок, увидишь. Тут работа злая, трудная, зато деньги платят, а ты вон что про колхоз пишешь — горько становится. Тут и техникум есть, машинистом на паровоз выучишься, одежу тебе хорошую справим, по молодости это тоже не последнее дело, велосипед купим, часы. Это хорошо, что и Аленка, и Николай учатся, и ты этого дела не бросай. Коли трудно, пиши, я тебе всем помогу, что есть. Учись, сынок, теперь только этим и возьмешь, другого ходу нету, ты уж мне поверь. Мать береги, солоно ей пришлось от жизни…»
Брюханов отодвинул руку с письмом подальше, что-то зарябило в глазах, он по нескольку раз прочитывал одно и то же. Добравшись до конца, он бережно сложил вырванные из обыкновенной ученической тетради исписанные листки, вложил в конверт, отдал Егору и долго молчал.
— Трижды я Захару Тарасовичу писал, — сказал он после продолжительной и неловкой паузы. — Аленка писала… Ответ так и не получили. Сердится, вероятно, не может себя пересилить… А что поделаешь, раз все так сложилось в жизни?
Расправляя край вышитой крестиками и петухами льняной скатерти, Ефросинья почувствовала взгляд Брюханова, подняла голову, улыбнулась тихо, для нее как-то непривычно виновато.
— Ну, давай, что ли, Тихон Иванович, ешь, ешь, а то застынет, — заметила она. — Ты не думай, как оно завилюжилось в судьбе-то, так и жить надо. Ему издаля все по-своему видится… что ж… Небось себе он и не такое прощает… Да хватит об этом, пусть вон хоть им, — кивнула она на Егора, — будет полегче нашего…
Брюханов принялся за яичницу, Ефросинья принесла в чугунке горячую, обсушенную картошку, густо посыпанную свежим молодым укропом, как любила Аленка, и глиняную глубокую миску, полную крошечных, один к одному, соленых маслят.
— Егорка собирал прошлым летом, уродили — страсть… Он у нас по грибам охотник, шибче его никто не собирает. Ешь, ешь, Егор, ты-то чего сидишь чужак чужаком? — удивилась Ефросинья, пригладив непокорный вихор на его затылке, и от этой скупой ласки Егор густо зарделся, недовольно дернул головой, отстраняясь; по-взрослому деловито он положил себе картошки, исходящей паром, разрезал соленый бурый помидор. Странное, почти болезненное желание узнать, что думает сейчас о нем Ефросинья (а она думала сейчас именно о нем), охватило Брюханова; та поняла его молчание по своему, подлила в стакан Брюханову квасу.
— К нам тут недавно бывший-то сельсоветский председатель Анисимов наведывался, — вспомнила она. — Прыткий был, а сейчас, гляжу, отяжелел, усадистый стал — во-о! — примеривая, она слегка растопырила руки. — Посидели, посумерничали, уже вроде и зла друг на друга никакого не осталось.
— Анисимов? Вон как. — Брюханов подцепил кончиком вилки самый крохотный грибок и с удовольствием его надкусил. — Когда?
— Где-то с весны, снег только-только начал сходить. — Ефросинья, несколько оживившись, обстоятельно, останавливаясь на подробностях, рассказала, как Анисимов долго сидел на срубленном ясене неподалеку от того места, где стоял домик, в котором он жил с Елизаветой Андреевной, вернулся черный и больше ничего не спрашивал, собрался молчком и уехал.
— Спросила я его про Елизавету Андреевну… Тоже досталось ей в войну, чуть было не сгинула на чужбине. Девчушку, слышь, привезла. Мать в лагере померла, так она ей заместо матери-то, Елизавета Андреевна… сердечная женщина… А я-то слушаю про Елизавету Андреевну да все вспоминаю, как Ивана моего в Германию угоняли да как они, Анисимовы, меня чаем поили, когда я к ним за помогой-то кинулась… Так-то оно, — глаза Ефросиньи замутило давней болью. — Все про Захара выпытывал, что слышно да сколько зарабатывает… Деньгам, что ли, завидует. Мне, говорю, какое дело, сколько зарабатывает, я чужие капиталы считать не приучена. У него там есть кому счет наводить, — в ровном голосе Ефросиньи опять пробилась легкая горечь.
— Что ж, это понятно… Прошлое к себе тянет, — высказал Брюханов первое подвернувшееся па язык, потому что нужно было хоть что-то сказать, и отодвинул от себя тарелку. — Спасибо…
— Поешь еще, посиди, Тихон Иванович, ослобони ты себя хоть немного. Аленка вон пишет, продыху себе не даешь.
Брюханов кивнул, закурил; заметив взгляд Егора, брошенный на папиросы, спросил:
— Куришь?
— Смолит, смолит, смолокур, — недовольно подтвердила Ефросинья. — Уж угости его, Тихон Иванович, за порог ступит, все равно задымит.
— Дело въедливое, затягивает, — заметил Брюханов, подвигая портсигар. — Рановато вроде, а, Егор? Николая я отучил кое-как, тебе тоже бы бросить, к чему с этих пор?
— Привык, — коротко и просто сказал Егор, взял папиросу, прикурил и, что-то пробормотав неразборчиво — не то «спасибо», не то «подумаю», вышел.
— — Уж теперь поздно, вон вымахал, — вздохнула ему вслед Ефросинья. — Теперь с ним не сладить, без батьки вырос, куда уж бабе с парнем справиться. Порода мужичья свое возьмет. Смолит — это еще ладно, тут у нас подряд, как от груди оторвался — и потянул цигарку в рот. С Митькой вон, партизаном, связался, водой не разольешь. А тот кому хочешь голову открутит… и обратной стороной приставит. С новым председателем с самого начала на ножах… и Егора затягивает. — В ее построжавших глазах пробилась тревога. — И то! — спохватилась она. — Что это я к тебе со своими болячками… Лучше расскажи, Тихон Иванович, как вы там?
— Потихоньку, Ефросинья Павловна, живем. — Брюханов загасил папиросу. — Аленка в институте, в клинике пропадает, практика у нее. Дома почти ее и не видим. Коля парнишка одаренный, быстрый, проницательный, схватывает все на лету. Думаю, далеко ушагает…
Ефросинья затихла, тихонько сложила руки на столе, о детях она могла слушать без конца; Брюханов рассказал ей о поездке Николая в Москву, на математическую олимпиаду, и как его потом в числе семи человек оставили на коллоквиум, на собеседование (не уговариваясь, они сейчас больше говорили о Николае), и Ефросинья, по-детски изумляясь, ахала, а под конец всплакнула. В ней сейчас проскакивали и какие-то свои, не относящиеся к разговору мысли, но они, эти отблески прошлого, были связаны с прожитой жизнью, от них некуда было деться, и Брюханов, увлекшись разговором, не подозревал, какая борьба идет сейчас в душе Ефросиньи и что она сейчас переоценивает, может быть, всю свою жизнь, и особенно тот памятный вечер, когда, когда…
— А-а, что тут! На всякую хворобу свое зелье имеется, — неожиданно сказала она глухо, отвечая самой себе на какие-то свои тайные мысли; сейчас Брюханов не мог различить в этой тихой, всегда ровной женщине мать Аленки, ему казалось, что они слишком чужды друг другу, чтобы быть хотя бы в каком-то, даже отдаленном, родстве.
Темнело; щелкнув зажигалкой, Брюханов потянулся, снял стекло с висячей семилинейной лампы и зажег ее.
8
Казалось, случилось это совсем недавно, хотя с тех пор пролетело уже полных два года, В ту памятную Ефросинье осень уцелевшие клены пылали под вечер по всему селу немыслимо яркой желтизной; еще не совсем смерклось, когда по селу в новом кашемировом платке с редко разбросанными по полю алыми бутонами прошла, вызывая любопытство старух, Маня Поливанова, почему-то посреди недели отлучившаяся с завода; не заглядывая домой, она постучалась к Ефросинье. Егора не было дома, и Ефросинья сумерничала одна. По хозяйству она давно уже прибралась и теперь латала Егоровы штаны; услышав стук в сенях, Ефросинья недоуменно подняла голову: она не ждала Егора так рано.
— Егор, ты? — спросила она, не поднимая головы от шитья.
— Нет, не Егор это, Фрось, — услышала она и удивилась еще больше: кого-кого, а Маню Поливанову, да еще разрумяненную от быстрой ходьбы и повязанную новым платком, она у себя в такой час не ждала.
— К тебе, Фрось, — сказала Маня с порога, и Ефросинья, отложив работу, прибавила свету в керосиновой лампе.
— Коли ко мне, проходи…
— Сидишь, Фрось? Одна?
— Сижу. Народу-то в семье было сколько, покойница свекровь варить не успевала… А теперь, видишь, одна как перст, всех по белу свету раскидало. Егорка, видать, тоже не засидится, туда-сюда, армия, а там кто знает. — Ефросинья, разглядывая узор на платке, пыталась угадать, зачем это Маня проделала с завода такой долгий путь в неурочное время и пожаловала к ней ввечеру, когда добрые люди укладываются спать.
— Дети у тебя, Фрося, слава богу, пристроены, любой позавидует. Старший, Ваня, пропал, так у кого не убит, не пропал? Такого двора по всей земле не сыщется. На старости лет одна не останешься, можешь хоть к Аленке податься, хоть Колька доучится, в город к себе возьмет, хоть здесь с Егором укоренишься, своя крыша над головой.
Отходя сердцем, Ефросинья вздохнула: что правда, то правда, детьми она не обижена, как ни тяжко было, а на свои ноги встали, пошли. И Аленке добрая — тьфу! тьфу! — судьба выпала, старики в самую глубь видят, не по годам, по ребрам надо считать. Злые языки мелют; от Брюханова, мол, изба новая, — так что тут скрывать, от него и есть. Разве сама она вытянула бы хотя того же Кольку? Куда там, остался бы в колхозе, а теперь ученым человеком будет. Могла ли она даже помыслить о таком? Одна, без мужика… Вот только чудно с Аленкой: какой год с мужиком живет, а ребенка все нет, нехорошо без ребенка, не по-людски. Мужик здоровый, не старый, сама вроде баба ладная, а на вот тебе.
Ефросинья задумалась, и Маня ей не мешала; каждая думала о себе, о своем; прошедшая война в какой-то мере примирила их, да и делить теперь было вроде бы нечего. Сама наотрез отказалась ехать к Захару, и сколько он ни слал писем, не сдвинулась с места; и никто бы не согласился, говорила она соседям, от родной земли, от детей — куда-то на Север, к черту на кулички, да и перегорело все у нее с Захаром. Она простила его, отболело, отвалилось, онa давно уж и не один раз все взвесила и решила.
— Ноет душа по Ивану, — вздохнула Ефросинья, продолжая прерванный разговор, — Как будто вчера от груди-то его оторвала, снится часто, только-только закроешь глаза, а он как живой… Чудно как-то приснился третьего дня: руки тянет, а сам голый, ничего на нем нет. «Мать, говорит, мать, помоги! Сердцу тяжко, в груди горит!» Говорит, а в глазах-то, в глазах — мука. Так я и села со сна, матерь божья, думаю, помоги ты ему, горькому, коли он жив! Сколько бы их ни было, матери всех жалко, по каждому сердце болит, а по несчастному — вдесятеро. — Ефросинья сидела, уронив руки на колени, и говорила, кажется, только самой себе. — Ну а у вас как? — спросила она Маню. — Дедка Макар, слышала я, занемог, наведаться бы надо.
— Что тут делать, старость, я и у матери еще не была, — опустила голову Маня. — Сто второй год пошел, заморился дедушка жить, пора бы, говорит, прибраться…
— Чужое не займет, сколь ему отмерено, столь и проживет. — Ефросинья прибавила еще огня в лампе, большая тень ее метнулась по стене. — Когда же народу полегчает, а, Мань? Не зря старые люди верят, что одна беда во двор не приходит. Надо же, после такой войны засуха ударила, считай, два года подряд, ни картошки, ни хлеба, видано ли, село до сих пор желуди собирает. Сегодня Володьку Рыжего видела, два мешка с Варечкой волокли на коляске.
— Фрось, письмо я от Захара получила вчера, — решившись, сказала Маня, — затем к тебе и пришла. Зовет к себе в леспромхоз, на Каму, второй раз зовет. Пишет, что с тобой у него все кончено, ехать ты к нему вроде отказываешься. Вот и пришла я… Кабы до войны, так не пришла бы, сама знаешь, а теперь надо было прийти, хоть и тебе, вижу, тяжко, да и мне нелегко… Зачем же всем троим мучиться? Кому от этого легче?
Что-то похожее на слабую боль шевельнулось в груди Ефросиньи; вот оно что, сказала она себе, вон как поворачивается.
— Ехать я решилась, Фрось, — призналась Маня, чувствуя облегчение, потому что самое трудное было сказано и не нужно было больше крепиться. — До сих пор люблю его…
— Так что ж ты, только сказать или посоветоваться пришла? — Ефросинья свела брови, задумалась. — Что ж, и твоему ребенку он отец, так уж нам с тобой выпало. Вот сижу я и дивлюсь: нету у меня злости на тебя, а сколько раньше-то пришлось вытерпеть! Что ж, дело твое, решила — поезжай, я ему твердо отписала, что к нему не поеду. Не знаю, отчего, а он для меня все равно как мертвый. Помнить помню, все помню, а так, чтобы опять сойтись… нет уж, свое бабье я с ним отжила, дети поднялись теперь. Коли хочет, пусть на развод подает, нехорошо-то, коль будете жить без закону. Плохого вам не хочу, живите. А как же твои-то, отпускают? — поинтересовалась Ефросинья, с внезапной завистью оглядывая Маню и отмечая, что она в хорошем теле и лицом молода еще, новый платок ее красил.
— Я у них спрашиваться не буду…
— Как поедешь, скажи ему, хорошо живем, пусть знает: без него не пропали. — Ефросинья опустила глаза, они могли ее выдать сейчас. — Пусть и он меня простит, своей судьбе не укажешь. Выйдет срок, пусть приезжает, детей посмотрит, порадуется на них…
Маня хотела было идти, но от порога порывисто вернулась, встала перед Ефросиньей; та сидела, закаменев, уронив руки, и была она сейчас сурова и неприступна и далека от всего земного, словно икона.
— Прости меня, Фрось, — попросила Маня, тщетно пытаясь справиться с душившими ее слезами. — Не виновата я, бог видит, дороги наши поперек друг дружке легли. Мать говорит: что ж ты, срамная дура, при живой-то жене к мужу едешь, люди разве за такое похвалят? А что люди? Что они знают? Мокрый воды не боится. Что я в жизни хорошего-то видела? Весь век краденое, а краденым сыт не будешь… Люди! Им это послаще меду — в чужой болячке поковырять от скуки… Ты меня не суди, Фрось, я сама себя в эту вечную каторгу осудила…
— Что мне, — тихо отозвалась Ефросинья, по-прежнему не поднимая глаз. — Кобель он хороший… Ну, да теперь все прошло, слава богу!
— Значит, не имеешь на меня-то зла, Фрося?
— Иди, Маня, не тяни душу, какая-никакая, все она есть, дурацкая-то наша бабья душа. — Ефросинья хотела встать, но отказали ноги, противная слабость разлилась по телу. — Хочешь, чтобы сама тебя за ручку отвела?
— Прощай, Фрось, не поминай лихом…
— Иди с богом, Маня. — Черная, душная волна накрыла в этот момент Ефросинью с головой, и как то странно и ровно прозвучал ее голос в просторной избе: — Сердца он доброго, за все время ни разу пальцем меня не тронул, не знаю, остался ли таким…
Притиснув руки к щекам, Маня быстро, торопясь, поклонилась и вышла; Ефросинья обессиленно прикрыла глаза. Вот так, так, сказала она себе, нужно молча посидеть, и отпустит. Хорошо, Маня не заметила, нельзя было при ней показывать свою бабью слякоть… Вишь, хорошего она не видела, краденого не хочет, а что видела сама она, Ефросинья, кроме горя и непосильной работы?
Привалившись головой к столу, она переждала, пока в глазах прояснится; хотелось выбежать, закричать на всю улицу, да тут же подумалось, что никто не виноват, виноватить некого. Теперь Егор вот отпочкуется, останется как перст одна; что ей тогда в башку-то втемяшилось, звал ведь Захар, несколько раз писал, звал, почему не поехала?
Ефросинья прислушалась, ох, пусто в избе, как пусто, на что им двоим теперь такие хоромы, разве когда Егор женится; вот и отступилась она от своего последнего бабьего лета, своими руками отдала, даже напоследок ей радость не улыбнется, так и будет подпирать горбом пустые стены… Дура, дура пустоголовая, вишь, страшно ей показалось отрываться от родных мест, ехать куда-то в неизвестность, в глухую тайгу, а Маня не побоялась, вишь, едет… И хотя сама она с первого же Захарова письма знала, что никуда не поедет, не сможет, обрадовалась-то как вначале скупой весточке от Захара, жив и здоров, и ей просторней дышать стало, вишь, написал о совместной жизни, значит, помнит, так и она ведь, кроме него, не знала никого, и снова — в который раз! — пожалела, что не может к нему поехать. Уморила ее жизнь, надо отойти малость, пройдет время, гляди, и стронется что внутри; а нынче она нужна Захару порожняя? Да, время, оказывается, не ждет, видать, приспел черед для другой, Маня едет. Ну что ж, пусть едет, хлебнет полной мерой из горькой бабьей судьбины уже по-настоящему, а то она и вправду не знает, как это быть постоянно рядом при живом мужике. Пусть, пусть отведает, говорила себе Ефросинья, и злые слезы закипали в ней; никому она больше не нужна, дети разлетелись, и что ей оставалось? Работать, пока силы есть, а там успокоиться, и навсегда. Такая уж ей выпала доля, привыкла всегда быть кому-нибудь нужной на веку: мужу, старикам, детям, — а теперь вот бобылка бобылкой; слезы жгли лицо, она несколько раз зло смахивала их, а они лились все сильнее.
Загрохотала щеколда, Ефросинья торопливо прикрутила фитиль, вытерлась концом платка.
— Что рано-то, сынок? — спросила она поспешно, едва Егор вошел.
— Разошлись, — неохотно ответил он. — Ленька-гармонист всех задирать стал, выпивши, говорит, сегодня у него играть охоты нет… Драться хотели, я и ушел.
— Больше ничего? — спросила Ефросинья, безошибочно уловив в голосе Егора неуверенность. — Ну и ладно, сынок, молочка вон попей топленого, вечор еще истопила, в погребе стоит, холодное. Правильно ушел, рано тебе во всякие драки лезть…
— Мам, а ты сама чего не спишь? Лампу как копотью забило…
Он сел рядом на лавку, от него тепло пахло свежим хлебом. Ефросинья насильно прижала к себе его кудрявую голову, ожидая, что он еще скажет, что у него засаднило на сердце…
— Знаешь, поругался я с одним дураком. Степка Бобок… все Аленкой глаза колол, а потом говорит…
— Ну, что говорит?
— Говорит, что своего родного братца Аленка в ученье пристроила, а ты, приемыш, копайся в навозе.
— Не слушай ты никого, сынок, — дрогнувшим голосом сказала Ефросинья. — Степка с чужого болтанул, на него зла держать нечего. Люди разве нашу жизнь знают? Аленка с Николаем все время тебя к себе зовут, и Тихон Иванович назывался в ученье дальше определить, куда ты сам захочешь.
— Я знаю, мам, — засмеялся Егор. — Давай лучше спать ложиться. Может, надо было нам с тобой к отцу поехать, звал же…
— Двадцать раз повторять тебе? — вырвалось у Ефросиньи с досадой. — Куда мне на старости лет в чужие края? Нет, нет, Егорушка, — уже мягче добавила она, — я для себя твердо решила. А тебя не удерживаю, слава богу, ты большой теперь, поезжай, коли надумаешь. А я порешила твердо: тут и помру, такая уж, видать, моя судьба.
— Судьба! Судьба! — Егор недовольно посопел, но вслух ничего не сказал, его сейчас смущала холодная замкнутость матери, и он заторопился ложиться спать; он угадывал, что решение матери остаться пришло к ней не так просто, и думать об этом откровенно и прямо было бы стыдно.
Он разделся и лег; скоро, погасив лампу, затихла и Ефросинья; изба сразу словно бы раздвинулась и наполнилась неясными шорохами. От темноты вокруг Егор приподнялся, наполняясь смутным страхом перед предстоящей жизнью; сердце забилось, он почувствовал холодный озноб, пошедший по коже, и напряженно спросил:
— Мам, а мам, спишь?
— Да уж глаза туманит, спи, Егорушка, утро вечера мудренее, спи, родной.
Опустив голову на подушку, он стал думать об Аленке, Николае, затем и об отце с Иваном; большая была семья, теперь же никого не осталось па месте, всех разметало, бабушка Авдотья умерла, от Ивана ни слуху ни духу. Решать, конечно, только матери, ехать к отцу или нет, а ему что, ему здесь нравится. Года через два в армию; отслужит, вернется назад, женится на Вальке Кудрявцевой, вот только больно она девка красивая, все парни на нее заглядываются, дождаться бы согласилась, ведь сколько раз, следуя примеру старших парней, старался где-нибудь на улице в темноте облапить, поцеловать, так она, черт, локтем в грудь саданула. Никуда она не денется, решил он с некоторой неуверенностью, а у него задумка насчет нее твердая, не отступится. Егор представил себе, как это все будет, наполняясь звенящим онемением в теле; станет на других засматривать, поколотит ее побольнее, как пить дать, поколотит хорошенько, уж совсем уверился он в своих силах, пусть тогда жалуется.
С этими полудетскими мыслями Егор повздыхал, потомился и заснул, накрепко уверенный в себе и своей правде в этом большом и грозном мире, и снилась ему Валька Кудрявцева и все то, что снится тысячи лет мужчинам его возраста, и от этого он жарко раскинулся на подушке и все чему-то улыбался во сне…
Ефросинья же так и не смогла закрыть глаза, а наутро, когда едва-едва забрезжил рассвет и пастух проиграл зорю и, собирая коров, вместе с подпаском огласил еще сонную тишину густищинских дворов бодрыми криками, щелканьем кнутов, ядреными шутками в перекидку с запоздавшими выгнать коров бабами, она пришла к крестному Захара Игнату Кузьмичу.
— Ну вот, дядька Игнат, — сказала она, войдя во двор к нему и присматриваясь, как он, несмотря на ранний час, строгает очередное косье. — Манька Поливанова вчера была у меня… Едет она к Захару, вроде позвал…
Быстро глянув из-под мохнатых бровей, Игнат Кузьмич стал еще усерднее шаркать осколком стекла по гладкой ручке косья, затем отставил его в сторону, к другим, и, хмуро полюбовавшись, своей работой, присел на чурбак.
— Сваляла ты, видать, баба, большого дурака, — сказал он, сворачивая «козью ножку», дурная привычка смолить табак завелась у него в войну, в партизанах, и он никак не мог покончить с него. — Как теперь одна будешь на свете? Умирать не пришла пора… Дети — они это, они до первого оперенья, там поднимутся на крыло — и поминай как звали…
Увидев ее лицо, он оборвал, с горечью отшвырнул от себя носком сапога обрезок доски.
— Сама решала, что ж ты сейчас-то заквохтала? — спросил Игнат Кузьмич. — Надо было раньше-то спросить…
— Не жалею я ни о чем, дядька Игнат. На душе как-то смурно, тянет душу-то…
— Еще бы не тянуло, — кивнул Игнат Кузьмич согласно. — Сколько лет прожили вместе, дети вон какие…
— Кабы дорого ему что было, другую бы не позвал. — Ефросинья, стараясь казаться спокойной, невесело улыбнулась. — Так уж, видать, суждено промеж нас.
— Он тебя, Фрось, почти год в письмах уламывал, — подосадовал Игнат Кузьмич. — Уперлась красной девкой, а жизнь — она без придумок себе ломит, дороги не разбирает… Ты как в той байке про журавля и цаплю… вот теперь одна и кукуй…
— Ладно, дядька Игнат, — остановила его Ефросинья. — Ты моего бабьего не поймешь, ладно, что говорить! Пойду я…
Игнат Кузьмич долго сидел неподвижно, не принимаясь за работу, остро пахло свежей щепой, небо совсем разгорелось, и солнце взошло, а он все сидел с потухшей цигаркой, уставясь в одну точку. А Ефросинья, ничего не замечая вокруг, прошла улицей к старым березам за околицей, затем, не задерживаясь, побрела в поле, прокладывая темный широкий след через овсы, отяжелевшие от росного серебра. В синевато-прохладном тумане дымился широкий луг, за ним вставали леса, манящие, гулкие, со своей потаенной жизнью. Она все шла и шла, и в ней сильнее и сильнее разгоралось мучительное желание сделать что-то такое, чтобы враз и навсегда все переменить. Она сейчас не думала ни о людях, ни о детях; она была одна в этом пустынном совершенно мире и, как смертельно раненный зверь, одиноко искала в нем исцеления. Что ж, что ж, звенел в ней незнакомый, чужой голос, что ж такого случилось? Ведь и раньше ты знала, что он к той, другой душой присох, чего же ты хочешь? Да еще и сама, боясь признаться, расчистила перед ним дорогу, мол, теперь уже все равно, раз совместной жизни не получилось. А видать, оно не все равно, значит, какая-то искорка в душе-то тлела, тлела, авось, мол, за войну что в нем и переменилось. Была это всего лишь дурная бабья надежда, теперь видно, а раз так, и жалеть не о чем, никто ей не нужен больше…
Над полем розовато светились рваные полосы таявшего под солнцем тумана, вставшие волнисто в небо столбы дыма над крышами села отдавали тусклым, переменчивым мерцанием.
И сейчас Ефросинья не могла решить, правильно ли она поступила; за прошедшие два года боль несколько поутихла, и теперь приезд Брюханова и разговор с ним разбередили, растревожили ее, но что сделано, то сделано, была в ее решении и какая-то своя правота и справедливость, и хотя тяжко ей досталось, она всегда знала, что и раньше, и теперь права.
— Ехать надо, Ефросинья Павловна, — вздохнул Брюханов, поднимаясь из-за стола.
— Может, переночуешь? — предложила Ефросинья, возвращаясь из своего далека и сразу стряхивая с себя все отжитое и уже ненужное. — Ночь на дворе…
— Что делать, мне к утру необходимо поспеть в Холмск…
— Поезжай, коли надо, — согласилась она. — Вот что я хотела спросить, Тихон Иванович, хоть, может, и не моего ума дело… Можно спросить-то?
— Отчего ж нельзя? — В голосе Брюханова прозвучало некоторое не вполне искреннее удивление, но Ефросинья не приняла его, прямо и открыто глянула в лицо Брюханова.
— Гляжу я, с Аленкой-то вы давно вроде, а ребенка все нету. Непорядок получается, я уж Аленке сколь раз говорила, да она все отшучивается. Ты постарше-то, Тихон Иванович, сам знаешь, ребенок — он слабая искорка, да в жизни железной цепью окует тебя кругом, не разорвешь. Какая семья без ребенка?
— Складывается, Ефросинья Павловна, именно так пока, по-другому пока не получается, — сказал Брюханов неопределенно, досадуя, что задержался с отъездом. — Закончит наша Алена Захаровна институт… теперь уже недолго, Ты лучше расскажи, как у вас в селе, как народ?
— Э-э, Тихон Иванович! — Ефросинья горько махнула рукой, опустила глаза. — Нашел о чем спрашивать… У меня вон дом поставили, корова на двоих, и то молока не вижу… по детишкам, по больным расходится… Тот просит, другой просит, не откажешь. Все одно стыдно перед людьми… половина села еще из землянок не вылезла, на трудодни после немца вот уж который год одно угощение — шиш с маком…
— Тебе, Ефросинья Павловна, стыдиться нечего, — заметил как-то сразу постаревший Брюханов.
В ответ на это Ефросинья лишь зябко поправила накинутый на плечи платок, слегка усмехнулась, тем самым как бы показывая, что все он и без ее рассказа понимает, но долго не удержалась.
— Председатели меняются, как лапти… Перед посевной опять нового привезли. Господи, и где вы только таких дураков находите? — спросила она неожиданно и опять безнадежно махнула рукой. — Стешка-то Бобок от колхозной кладовки недалеко живет, там, у кладовки-то, всегда зернеца натрушено, ну а Стешкины-то куры… и курей-то шесть штук, туда зачастили. Оно хоть курица птица неразумная, а есть и ей надо. Так он первым делом, председатель-то наш новый, курей у ней пострелял… Такой уж хорек скопидомистый, приказал с колхозной фермы курей пригонять, зерно-то у кладовки подбирать, словно Стешка с детьми с какого другого государства пожаловала. Смех и грех… их гонют, а они не идут… Вот так и живем.
— Поеду я, Ефросинья Павловна. — Брюханов тяжело поднялся, помедлил.
Они не сказали больше друг другу ни слова, и Ефросинья захлопотала, собирая Аленке и Николаю в город гостинец; в который раз уже, оценивая деликатность этой молчаливой женщины, Брюханов, прощаясь, все приглашал приезжать и погостить у них в городе подольше и уже в машине, рассеянно и привычно вглядываясь в бегущую навстречу дорогу, продолжал вспоминать Ефросинью, особенно ее последние слова; он заставил себя почти насильно переключиться на другое, на самые неотложные дела, на тяжелую обстановку, сложившуюся в области да и в стране после жесточайшей засухи, и к нему постепенно вернулось привычное состояние собранности, как бы готовности к новым любым неожиданностям.
На обратном пути он накоротке заглянул в Зежский райком; Вальцев, помня давний разнос, встретил его натянуто, держался вежливо и отчужденно, четко, по-военному, излагая самую суть, и Брюханов, слушая, думал о том, что с разворотом здесь, в Зежском районе, филиала моторного, дела начнутся большие, придется, видимо, укреплять районное руководство. Вальцев вряд ли потянет, за последние засушливые годы он как-то словно и сам подсох, ушел весь в себя, вон опять что-то о жалости говорит.
— Ладно, Геннадий Михайлович, — устало кивнул Брюханов, — думаю, пришла тебе пора перебираться в облисполком. Скажем, пока заместителем… а? Область получше узнаешь. Как прикажешь расценивать твое молчание?
— Мне как скажет партия…
— Ну-ну, — поморщился Брюханов. — Свой голос у тебя когда-нибудь прорежется?
— Надо подумать, Тихон Иванович, — поглядывая теперь с некоторым интересом и оживлением, размораживаясь, Вальцев достал папиросы.
— И еще, Геннадий Михайлович. — Брюханов взял у него папиросу, постукал мундштуком о ноготь. — В Густищах такой Дмитрий Волков есть, партизанский разведчик… Помнишь? Хорошо… Надо бы к нему присмотреться, поближе так, попристальнее. Сейчас он трактористом работает. Только и слышно: кадров не хватает, людей нет, — а если приглядеться получше? Растить кадры на месте надо, а вы туда этого Федюнина опять сунули… черт знает что, куда это годится?
— Просмотрел, Тихон Иванович, — согласился Вальцев. — А сейчас вроде бы неловко сразу снимать… может, думаю, притрется? И потом… — решившись, Вальцев, поднял глаза, и Брюханов выжидающе молчал. — Потом, Тихон Иванович, вы отлично знаете, не в Федюнине дело.
— Знаю, Геннадий Михайлович, именно поэтому мы должны направлять в колхозы умных людей. А такого Федюнина там только черт наждаком притереть может. — Брюханов говорил спокойно, но, понимая, что Вальцев ждет более конкретных указаний, улыбнулся. — Впрочем, решай сам, всякие ведь курьезы в природе бывают, случается, и курица петухом закричит. В войну парень чудеса творил, я говорю о Волкове, неужели тогда легче было?
Оба прикурили от зажженной Вальцевым спички, и Брюханов, повернувшись к темному распахнутому окну и глядя на тусклый одинокий фонарь, слегка раскачивающийся под легким ветром и окруженный призрачной сферой ночной мошкары, налетевшей на свет, пытался понять, правильно ли он решил поступить с Вальцевым и даже уже предупредил его об этом.
— Люди давно спят, — словно удивился он, вслушиваясь в густой шорох сиреневых кустов под окном, она росла здесь махровая, крупная и была одной из зежских достопримечательностей.
— Часа через два светать начнет, — отозвался и Вальцев, думавший о словах Брюханова по поводу своей новой работы и все прикидывавший, хорошо это или плохо, и слегка поежился от непривычной, как-то не замечаемой раньше тишины; что-то неприятное и враждебное почудилось ему за окнами. — Ночи короткие… с воробьиный нос.
9
Над русскими селами, начинавшими помаленьку отстраиваться, над теми же Густищами, над Зежском с его восстановленным в два с лишним года моторным заводом, над Холмском, над всей страной шли годы; подростки становились мужчинами, старики еще больше старились, в селах и городах родилось послевоенное поколение, отмеченное печатью особого рубежа; в оплодотворяющих землю теплых весенних дождях уже затаился стронций и повел свой невидимый безжалостный отсчет, уже копилась не предусмотренная никакими предвидениями и прогнозами лавина, и в каком-нибудь двух-трехлетнем малыше, весьма далеком от всех проблем и сложностей мира, нежданно-негаданно начинало говорить насильственно нарушенное звено установившихся за миллионы лет связей, и дети росли, неизгладимо меченные цивилизацией ядерного распада.
В Густищах, как и по всей стране, отсчет времени и событий велся теперь с весны сорок пятого, и хотя война и окончилась, с каждым новым годом все больше становилось вдов и сирот; умирали не только в госпиталях безнадежно изуродованные войной, умирали надежды и у живых; все меньше оставалось без вести пропавших и все больше официально-лаконичных похоронок доставлялось в заскорузлые от работы бабьи руки. Скупые строчки оседали на тихое и упорное хранение в женских сердцах, вместивших в себе войну полной и горькой мерой.
Как и во всяком селе со своим замкнутым кругом жизни, со своими традициями, привычками и укладом, с хорошо знакомыми друг другу от рождения и до смерти людьми (а память, переходя из поколения в поколение, цепко удерживала самые неожиданные подробности об отцах и дедах), и в Густищах создавалась своя летопись, хранившаяся именно в памяти старых людей. В ней было все: рождения и смерти, неурожаи и свадьбы, грустное и смешное, — одним словом, все то, что и составляет жизнь человеческую.
Несмотря на послевоенные тяготы, на невиданную засуху сорок шестого года, заставившую есть траву, павший скот, собак и кошек, у густищинцев случались и веселые события, и некоторые из них, особенно приключившееся с Нюркой Куделиной, густищинцы часто и с удовольствием вспоминали.
Так, в один из майских вечеров сорок пятого года Нюрка Куделина, дотемна прокопавшаяся в огороде (подсевала плохо проклюнувшиеся огурцы и сажала капусту), устало опустилась на скамеечку у входа в землянку; отдыхая от работы, сидела, прислушиваясь к густому гудению майских жуков. Распустив волосы, она стала не спеша расчесываться алюминиевым, выпиленным из осколка обшивки немецкого самолета гребешком, такие гребешки наловчились делать подростки со стариками, бойко торговали ими в Зежске на базаре.
Тянул теплый, густой ветерок, в молодом саду, посаженном накануне войны Фомой, смутно белели стволы яблонек; третьего дня Нюрка густо обмазала их мелом и теперь, довольная своей хозяйственностью и расторопностью, предаваясь всяким мечтаниям, оглядывала нарядные деревца. В лугах пробрызнули первые цветы, война кончилась, и скоро должны были, начать возвращаться мужики домой, ясное дело, те, кому повезло и кто остался жить. Вот и ее Фоме, может, повезло, хотя рано загадывать, но, чует сердце: будет он скоро дома, шалопут, думала Нюрка, придет — ахнет… девки-то уже невесты, старшую, Танюху, хоть завтра замуж, только за кого теперь отдашь? Ни одного степенного парня, все больше зелень зеленая, на подросте, да ведь у тех и невесты еще с куклами забавляются. «Может, вот из армии кто вернется, а? — размечталась Нюрка. — Танюха девка видная, гляди, не пропустит своей доли», — вздохнула Нюрка, суеверно останавливая себя. Не годилось загадывать раньше времени, живая — и ладно, вон от сына больше года весточки нет, вот где беда горючая, ну как его и в живых-то больше нету?
Часто-часто заморгав, Нюрка нахмурилась: раньше времени нечего в мать сыру-землю укладывать собственное дитя, подумала она, не к добру это. Отмахнувшись от непрошеных мыслей, Нюрка вспомнила про посылку и повеселела; вчера она получила от Фомы из Германии посылку с мылом, двадцать пахучих желтоватых кусов, плотно уложенных, все печатями вверх. Этакое немыслимое богатство привело ее в полнейшую растерянность, и она даже ночью просыпалась и начинала думать, какой у нее хозяйственный, стоящий мужик, вспоминала все самое хорошее с ним и, немножко стыдясь, волновалась. Все эти годы приходилось стирать, отбивая грязь золой с глиной, теперь же на нее свалился целый клад, не годится самим такое добро переводить, решила она, даже боязно думать. Себе пару кусочков оставить надо, приберечь, головы девкам и себе помыть пахучим-то мыльцем за столько лет, остальное на базар — дырок в хозяйстве хватает, не знаешь, какую прореху латать. Девки обносились до срамоты, исподнее бы купить…
Сидя в погожий майский вечер на скамеечке перед землянкой, Нюрка еще и еще раз все прикинула и рассчитала, и так как завтра было воскресенье, она с вечера отрядила старшую дочь в Зежск, строго-настрого наказав ей держать на виду по одному-единственному куску и просить за него до двести рублей и меньше, упаси бог, ста пятидесяти не отдавать, как бы там ни ругались и зубы ни заговаривали, деньги же от всякой напасти прятать подале, наказывала она, куда бы никто не догадался сунуться.
Танюха, девка спокойная и на диво — ни в отца, ни в мать — красивая, слушала молчком, а наутро, едва заря прорезалась над слепненскими лесами, ушла с мылом в город; оставшиеся два куска Нюрка бережно замотала в тряпицу, засунула в сухое место.
Младшая, Верка, родившаяся вопреки желанию Фомы (хотел непременно второго сына), еще спала; Нюрка приготовила нехитрый завтрак и, когда окончательно развиднелось и пора было выходить на работу, выставила молоко и ноздреватый хлеб на видное место на столе, накрыв чистым полотенцем. Верка спала бесшумно, свернувшись калачиком; Нюрка набросила на нее старый ватник, притворила дверь и направилась к колхозному двору, еще с вечера бригадирша нарядила ее возить сеяльщикам зерно. Работа была хоть и тяжелая, но спокойная; запряги себе лошадь, нагрузи мешки и сиди покрикивай, раз-другой обернешься, а там и обед: можно и у себя на огороде покопаться, хорошо бы сегодня бурак посеять, вроде семена годные, начали проклевываться.
У поместья Микиты Бобка ее остановила Ольга-почтальонша.
— Теть Нюр! — звонко закричала она издали. — Погодь, тебе письмо от Фомы Алексеевича, вчера не успела разнесть.
Запыхавшись, почтальонша подбежала с сияющим молодым лицом, густо усеянным веснушками, всем своим видом показывая, что она сама рада до невозможности, если не больше Нюрки, то уж никак не меньше, и отдала письмо. Нюрка торопливо затянула платок; сколько ни получай писем, а все как внове, как в первый раз сразу руки начинают млеть и в груди, у самого сердца что-то жалко трепыхается, вот-вот порвется. Дождавшись, пока Нюрка развернет и начнет читать письмо, и убедившись, что ничего плохого в письме нет, Ольга-почтальонша побежала дальше со своей сумкой, а Нюрка принялась перечитывать озадачившее ее письмо вторично. После всяческих поклонов и наказов Фома со всей степенностью и обстоятельностью сообщал, что жив-здоров и что соскучился по Густищам окончательно, так, что в грудях ломота стоит, а по ночам черная тоска, и что ежели бы не устав и не старшина Федюк Андриян Тимофеевич, который, как домовой, все нутро у человека наскрость видит, так бы и убежал он из расположения части и пешком бы отправился в Густищи, на свое родное подворье, хоть за тыщу верст, хоть и больше. Промежду прочим Фома сообщал жене, что послал ей посылку с мылом и чтобы она то мыло не расходовала и дождалась бы его, Фомы, возвращения, а он сам тем мылом тогда и распорядится. А уж если ей приспичит крайняя нужда и захочет она обмыть тем душистым мылом грешное тело (в этом месте Нюрка фыркнула — неизвестно еще, у кого тело-то грешнее!), то чтобы взяла она один-единственный кусок и перед тем, как пустить его в дело, обязательно бы разрезала ниткой ровно пополам: так мыло дольше протянется и будет сберегаться лучше. Фома еще раз настойчиво повторил и даже подчеркнул жирной чертой, что «резать мыло непременно ниткой, тогда и крошек зря не будет». Нюрка даже присела на подвернувшееся кстати бревно, озадаченная руководящими указаниями мужа в таком сугубо бабьем деле, как обращение с мылом. «Еще чего, — фыркнула она со злостью, — черт кудлатый придумает, буду я беречь, пока он домой заявится, как же! Эк, жизнь прожил, до Германии добрался, а умом так и не превзошел малого ребенка, — распалялась Нюрка все больше, — вздумал из Германии мылом на дому распоряжаться!»
Сунув письмо в карман сборчатой юбки, Нюрка с грозным и сердитым лицом отправилась дальше, продолжая на чем свет стоит костерить своего Фому Алексеевича, вспоминая все его прегрешения чуть ли не с младенческого возраста и даже то, что он трех лет от роду, как говорили ничего не забывающие старухи, был украден цыганами. Правда, и в самом младенчестве Фома оказался супротивного норову, день и ночь над табором стоял его рев, и цыгане посчитали, что именно его пребывание в таборе явилось причиной большого несчастья: в одну ночь пало от неведомой причины пятнадцать лучших лошадей. Так и вернули беспокойного мальца в Густищи, подкинув его с синим, в кулак от непрерывного надсадного крика, пупком в высокий бурьян у околицы.
Нюрка уже приближалась к конному двору, но сомнения потихоньку зашевелились в ней. «Экая беда, — вертелось у нее в голове, — письмо от мужика от начала до конца все про мыло, видать, неспроста, была здесь закавыка, а вот какая — угадай попробуй». Остановившись с какой-то неясной и тревожной догадкой, хотя ее в этот момент окликнула несколько раз от своего подворья Варечка Черная, она круто повернулась и ударила рысью домой. В избе, не присаживаясь после тяжелого бега, смахнула с полки кусок мыла, отхватила зубами от клубка суровую прочную нитку и с известной долей ехидства принялась перетирать ею сухое пахучее мыло.
— Черт кудлатый, — ворчала она, не замечая, что говорит вслух, и довольно громко. — Ишь чего напридумал, набрался у этих немок, видать, всякого шику, в самую что ни есть бабью срамоту лезет… Пахнет-то как стервозно, небось чтоб кобелей приманивать, аж в носу щекотно! Погоди, заявись домой, я уж тебя приголублю, черта кудлатого…
Нитка что-то дальше не шла, сколько ее ни дергала Нюрка, и тогда она взяла кусок и легко разломила в руках по тому месту, где нитка уже прошла больше, чем наполовину, поднесла ближе к глазам, рот у нее невольно открылся, от неожиданности и изумления она шумно перевела дух. В мыле тускло поблескивали небольшие, похожие на желудь наручные часики; с округлившимися глазами Нюрка опасливо выковырнула их себе на ладонь ногтем, лицо ее приняло обиженное, детское выражение, но тут же брови ее взметнулись, жестко сдвинулись, рот сжался, она поняла, что произошло. Теперь дочка, поди, подходит к самому городу и через час-другой расторгует все мыло с начинкой из дорогих часов. Вот так выполнила наказ мужа, ахнула она, чувствуя, что лицо ее разом взмокло; она металась по землянке из угла в угол, отыскивая шаль; ну, дела, ну, дела, бестолково ахала она, уж не таким дурнем оказался ее Фома, вот что наделала эта вертихвостка Ольга Бобкова — письма сразу не отдала…
Бессвязные, бесполезные мысли наскакивали в голове у Нюрки одна на другую, и все без толку, и она, словно подшибленная, натыкаясь на табуретки, сметая ведра и ухваты, чуть не сбила с ног вошедшую с улицы Верку и, рванувшись из последних сил, не обращая внимания на перепуганную дочку, вынеслась на улицу и, вызывая тщетное любопытство соседей и встречных, вихрем промчалась по селу и через несколько минут была, далеко за околицей.
Первые три или четыре километра проскочила она одним духом; неслась по самой середине дороги, прижав локти к бокам, в правом боку кололо, щеки горели, теплый встречный ветер бил в лицо. Какой то шум послышался Нюрке сзади, ело оглянувшись, она увидела догонявшую ее машину и вместо того, чтобы приостановиться и пропустить, почему-то еще прибавила ходу, и машина скоро отстала. Пожилой шофер, весело оскалившись, решил догнать резвую бабу, но его допотопная колымага была старая, латаная-перелатаная как снаружи, так и изнутри, и когда он попытался прибавить газу, мотор застрелял, зафыркал, зачмокал и потом издал такой жалобный, умирающий стон, что у шофера, привыкшего ко всему, полезли вверх брови. Хотя все то, что случилось с мотором, случалось неисчислимое множество раз и раньше, он на чем свет стоит принялся костерить разнесчастную бабу, по-прежнему упорно пылившую впереди него. Окончательно задохнувшись, мотор громко чихнул и умолк; машина еще прокатилась несколько метров по инерции, и шофер, посидев в кабине для успокоения, обреченно вздохнул, прихватил заводную ручку и выпрыгнул на дорогу. Еще раз подивившись резвости уже еле видимой впереди бабы, он принялся копаться в моторе, время от времени ожесточенно вертя ручку, привычно и длинно при этом ругаясь и утирая обильный пот; вконец умаявшись, он свернул цигарку, закурил и, вслушиваясь в переливчатую, непрерывную песнь жаворонков, начал согласно кивать головой и прищелкивать.
— Дают, а! — восхищенно бормотал он. — Вот, язва тебе в печенку, а! Такая мелкая пичуга, ну что твой полковой оркестр!
Наконец мотор натужно прокашлялся в последний раз, задрожал и ровно и бесперебойно затарахтел; в его надрывном, высоком стрекоте шофер тотчас уловил слышимый только ему здоровый и безопасный звук, сразу повеселел, с преобразившимся, просветленным лицом послушал напоселедок жаворонков и с облегчением поехал дальше; минут через двадцать впереди него опять замаячила бегущая все той же ровной, уверенной рысью Нюрка Куделина. Теперь шофер уже совершенно изумился, но, памятуя о недавнем своем поражении, ходу прибавлять не стал, а продолжал ехать неторопливым, спокойным манером, и некоторое время нельзя было понять, чей будет верх — машины или бабы; прошло пять, десять, пятнадцать минут, и шофер с растерянной ухмылкой полез в затылок. «Ну, баба, ну, сатана, — обругал он ее. — Язви тебя в печенку! Над прославленной советской техникой насмехается — и хоть бы хны, никакой особый отдел ей не брат, метет себе подолом!»
В предчувствии окончательного мужского своего посрамления шофер, едва дыша, тихонько нажал, чувствуя, что пот прошиб спину. «Догоню — прибью», — решил шофер, с надеждой вслушиваясь в усилившийся рев мотора и убыстрившееся движение машины: бегущая впереди баба, все так же неутомимо и быстро мотая локтями, стала наконец медленно приближаться.
— Стой, баба, чертяка такая! — высунувшись из кабины, весело заорал шофер, когда до Нюрки оставалось метров двадцать, но так как она продолжала бежать не оглядываясь, он еще крикнул осевшим, построжавшим голосом, чтобы она свернула, и тут же вынужден был рвануть машину вбок; уже оказавшись впереди Нюрки и для порядка отъехав метров за двести, шофер выскочил из кабины и, останавливая, обхватил обеими руками вывернувшуюся из-за машины Нюрку; от сильного рывка он едва удержался на ногах; Нюрка, ворочая ничего не понимающими глазами, еще пыталась продолжать свой бег, дышала она глубоко и свободно.
— Ты, дурак глумной, — приступила она к шоферу, — лапы-то убери, ишь растопырил, я тебе птица домашняя, гусыня или курица? Ты по какому праву хватаешь?
— Не ори, родимая, давай подвезу, — предложил шофер, как-то не очень охотно отпуская могучие Нюркины плечи. — Гляжу, лупишь, вроде шестицилиндровый танковый у тебя под кофтой, сигналю — не слышишь, кричу — не слышишь, думаю, несчастье какое.
Приходя в себя и начиная постепенно понимать происходящее, Нюрка устремилась в кабину и утвердительно кивнула шоферу, не замечая, что он что-то чересчур плотно пристраивается к ее боку.
— Давай, — сказала она начальственным и нетерпеливым голосом и, поторапливая, увесисто толкнула его в бок локтем.
— Здорова же ты, мать! — еще раз восхитился шофер, поспешно отодвигаясь от нее, и тронул с места. — С тобой бы ни один рысак ноздря в ноздрю не вышел! Что стряслось-то?
— Пошел, пошел, идол! — прикрикнула Нюрка. — Антимонии не разводи, важное дело горит!
Нюрке все казалось, что машина движется медленно, и ее подмывало выпрыгнуть на дорогу и удариться в бег, до Зежска оставалось еще километров пять, и Нюрка, сжавшись от нетерпения, не отрывала глаз от медленно приближавшейся полуразрушенной колокольни; наконец машина остановилась на базарной площади. Нюрка, еще издали заметив в толпе привычный платок своей дочери, не в ту сторону рванула дверцу кабины; шофер, не без основания опасаясь, что от его машины останется груда железного лома, суетливо помог ей, и она, бесцеремонно расталкивая людей, понеслась по базарной площади. Захлопнув дверцу кабины, шофер с веселой и выжидающей улыбкой на курносом лице поспешил следом, любопытство его разгорелось до крайней степени; Нюрка же поспела как раз к тому времени, когда дочка рассчитывалась за предпоследний кусок мыла и какая-то высокая белая гражданка в кружевной шляпке уже аккуратно укладывала его в сумку. Не говоря ни слова, Нюрка коршуном выхватила мыло из чужих рук, и ошалевшая перепутанная гражданка отшатнулась, сильно бледнея, захлопнула сумку.
— Отдай! Отдай! Отдай ей деньги! — приказала Нюрка дочери, в то же время лихорадочно ощупывая узелок в ее руках. — Ахти мне, горюшко горькое, все разбазарила, два кусочка и осталось! Разнесчастная моя головушка! Чего ты на меня, бестолковая, уставилась? — крикнула она ничего не понимающей дочери. — Отдай деньги за мыло, самим нужно! Добралась дурища, рада и матку родную расторговать!
Почувствовав, что ей мешает что-то намертво стиснутое в ладони, Нюрка мельком глянула, сразу вспомнила и сунула в рот для большей сохранности дорогую вещицу, инстинктивно зажатую для верности до сих пор в руке, в то же время тщательно заматывая два оставшихся куска мыла в тряпицу; гражданка в кружевной шляпке, опомнившись, попыталась пробиться к Нюркиному сердцу и совести, попыталась подступиться к ней с уговорами, но лишь еще больше ее разбередила.
— Не отдам, непродажнее мыло, самим надо! — ожесточенно огрызнулась раздосадованная Нюрка и похолодела: тяжелый, гладкий комочек ерзнул во рту, скользнул в горло и неудержимо двинулся вниз: отчаянно вытаращив глаза, Нюрка попыталась приостановить это движение, но оно продолжалось своим законным путем и прекратилось только тогда, когда проглоченная вещица достигла положенного рубежа.
— Ахти мне, — шевельнула Нюрка побелевшими губами, — смертушка моя, подавилась насмерть, чтоб тебя там огнем припекло, черта кудлатого! — помянула она мужа недобрым словом и начала неудержимо раз за разом икать. — Ох, смертушка моя, — с трудом выталкивала она из себя в промежутках между приступами икоты, — простите, люди добрые, конец пришел… помираю… ни за что помираю…
У Танюхи, усиленно моргавшей от непонимания и неожиданности округлившимися, испуганными глазами, выступили слезы, народу вокруг становилось все больше; уже говорили, что у какой-то женщины украли деньги, располосовали бритвой так, что кишки вывалились, кто-то стал звать милиционера, но Нюрка, решив, что смерть что-то чересчур долго не приходит и что есть еще время предпринять что-нибудь, в сопровождении окончательно потерявшейся дочери и почетного эскорта жадных до зрелища зевак ринулась в больницу и через полчаса, прорвавшись через длинную очередь, уже стояла перед сухоньким Иваном Карловичем, с веселым ожиданием глядевшим на нее через треснутое пенсне.
— Так вы говорите, уважаемая, э-э-э, подавились?
— Доктор, родимый мой, часы проглотила… ох, доктор, помоги… смертушка пришла!
— Часы? Гм-м, любопытно, и какого размера?
— Какого? Вот! — Нюрка отмахнула половину ладони и, страдальчески сморщившись, протянула руку ближе к глазам доктора.
— Кусок изрядный. — Иван Карлович с профессиональным интересом прикинул ситуацию, в глазах за стеклами пенсне мелькнули лукавые искорки. — Как же это вас угораздило? — спросил он, неторопливо закатывая рукава халата.
— Ну, может, чуть меньше, с луковицу, — решительно уменьшила Нюрка размеры часов, пугаясь голых, неожиданно для сухонького тела доктора больших, сильных рук с широкими плоскими пальцами.
Установив наконец истинные размеры часов, Иван Карлович совсем развеселился и, больше чтобы успокоить перепуганную Нюрку, велел ей показать язык, помял живот, что Нюрка восприняла несколько игриво, и все в том же бодром расположении духа от крепкой, здоровой, сбитой на совесть женщины принялся мыть руки.
— Вы свободны, уважаемая, можете идти, — бросил он через плечо, вытирая руки полотенцем. — Часики через день-два получите обратно, разумеется, если будете внимательны. Следующий… Я же сказал, вы свободны, уважаемая.
— Доктор, доктор, значит, того? — сконфуженно замялась у дверей Нюрка, стеснительно, обеими руками оглаживая туго натянутую на груди кофточку.
— Ступай, ступай, крепче прежнего будешь, — весело кивнул ей на прощание Иван Карлович, даже несколько отдохнувший от однообразия утомительного многочасового приема.
Пожалуй, об этом происшествии в Густищах так бы никто и не узнал (Нюрка строго-настрого запретила дочери о случившемся даже поминать), если бы не Фома Куделин, заявившийся в августе месяце по демобилизации. Еще подходя к селу и желая явиться перед Нюркины очи в село в бодром, боевом состоянии духа, он долго сидел у берез, но как он ни крепился, это ему не удалось; вначале налетела на него жена, затем Верка с Танюхой, ставшей уже совершенно невестой; Фома, обнимая их, счастливых, плачущих, не выдержал, отодвинул Нюрку, обессиленво припал к углу плечом, стиснув лицо руками, и плечи у него задергались.
— От Митяя так ничего и нет? — спросил он, справившись с собою, немного погодя у притихшей Нюрки, но та, еще не придя в себя от неожиданности, лишь немо кивнула.
— Ох, батяня, нет, — зачастила вместо нее Танька, с восхищением глядя на отца, на его грудь, поблескивающую медалями и орденом. — Митя так и не дал о себе весточки, видно…
— Чего, чего тебе там видно, стрекоза? — поспешил оборвать Фома, заметив, что жена страдальчески морщится и уже готова удариться в рев. — Ничего пока не видно… Сколько мы нашего брата освободили из-за колючей проволоки, не счесть! Сколько еще разбрелось по всяким там чужим Европам… Зато мы его к ногтю прижали вот так, — ожесточенно показал Фома. — Фашист теперь от сырой земли головы не подымет! — Фома, хотя и был по-прежнему жидковат, обхватил всех троих, жену и дочерей, стиснул. — Ах, родные вы мои лапушки! Какие вымахали! Жить теперь будем! До конца дней жить будем! Ну ладно, развязывайте мешок, я вам гостинца привез. Сердце чего-то, подскочило… пойду по хозяйству пройдусь.
Закончив таким образом расчеты о войной, Фома обошел непривычное свое надворье, и пока жена с дочками ахала, рассматривая привезенные подарки, он, успокаиваясь, стал прикидывать, что нужно будет сделать уже завтра, а что можно отложить на недельку-другую; сильно истосковался он за долгие четыре года по привычной крестьянской работе. Ему немедля захотелось почему-то сходить к Соловьиному логу, где раньше, еще до колхозов, стояла его изба, где он родился и женился, захотелось посидеть над обрывом, послушать шум орешника; вздохнув, Фома достал сигареты, дорогую, отливающую перламутром зажигалку и закурил, чувствуя на себе восхищенный взгляд жены. Какая-то робость проглянула в Нюрке, Фома подошел, усмехнулся, снисходительно-ласково оглаживая ладонью крутые плечи жены, и она под его рукою вся вспыхнула и обмерла. Глаза у Фомы под поредевшим чубом были прежние, с прищуром, васильково-ласковые, правда, слегка начинавшие уж выгорать.
— Ох, Фома, Фома, — прошептала Нюрка, бессильно обмякая в его руках, — вот уж как во сне, неужто эта проклятая война в самом деле затухла?
— Затухла, Нюра, затухла, — поспешнее, чем надо бы, ответил Фома. — Сам тому первый свидетель. Сколько мы русской кровушки на этот пожар выхлестали… Ну ладно, давай присядем на бревнах, пусть девки похозяйствуют, а мы посидим… Ох, и вытерпел я мечтаний всяких: вот, думаю, вернусь, сядем с Нюркой, помолчим… больше ничего и не надо.
— Твоя правда, Фома, не надо…
Они опустились друг подле друга на какое-то подгнившее бревно, как когда-то в давней молодости на посиделках, затихли; солнце, еще хорошо гревшее, низилось; закрыв глаза, Нюрка прислонилась к мужу и, несмотря на то что была она его крупнее и выше ростом, чего Фома в молодости стеснялся и старался рядом с женой на людях не появляться, почувствовала сейчас себя беззащитной w слабой.
— Пришел, надо ж, я и думать боялась, — говорила она сквозь невольные счастливые слезы. — Людям одно говорю, а сама оглянусь тайком да поплюю с глазу… Значит, доля такая вышла — уцелеть и домой тебе возвернуться, а нам тебя дождаться.
— А Митяй? Двадцать лет, значит, всего и жить ему?
— Молчи, Фома, не надо, не накликай грех. Если бы никто не пришел, тогда что? Молчи, девки поднялись… одна другой лучше.
— Девки что, подойдет срок, только их увидишь, — вздохнул Фома. — Сынок-то, корень родовой, подрублен напрочь, нам с тобой мужика больше не взрастить, — Фома глянул искоса на руки жены, сплошь в крупных узловатых венах, переменил разговор: — Что, Нюра, хорошее я тебе мыло спроворил из вражеской Германии? — спросил он с довольной усмешкой. — Ну, чего молчишь?
— Ох, Фома, — сказала Нюрка, жалко моргая. — Продали мы то мыльце с Танюхой на базаре, письмецо-то запоздало.
Туго вскочив с бревна, Фома страдальчески сморщился и непонимающе уставился на жену; пожалуй, с такой скоростью прыгал он только с катушкой за спиной в первую попавшуюся рытвину или воронку, когда бежал через взлохмаченное взрывами открытое пространство, какой-то потаенной стороной сознания угадывая наиболее опасные, смертоносные места.
— Мыльце? Мыльце, говоришь? — крикнул Фома высоким, срывающимся фальцетом. — Это же золотое мыльце было!
— Фома, так ведь что делать, Фома… Почтальонша-то вертихвостка…
— Сразу хата тебе новая, корова, что хочешь! Тут тебе и вся мозга в бабе! Разве немка такое сделала бы? Хоть бы и запоздало письмо, она бы это мыло каждый кусок на четыре доли разделила, после на базар! — Фома сорвал с головы пилотку, хотел шмякнуть себе под ноги, но раздумал и в сильном волнении опять нахлобучил на голову. — Вот, вот! Ты там живот свой за них кладешь, в каждый вершок дух готов испустить, а они тут, курицы мокрые, такую несуразицу творят. Эка дурища, нигде такой дуры не сыскать за рубежом! Ни в Европах, ни в Америках! Подожди, подожди, — он внезапно взглянул на нее с подозрением. — Не брешешь, Нюр, а? Небось, какому инвалиду часики в зачет пошли? За всякие там разные бабьи дела, а? Чего уж…
— Ох, Фома, ты мое сердце не тревожь, растревожусь почем зря! — сказала Нюрка, вытирая мокрые глаза и пребывая еще в том состоянии размягченности, когда не хочется ни волноваться, ни спорить и когда приятно и необходимо подчиниться мужской силе. — Ладно уж, Фома, не знаю, как там разные немки чужие, а ты домой пришел, тебе дома со своими жить, хорошие они или плохие. Не по нраву — не на привязи, не теленок, хоть сей же час на все четыре стороны, теперь мы привычные. Насчет какого то инвалида и говорить не буду, надо же, нагородил! Если сам в грязи, хоть других не марай. На вот возьми, три штуки только и осталось из твоей дурацкой присылки. За остальное не знаю, кто спасибо сказал, разлетелись по белу свету.
Фома развернул узелок, невольно остерегаясь новой вспышки Нюркиного гнева; трое ладных швейцарских дамских часиков жирно поблескивали в его широкой ладони.
— Гм, вроде одни полинятые какие-то, — сказал наконец он раздумчиво. — Вроде, помнится, одинаковые были…
— Они и есть одинаковые, — согласно отозвалась Нюрка, по вполне понятной причине не собираясь рассказывать о том, какой неожиданный крюк в своей судьбе проделали эти потускневшие часики. — Что-то у тебя вроде глаза застлало, Фома? Вон девки выглядывают уж который раз, по отцу соскучились, а тебе германского барахла жалко. Сгори оно пропадом…
— И то, Нюр! Провались они, эти часы! — смахнул Фома пилотку в каком-то жгучем, непереносном порыве счастья. — Я сейчас и эти расколочу к чертовой матери, да что мы, не проживем?
Нюрка едва успела перехватить руку мужа, решительно отобрала часы, завернула в тряпицу и сунула их подальше с глаз. Про себя она даже восхитилась его мужской удалью, но вслух решила проявить благоразумие.
— Чего зря добром-то швыряться? Что ж мы, ай глумные какие? — пожала она широкими плечами. — Пошли, пошли, там небось девки уж стол собрали… соседей позвали…
Фома одернул гимнастерку, весь подобрался, как при вызове к командиру, мельком вспоминая, как наткнулся, вьюном переползая какие-то развалины, на эту коробку с часами и какую борьбу вынес сам с собою, придумывая для часиков такой замысловатый ход почти из-под самого Берлина до Густищ, в обход строгому военному закону насчет всякого трофейного имущества; запоздало раскаиваясь, осуждающе крякнул и пошел, слегка косолапя, — годы войны так и не смогли выправить его тяжеловатой крестьянской походки.
Подвыпив вечером, Фома с волнующими прибавками сам рассказал об истории с часами собравшимся односельчанам; те поохали, посмеялись и забыли, другие, более важные дела интересовали людей в первый послевоенный год, и только Варечка Черная, встречая Нюрку, всякий раз всплескивала руками: видано ли дело — мыло в город нести, его бы и в селе за милую душу разобрали, напоминала она, гляди, добро бы у своих людей и осталось. И всякий раз добавляла, что она сама бы первая пару кусочков с руками отхватила, ни за какими деньгами не постояла.
10
Пожалуй, самым трудным было для густищинцев лето сорок шестого года. Словно до конца испытывая выносливость человеческой породы, на землю, изрытую окопами и воронками, опутанную сотнями километров проволочных заграждений и нескончаемыми минными полями, обрушилась невиданная засуха; уже к концу мая начали выгорать травы и посевы, в начале же июня рожь, едва-едва успевшую до времени выметнуть чахлый колос, перехватило мертвенной блеклостью у корня, и через несколько дней бесплодный, так и не набравший двух-трех зерен колос зачах, пусто заполоскался под знойными суховеями над потрескавшейся на метр в глубину землей. К концу июня даже в низинах и на болотах, стали буреть, сохнуть и выгорать травы; зной изнурял птицу, скотину и людей, даже тракторные плуги не выдерживали, рвала их затвердевшая в камень земля; много повидавшие старики первыми почувствовали призрак голода, нового тяжелого лихолетья. Дед Макар, самый старый в Густищах, всерьез засобирался теперь умирать и трижды ходил к председателю насчет досок себе на гроб; он хотел, чтобы доски были непременно сосновые, легкие, душистые, чтобы они не давили на дыхание и на грудину, со стариковской обстоятельностью пояснил дед Макар; замотанный сверх всякой меры засухой и всяческими другими неурядицами, Куликов ошалело моргал на деда Макара, выслушивая его неразборчивые, длинные рассуждения в похвалу душистой сосновой доске.
— Сделаем, дед Макар, — кивал он, думая совершенно о другом. — Достанем сосновых, хоть в два ряда домовину сколотим. Иди, не беспокойся, топай, пока силы имеются…
— В два-то оно ни к чему, Тимош, — не обижаясь на бестолковость Куликова, терпеливо разъяснял дед Макар, — лишняя тяжесть. Ну, когда же, Тимош, а? — спрашивал он.
— Чего?
— Доски-то, доски подвезешь али как? Будут наготове, оно покойнее душе.
— Ох, дед, что ты заладил? — колюче глядел на него Куликов. — Мозги, что ль, у тебя от жара пересохли? На той неделе подвезем… много ли досок надо? Так, одни разговоры, нашел чем головы забивать.
— Много-немного, а бог позовет, не мыт, не чесан…
— Подвезу, дед, раз говорю, значит, сделаю, — отмахивался от него Куликов.
Бормоча что-то себе в бороду, дед Макар уходил, постукивая высокой палкой в закаменевшую землю; беспощадное солнце жалило его простоволосую голову, и когда он попадал в знойный, злой ветер, рвущий мягкие, выбеленные временем волосы, он и сам словно медленно сквозил в солнечном неистовстве какой-то неясной, размытой тенью посреди села, среди редко-редко кое-где забелевших после войны срубов. Дед Макар шел недовольный председателем, но вскоре и это его недовольство, и забота о досках отодвигались; деду Макару начинало казаться, что идет он уже давно, идет бесконечно и никак не может остановиться, дорога тянула его куда-то, тянула, и он, даже приплетясь на место и долго, хлопотливо устраиваясь отдохнуть, тяжело, всем телом навалившись на палку, словно продолжал все так же трудно двигаться по слепящейся пустынной дороге, она все текла и текла, засасывая, вовлекая его в свое движение, и он с удовольствием подчинялся ему и слушался только его, забывая о сгоревших хлебах, о родных — его уже не интересовали такие мелочи.
Зато другие в Густищах, связанные с жизнью прочно, не могли думать больше ни о чем, кроме засухи; вычерпывая колодцы до грязи, поливали гряды на огородах, таскали воду из неотвратимо пересыхавшей речки и каждый раз ложились спать с тоской о дожде; некоторым снились грозы, они ошалело вскакивали; их встречало все такое же бесстрастное, в звездах, не остывавшее за ночь небо. Всякий относился к бедствию по-своему; Варечка Черная, например, стала не в меру набожной, и, когда картошка в огороде, не успев выбросить цвет, начала чахнуть, желтеть и пропадать, она совсем пала духом. Нужно было что-то делать, но что — она не знала, и мужик стал последнее время совсем чужой; Варечка сердцем угадывала, что дело тут не в погоде, а в гладкотелой вражине Настьке Плющихиной, к ней, на беду, так и не вернулся муж с войны. Конечно, никакая не засуха, не догоравший огород тут виной, а Настасья Плющихина, может, и бегал к ней тайком Володька-то, старый блудня. Обращая к богу просьбы о дожде, Варечка поэтому непременно добавляла смиренное прошение о наставлении «свихнувшегося на старости лет раба божия Володимира на путь праведный и безгрешный», а как-то, выбрав время, сбегала в Зежск к монашкам, выпросила у них за два десятка яиц специальную «отвратную» молитву и, выучив ее, с тоской и подобающим усердием бормотала дважды в день. Как-то ранним утром спасительная мысль осенила ее. Варечка стояла в саду, заря, кроваво-жаркая, опять на сухость, охватывала слепненские леса, у колодца уже звенели ведра, бабы старались пораньше запастись водой, пока ее оставалось вдоволь и она была сравнительно чистая. Осуждая людскую жадность, Варечка поджала губы, с тщанием перекрестилась на зарю и окаменела: прямо перед нею в горящем небе, у самого его края, над лесом, вначале туманно, затем все яснее и яснее прорезался строгий и чистый лик, и Варечка тотчас узнала его. «Веры, веры у людей не стало, оттого и кара моя», — отчетливо отдалось в сердце у Варечки; запоздало шлепнувшись на колени, оглушенная и ослепленная, она принялась усиленно креститься и кланяться, прижимаясь лбом к твердой, иссохшей земле; благость окончательно сморила ее. Когда наконец, утирая слезы умиления и счастья, Варечка открыла глаза, огненно сияя, над лесом уже повисло жгучее солнце. Собираясь с духом и размышляя, к чему бы ей дан этот знак и как теперь жить дальше, она почувствовала в себе какой-то перелом; что-то важное она должна была совершить, что-то такое, чего никто не мог. И даже муж и все опасения насчет него сразу отодвинулись в сторону, и спать она с этого дня стала отдельно, а когда муж выразил законное недовольство, сурово выговорила ему, чтобы он и думать не мог, что она на весь год дала такой обет богу и не отступится, хоть режь ее на мелкие кусочки.
— Эк бабу-то распатронило, — озадачился Володька Рыжий, приподнявшись в кровати и наблюдая, как Варечка, забрав подушку, стала ладить себе постель на лавке под окном. — Ты что, Варвара, дурману какого хватила?
Поджав губы, Варечка тихонько, не говоря ни слова, улеглась, натянула на себя прохладную дерюжку. С той поры и пошло, все помыслы, раз и родной мужик не хотел ее понимать, она окончательно обратила к всевышнему и продолжала стоять на своем. Еще раз попытавшись проявить свою мужскую власть, уже более настойчиво, Володька Рыжий встретил каменное упорство, не в шутку теперь озлившее и его самого. Каждый сходит с ума по-своему, решил он не без основания и с той минуты, уже не таясь, стал оказывать Настасье самые определенные знаки внимания; по первому ее слову бросал любое дело и шел то поправить горожу, то выдолбить из осинового кругляша корытце поросенку; Настасья день ото дня становилась с ним ласковее, и хотя оттягивала последнюю, самую раззолоченную для Володьки минуту, эта минута близилась; у Володьки Рыжего хищно раздувались по ночам ноздри. Надо посмелее к ней приступать, подбадривал он себя, уже совершая в разгоряченном воображении все то, чего не осмеливался сделать въяве, опомнившись, чертыхался, уходил в сад несколько поостыть. А события между тем развивались своим чередом, как имеют способность разрастаться иногда совершенно в обратную сторону некоторые наши самые благие намерения и порывы; накануне надолго запомнившегося густищинцам дня Володька Рыжий, измучившись от своих жарких и грешных мыслей, заснул коротким сном уже на заре, Варечка же, привычно расположившаяся отдельно от мужа на лавке, об эту пору как раз открыла глаза и сразу поняла, что так страстно ожидаемый ею день пришел.
Тихонько встав и собравшись, она растопила времянку во дворе, приготовила нехитрый завтрак, все время думая о том, какой она верх возьмет сегодня над мужем и этой бесстыдной стервой Настькой Плющихиной. Забывшись, она даже перелила на сковородку лишку какого-то подозрительного жира из бутылки и тотчас, оглянувшись, тщательно спрятала ее в безопасное место. Не став дожидаться пробуждения мужа, она перед уходом на работу торопливо пожевала; еще с вечера бригадир занарядил ее боронить чахло всходившую и тут же желтевшую картошку вместо Дерюгиной Ефросиньи — та как раз приболела (последний год к ней часто привязывалась одышка, ломило голову), и с неохотой, правда, доверила свою корову Варечке, строго пообещав ей наведаться в поле, как только отпустит.
— Не обижай, соседка, напрасно, что ты, — успокоила ее Варечка Черная. — Не первый раз, знаю твою скотину…
— Ты ее придерживай, придерживай, Варечка, — еще раз попросила Ефросинья. — Она у меня, дура, ретивая, вся в хозяйку. Сколько ни навьючь, тянет. — Ефросинья ласково обмахнула с коровы липнувших мух, и Варечка Черная увела Милку, уже третий раз приносившую по весне лобастых, крепких бычков.
С самого утра было жарко, длинный ряд баб с коровами, волокущими за собой бороны, прополз в начинавшем разогреваться мареве из конца в конец поля несколько раз; высоко поднимавшаяся над полем пелена тончайшей, пронизанной солнцем пыли, низко, до бровей, повязанные платком бабы, мотавшие рогами худые коровы, торчавшие у горизонта дочерна выжженные зноем крыши Густищ, яркий, ломивший глаза блеск, отражавшийся от каждого кома земли, — все это со стороны являло картину почти пророческую; казалось, еще немного и загремит труба.
С большим породистым подбрюдком, Милка вышагивала медленно, и сколько Варечка ни дергала ее за поводок, шагу не прибавляла и все так же важно, не спеша выбрасывала клешнястые свои копыта, шлепая ими в комковатую, пересохшую землю. Появились оводы, и коровы заволновались.
— Эй, бабы, пройдем разок — и отпрягать, — сказала Стешка Бобок. — Только без толку скотину мучаем, какого тут рожна зародит.
Варечка Черная, шедшая вслед за нею, согласно поддакнула, лицо ее хранило все то же благостное выражение терпеливого ожидания подвига; корова была уже не так величественно-медлительна и терпелива, как ее водительница, тем более что близко располагалось прохладное озеро и избавление от крылатых мучителей, облепивших ее потемневшие от пота спину и брюхо; они в кровь секли вымя, и корова, почуяв близость воды, навострила уши, заторопилась, Варечка едва теперь поспевала за нею.
Поле подходило к старому и глубокому Ожогову озеру, питаемому подземными родниками, сейчас, в небывалую засуху, сильно убавившемуся в берегах; здесь любили купаться густшцинские парни и подростки, а особенно отважные и задиристые на спор пытались донырнуть на середине озера до самого дна; говорили, что за все время это удавалось немногим, в том числе в последний раз лет двадцать назад молодому Захару Дерюгину. Говорят, что поднял он со дна, задыхаясь, выпучив глаза, горсть какой-то крупчатой, бурой земли, чуть подсохнув, она стала светиться непривычной зеленью; но за давностью лет и это уже стало забываться, и теперь сыновья Захара со своими сверстниками, подрастая, спорили о том, кто из них может достигнуть дна на середине озера, но, разумеется, Варечку Черную, занятую своими делами и помыслами, это нисколько не интересовало. Здесь-то и случилось то самое, что связало вместе Варечку Черную, корову Ефросиньи Милку, само озеро и купавшихся в нем по своему обычаю густищинских ребят вместе с приемышем Дерюгиных — Егоркой.
Завидев воду, корова, доведенная до совершенного одичания жарой и слепнями, решительно воспротивилась дальнейшим планам Варечки Черной, в одну секунду выдернув из ее руки поводок, бесстыдно задрала хвост и невиданными, дикими прыжками бросилась к озеру, волоча за собой подпрыгивающую борону.
— Ой, порешится скотина, ой, бабы, смерть моя! — закричала похолодевшая от страха Варечка, бросаясь следом в твердом намерении если уж погибать, то с чужой скотиной вместе. В этот момент борона, бешено подпрыгивающая за несущейся галопом коровой, зацепилась за куст ивняка, постромки оборвались, освобожденная корова с маху ухнула в озеро и, блаженно выставив из воды уши и ноздри, поплыла к другому берегу, поводя круглыми, счастливыми глазами; как-то враз обессилев, Варечка села на землю и заплакала. Другие бабы стали распрягать коров, пускали их пастись, сами бессильно валились в жидкую тень ивового куста, стаскивая платки, обмахивались ими.
— Господи, сегодня жар как-то особо взыграл, до нутра прожигает, — пожаловалась Стешка Бобок.
Подоспела через поле и Ефросинья, каким-то образом успевшая узнать о происшествии с коровой; Варечка Черная, сбиваясь, стала божиться, что сроду больше на чужой скотине не согласится работать; Ефросинья успокоила ее, подошла к своей корове, уже выбравшейся из воды и мирно пощипывающей кое-где сохранившуюся поблизости от воды травку. Завидев хозяйку, Милка призывно замычала, и Ефросинья, ласково оглаживая ей спину, освободила ее от остатков шлеи и вернулась к бабам.
Вызревшее, казалось бы, всего лишь в воловье око солнце, налитое немыслимой огненной тяжестью, источало на землю обморочный, синевато-ядовитый поток; укрывшиеся в жидкой тени прибрежного лозняка бабы собирались с силами, чтобы поскорее проскочить поле и разойтись по хатам; в это время Варечка Черная и почувствовала легкое шевеление воздуха. Не веря себе, она оглянулась, привстав от волнения на колени; над краем далекого леса нависло какое-то марево.
— Господи, туча, бабы, туча идет, — пропадающим голосом хотела и не смогла крикнуть Варечка Черная и как была, так и поползла на коленях, протягивая руку навстречу теперь уже довольно сильному ветру, поднимавшемуся со стороны леса; бабы, не веря самим себе, двинулись вслед за Варечкой, кто крестясь, а кто и так просто, с завороженно ждущими глазами; странный стонущий звук родился в воздухе, словно сама земля взялась трещиной от горизонта и до горизонта, в небе что-то дрогнуло, подвигнулось.
— Дай! дай! дай! Яви, господи! Дай, всемогущий! Дай! — закричали бабы на разные голоса, невольно заражаясь отчаянной надеждой, спотыкаясь, падали, опять вскакивали и бежали, протягивая руки навстречу темневшему над лесом небу.
Ветер действительно стал усиливаться, у горизонта помутнело от поднимавшейся в воздух пыли; бабы, двигаясь к Соловьиному логу, были уже далеко в поле; все напряженнее наплывал сдержанный гул, и все шире тянул сухой, резкий ветер, хлопая широкими бабьими юбками.
— Боже милостивый! Всемогущий Спас Христос! — в экстазе шептала Варечка Черная с полными слез глазами. — Яви милость свою! Услыхал! Бабоньки! Услыхал! Быть дождю!
Дальнейшее произошло более чем неожиданно: порыв крутящегося ветра ударил, смял толпу, сбил ее в одну кучу; все оказались плотно притиснутыми друг к другу; небо враз потемнело, солнце, метнувшись, скрылось во мгле, раздался сильный, раскатистый грохот. Испуганные крики кинувшихся врассыпную женщин, нелепо подпрыгнувшая, словно отделившаяся от земли Варечка Черная в широко взметнувшейся юбке, всей тяжестью жилистого тела завалившаяся на нее Стешка Бобок, Ефросинья, упавшая на подвернувшуюся ногу, — все смешалось, и тотчас полоснул по земле новый ревущий порыв ветра; туча песка и комья глины ввинтились тугим штопором в раскаленное небо и унеслись дальше, а люди еще долго приходили в себя, отплевываясь, протирая глаза, снова видели над собой все то же выжженное добела небо, яро-жгучее солнце, и лишь далеко к востоку стремительно уносился гигантский, разраставшийся в вышине смерч.
Помогая себе трясущимися руками, Варечка Черная кое-как поднялась, озираясь и вытряхивая из кофты песок.
— Горюшко родимое! — ахнула она. — Знамение видела! Знать, ему неугодно, знать, прогневали, ох, горюшко, грешное село, грех, грех!
Стешка Бобок в безнадежной досаде махнула на нее рукой и первая направилась к селу, за ней понуро потянулись и остальные.
Пришедший из душной солнечной тьмы, откуда-то из неведомых раскаленных пространств, сухой, бесплодный смерч лишь слегка задел краем Густищи, но оставил после себя долгую память. Он унесся, исчез, бесследно растаял в мареве выгоревшего неба, люди же не раз думали и гадали: э-э, да что это было? И было ли? — спросит умудренный жизнью мужик, еще недавно прошедший пол-Европы, вроде Ивана Емельянова или Фомы Куделина, задумчиво почесывая себе затылок, не зная, верить или нет бабьей болтовне.
— С вами только уши развесь, — огрызнулся как-то Митька-партизан на бабку Илюту, попытавшуюся втолковать ему все то, что произошло в этот день в Густищах, как божью кару, — Бабка Чертычиха или Варька Черная тебе за трояк любую судьбу нагадают.
Разумеется, бывает на свете такое, что тотчас убеждает всех и каждого; случается и такое, чему верится с трудом, и чем больше проходит времени, тем меньше верится, но как бы там ни было, в тот же час, когда на толпу работающих в поле баб налетел смерч, бабка Салтычиха, пересилив ломоту в пояснице, вышла в огород, надумав прикрыть догоравшие огурцы листьями лопуха. Хилые, жилистые плети были в пять-шесть немощных, убитых зноем листочков и еще больше опечалили бабку; в редком случае, если глаз натыкался на завязь, то вместо продолговатого, зеленого, в приятных свежих пупырышках плода на крохотной ножке, скрученный чьей-то злобной силой, висел прожелклый, сморщенный уродец, готовый вот-вот совсем отпасть; по собственному опыту бабка Салтычиха знала, что любой из них огненно горек, лучше и не пробовать взять его в рот.
— Тьфу! Тьфу! — резонно возмутилась бабка. — Сколь воды-то зря вылила…
Ей вспомнилась еще одна недавняя обида: на прошлой неделе соседская вороватая кошка опрокинула у нее в сенях глечик с молоком, купленным у той же соседки ради светлого праздника троицы за дорогую цену. Сохраняя на лице язвительно-страдальческое выражение, Салтычиха с натужным усилием распрямила разогретую спину; она разморенно раздумывала, когда ей лучше идти к соседке ругаться за пропавшее молоко — сейчас или подождать вечера, чтобы хоть немного спала адская жара; солнце, превратившееся к тому часу в жалящую иглу, впивалось ей в затылок, прожигало насквозь ткань платка, жиденькие волосенки до самого черепа; зловещие зеленые круги поплыли перед глазами. Слова покаяния и молитвы не шли в затуманенную голову, и она уже решила поскорей бежать с огорода и спасаться от ярого солнца под крышей, на прохладном земляном полу. Но она не успела: что-то невидимое, плотное и громадное приподняло ее и отставило в сторону; крутящийся мощный обвал опалил зноем, разбойничьим свистом, забил глаза и уши песком; совершенно потеряв дар речи, Салтычиха бессильно всплеснула руками — ее небольшую ветхую мазанку играючи оторвала от земли какая-то бесовская сила, закружила в палящем мареве; бешеное колесо, удаляясь, в свою очередь, в одно мгновение рассыпалось, брызнуло кусками и осколками и умчалось. Бабка Салтычиха рта не успела раскрыть, все снова замерло в слепящем мареве, точно ничего и не было.
— Караул! Люди добрые, ой, держите, родимые, ой, держите! Хата улетела! — заголосила бабка Салтычиха, потерянно бегая по огороду, бестолково тычась из конца в конец и сгребая в кучу разбросанные обломки своей хаты, не в силах оторвать глаз от места, на котором только что стояла ее мазанка, а теперь одиноко торчала печь без трубы; в это время что-то со свистом пронеслось мимо Салтычихи, обдав ее жаркой волной и, надтреснуто, совсем по-живому крякнув, ударилось в землю. Присмотревшись, бабка Салтычиха охнула и попятилась: невесть откуда и как свалился ей под ноги до малейшей царапины знакомый рундучок, в нем она по обычаю хранила свое смертельное; ударившись о землю углом, рундучок перекосился, замочек, навешенный на нем бабкой Салтычихой так просто, ради приличия, тихонько раскачивался в петлях, и Салтычиха, завороженно глядя на него, икнула раз и другой, внутри у нее дрогнуло, и жесткая судорога, перехватившая было горло, отпустила; подступили старческие обильные слезы.
— Знак, знак божий, — жевала бабка воздух беззубым ртом, не в силах собрать воедино расколовшийся на куски привычный мир и порядок; она боязливо обошла собственный рундучок, выбралась через поваленный плетень на улицу; ноги сами понесли ее к подруге, куме Чертычихе, затем подряд из избы в избу, и только перед вечером, окончательно умаявшись, она, обойдя все село, попросилась, натолкнувшись на возвращавшуюся с работы Варечку Черную, заночевать у нее; уже начинало темнеть, духота усилилась, жаром несло от земли, от стен, от трав и деревьев с мягкими, бессильно обвисшими листьями. Варечка, проведя бабку Салтычиху в избу, тотчас почувствовала неладное: несмотря на видимый порядок, чего-то привычного не хватало, она зажгла лампу, вполуха слушая несвязный бабкин рассказ про улетевшую хату, достала из печи и налила в глиняную миску перетомившегося супа, отрезала хлеба.
— Поешь, поешь, бабушка, ночуй, горемычная, места не пролежишь, — присматриваясь кругом, Варечка по-прежнему старалась понять, чего недостает в избе. Ведра стояли пустые; оставив Салтычиху дохлебывать варево, Варечка пошла к колодцу и там, дожидаясь своей очереди, стояла в сторонке молча. После недавних потрясений она никак не могла опомниться, казалось, что в мире все что-то не так.
Пришла, позванивая ведрами, Ефросинья, сразу отозвала Варечку в сторону.
— Не хотелось мне говорить об этом, соседка, обещалась… Ты на меня сердца не держи, — глянула себе под ноги Ефросинья. — Дело такое, Володька твой заходил перед вечером. Слышь, говорит, передай, дескать, Варваре Кузьминичне, ухожу к Настасье, совсем ухожу. Такие вот чудеса со мной, пусть, дескать, и не гонится, забудет напрочь. Куда же ты, говорю, навострился-то на старости лет, дурак беспутный, — а он ржет. Ничего, говорит, у старого козла рога крепче. Тьфу! Тьфу!
Кто-то еще подошел к колодцу, заговорил с Ефросиньей, Варечка Черная видела знакомое лицо, но никак не могла вспомнить, кто это; она вернулась домой с пустыми ведрами, теперь уже совсем оглушенная, бессильно опустилась на лавку у порога; у нее даже не было сейчас той горестной, взрывчатой бабьей обиды на мужа, что заставляет кричать, ругаться, выть на весь мир, что-то более глубокое и сильное владело ею, внутренне она уже была готова и к такому исходу; она даже чувствовала умиление оттого, что так горько и несправедливо обижена, и у нее появилось неясное, потом окрепшее чувство победы над собой и над всей жизнью; бабка Салтычиха как раз доела суп, что-то спросила у Варечки, но та не расслышала и тяжело встала.
— Для успокоения духа… винца бы каплю испить… Срам и грех в мире, Варвара, — глухо, разорванно доносился до слуха Варечки охающий голос Салтычихи; она вышла в сени, достала запрятанную в рухляди бутылку с самогоном, поставила на стол.
Бабка Салтычиха вздохнула покорно, вынула затычку, понюхала ее, Варечка принесла алюминиевую немецкую кружку, на ходу тщательно вытирая ее изнутри краем расшитого рушника. Сморщив и без того сморщенное старостью лицо, принялась энергично перетирать беззубыми деснами хлеб с солью, но видение уносившейся ввысь и на глазах развалившейся в небе мазанки не отпускало ее.
Ночью, лежа в разных углах, они никак не могли заснуть; Варечка перечитала все известные ей молитвы и в припадке душевной размягченности даже попросила бога оказать милость грешному рабу его Володимиру Григорьеву; Салтычиха ворочалась и вздыхала, а когда накатывалась дрема, стонала и даже вскрикивала во сне, вскакивала, ошарашенно пялилась в темноту, горестно вслушиваясь в монотонное жужжание беспокойной мухи, с непостижимой быстротой метавшейся из угла в угол.
— Бабушка, — раздался неожиданно голос Варечки, — скажи, родимая, есть бог?
— Срамница, Варвара, опамятуйся! Грех-то, грех, ты не спрашивай, ты веруй! Веруй! — после паузы с некоторым изумлением поспешно вскинулась Салтычиха. — Бесы тебя одолевают, Варвара! Веруй!
— Бесы, бабушка, каюсь, — покорным шепотом согласилась Варечка Черная.
— Тебе годов-то сколько, Варвара? — строго спросила Салтычиха, окончательно просыпаясь. — Поди, под пятьдесят накатывает?
— Уж сорок шесть, бабушка, отзвенело, ох, много, много.
— Много, — заверила Салтычиха, беспокойно ворочаясь. — Много! Стара, стара-то для бесов! Веруй!
— Господи, помилуй, — еле слышно прошептала Варечка Черная, и под потолком опять бестолково билась, толкалась одинокая муха.
Салтычиха еще что-то пробормотала и наконец провалилась в спасительный душный сон, а Варечка все никак не могла сомкнуть глаз; стараясь избавиться от тоскливых мыслей, тихонько оделась, вышла на улицу. В избе было душно, но и на улице жар шел от неостывшей земли, выгоревшие, рыжие звезды искристым разливом застилали небо, и что-то приоткрылось в душе у Варвары. «Чудно, чудно устроено небо», — подумала она, наполняясь тихим удивлением перед красотой распахнутого над ее головой неведомого пространства.
В час, когда на женщин в поле возле озера налетел невиданной силы смерч, попутно разметавший в щепы и мазанку бабки Салтычихи, деревенская дурочка Феклуша бродила по опушке старого дубового леса вокруг большого, чуть ли не в рост человека, конусообразного муравейника; здесь она любила бывать особенно часто, пропадала неделями, неизвестно чем питаясь, мелькая по ночам скользящей тенью в затемненных местах; в полнолуние же она забиралась на самую вершину залитого холодными лунными волнами холма, тут же, неподалеку от леса, неподвижно застывая там с поднятым к небу лицом, погруженным во власть лунного сияния. Было в этом какое-то пугающее таинство, и, видя Феклушу в таком состоянии, никто из густищинцев ни разу не потревожил ее, а старался тихонько обойти ее и незаметно скрыться. Размеренный ритм и деловитая суета крупных лесных рыжих муравьев словно завораживали ее, и она могла часами широко распахнутыми глазами немигающе следить за беспорядочными, казалось бы, хаотическими движениями проворных насекомых, но в тот день они были особенно оживлены, их жилище словно было покрыто живой, тусклой, непрерывно шевелящейся корой. Происходило что-то необычное: из глубин муравейника, растекаясь по земле, выбивались все новые и новые ржавые потоки; стройные полчища непрерывной широкой лентой отделялись от муравейника и уползали в сторону леса в строго определенном порядке; Феклуша зачарованно сделала несколько робких, неслышных шагов в том же направлении; какое-то смутное воспоминание, неясное желаний исчезнуть в прохладной сумеречности леса мелькнуло в слабом, чутком мозгу Феклуши и тотчас исчезло. Пересекая все препятствия, пни, валежины, кочки, полчища муравьев по-прежнему текли в глубину леса; Феклуша присела на корточки, засмеялась и, преграждая путь насекомым, погрузила голую по локоть руку, тотчас густо покрывшуюся насекомыми, в их движущуюся волну, не задерживаясь, они переползали через руку и неспешно, неотвратимо продолжали двигаться дальше в известном только им направлении. Феклуша чувствовала кожей легкое щекотание, но ни одно из этих воинственных насекомых не укусило ее, как будто не живая рука была на их пути, а обвалившийся сверху отмерший древесный сук; Феклуша еще раз бездумно засмеялась, встала и легким, быстрым движением стряхнула с руки муравьев. И в тот же момент глаза ее испуганно метнулись; тугая, свистящая, горячая волна ударила в нее и отшвырнула в сторону; деревья заплясали перед глазами, раздался оглушительный треск ломавшихся вершин, и сразу стихло, лишь где-то еще продолжали падать, с треском обламывая сучья, покалеченные деревья.
Протирая глаза, Феклуша подхватилась с земли, метнулась туда-обратно, с недоумением разглядывая преобразившийся лес, но особенно ее озадачило то, что дом рыжих муравьев бесследно исчез, словно его никогда и не было, Феклуша даже не могла определить того места, где он раньше находился; напуганная этим обстоятельством больше всего остального, она долго и бесплодно отыскивала исчезнувший муравейник, даже не подозревая, что сумасшедшей силы смерч безжалостной метлой прошелся по этой части леса, и там, где он прошелся, даже деревья стояли голые, с начисто сорванной листвой. Муравейник постигла та же печальная участь: едва коснувшись, смерч втянул его в себя вместе с бесчисленными его настоящими и будущими жителями и разнес по огромному пространству в несколько сот, а может быть, и тысяч километров, просыпав редким дождем над пустынной местностью, и по проселочным дорогам, и даже на привокзальной площади далекой железнодорожной станции, к удивлению и беспокойству ожидавших пригородного поезда пассажиров. Но, видимо, какая-то деятельная часть муравьиного населения все-таки уцелела, потому что на другое лето, когда уже поднимали пары, Феклуша опять наткнулась на муравейник в том же самом месте, и глаза ее радостно заблестели; муравейник был гораздо меньше прежнего, но Феклуша этого не заметила; постояв над ним с оживившимися, радостно-бессмысленными глазами, она повернулась, задумчиво вышла в поле и тотчас шарахнулась было назад, оказавшись лицом к лицу с чумазым парнем лет двадцати пяти, трактористом Кешкой Алдониным; он появился в Густищах с полгода назад, как говорили, откуда-то из под Смоленска; в войну у него была под корень уничтожена не только вся родня, но и деревня, отчего, по мнению густищинцев, стал он малость тронутый головой и постоянно чудил, хоть тракторист и работник был первостатейный, на все руки мастер.
Алдонин, давно уже знавший о Феклуше, видел ее всего раз или два издали; заметив мгновенный испуг у нее в лице, он тотчас замер, тихо и открыто улыбнулся ей, и она, помедлив, осторожно подошла к нему, присмотрелась с пристальным детским любопытством, затем потрогала нагретый солнцем, отчего-то забарахливший, с заглохшим мотором трактор, прошлась вдоль глубокого отвала пахоты, вернулась назад к Алдонину, присела на траву. Алдонин подождал и опустился рядом с нею.
— Любишь теплые-то деньки, Феклуша? — поинтересовался он. — Как жизнь молодая идет?
— Идет, идет, — неопределенно повторила Феклуша, срывая былку давно выгоревшего на солнце лесного чеснока с пустой семенной головкой.
— Эх, Феклуша, Феклуша, — тая в глазах плутоватый огонек, опять заговорил Алдонин, обрадованный появлением рядом хоть какой-нибудь да живой души, — ходишь ты, ходишь, а зачем ты ходишь? Зачем ты живешь-то на свете? Вот и не знаешь, молчишь… Давай за меня замуж, что ли, мы дом построим, детей штук пять заведем… запикают вокруг тебя цыплятками, пушистенькие, белоголовые… А, Феклуша, давай я к тебе хоть завтра сватов зашлю! — Дурачась, Алдонин опрокинулся на спину, и солнце жарко плеснуло ему в лицо; он зажмурился, сорвал жесткий стебелек овсюга, сунул его в рот, перекусил острыми зубами и выплюнул. — Еще будет у нас коза, на базаре купим. Понимаешь, с нее налог меньше, привяжем ее к плетню, в лопухи, — корма ей больше не надо, только знай дои да пей молочко. А то на ракиту посадим, будет листья объедать. Феклуша, ты козу-то умеешь доить?
Феклуша по-птичьи настороженно оглядела вольготно раскинувшееся по земле ладное тело тракториста, и смутная тень побежала у нее по лицу. Что-то неясное вспомнилось ей; затем она качнулась в сторону и, слабо вскрикнув, бросилась бежать. Алдонин сел, захлопал глазами ей вслед.
— Эй, Феклуша! Феклуша! — крикнул он, но она не оглянулась, лишь прибавила шагу. — Завтра сватов жди! — крикнул он вслед и опять, размеренно опрокинувшись навзничь, долго и беспричинно хохотал, затем ему стало неловко оттого, что он нехотя, от нашедшей на него дурной резвости, напугал беззащитного человека, а все из-за того, что нужно было не откладывая решать важное дело в своей жизни, и что он об этом не забывал ни днем ни ночью, и что именно сегодня вечером это дело должно было решиться.
11
Фома Куделин сидел во главе стола и, изредка оглядывая дочерей и жену, ужинавших вместе с ним, хрустел снежим огурцом и время от времени с азартом принимался ругать председателя колхоза, городского чужака Федюнина, залезшего сегодня на дерево у всех на глазах от рассвирепевшего колхозного бугая Ветерка, когда на пороге неожиданно появился Кешка Алдонин в новом, хоть и простеньком, костюме. Он стащил с головы фуражку, и все увидели его как-то особо тщательно зачесанный волнистый чуб.
— Здрасьте, люди добрые, — тряхнул Алдонин головой, и Фома с набитым ртом ответно кивнул, заморгал на неожиданного гостя; Нюрка же, до которой успели дойти кое-какие слухи, выскочила из-за стола, пододвинула еще одну табуретку, метнула быстрый взгляд на мгновенно зардевшуюся, низко опустившую голову старшую дочь, затем опять на Алдонина.
— Проходи, Кеша, проходи, как раз и повечеряешь, — неожиданно почти запела она незнакомо мягким голосом, такого Фома у нее и в жизни не слышал; у него от невольного изумления даже брови разошлись чуть ли не к самым ушам. — Картошечка свежая, огурчики… Вера, доченька, — приказала Нюрка, но все тем же елейным, мягким голосом, — достань-ка в кладовке сальца, выбери кусочек с мясцом, погляди там на самом низу в кадушке… Ты чего, отец? — повернулась она к мужу, окончательно ошалевшему от такой непонятной жениной щедрости. — Зови гостя за стол, что ты дубовым пнем-то застыл?
И это, сказанное в прежнем ласковом тоне, прозвучало почти приятно, хотя уже с ноткой строгости; Верка подхватилась, любопытно-насмешливо глянула на Алдонина, боком проскользнула мимо него в дверь, и только тут успевший проглотить почти не разжеванный кусок огурца, отчего долго и трудно пришлось двигать жилистой шеей, Фома приподнялся из-за стола, неловко замахал рукой, словно загребая воздух к себе.
— Проходи, проходи, Кеш, — заторопил он. — Садись, поставь ему, мать, миску-то…
В два шага оказавшись у стола, Алдонин извлек из оттопыренных карманов две бутылки водки, шлепнул одну за другой на стол; Танюха, сидевшая до сих пор недвижно, с низко опущенной головой, ни на кого не глядя, выбралась из-за стола и выскочила в сени.
— Эх-хе-хе-хе! — протянул Фома, только теперь начиная понимать суть происходящего, и любовно щелкнул ногтем по горлышку тускло блестевшей бутылки. — Ничего! Ничего! Дело законное! Житейское дело! Божеское дело! Природа! Ну, давай, мать, стаканы, давай!
На столе появились спешно нарезанное крупными кусками сало, хлеб, зашипела свежезажаренная яичница; сковырнув ногтем пробку от бутылки, Фома, зорко щуря глаза и наклоняя голову, любовно разлил водку по стаканам; девок не было, приносившая сало и жарившая яичницу Нюрка, примостившись с краю стола, со смутным опасением украдкой приглядывалась к Алдонину, так как в Густищах он давно слыл человеком с чудинкой и никто не мог бы сказать, что он выкинет через минуту; она никак не могла поверить всерьез, что Алдонин пришел свататься, хотя давно знала, что Танюху с самой весны не раз видели с ним на гулянках, да и приходила она домой чуть ли не к третьим петухам, хотя и сама она, Нюрка, и Фома не раз грозились выдрать ей бесстыжие космы и ославить на все село. А с некоторого времени цепкий по-бабьи Нюркин глаз стал подмечать, что, несмотря на скудный харч, старшая дочка вроде бы день от дня наливается полнотой, и Нюрка уже не однажды намекала дочери на это; та все отделывалась шуточками, а последний раз, когда Нюрка вновь сказала, что, мол, тебя, Танюха, распирает, как на дрожжах, дочка зло и бестолково закричала, и Нюрка, отшатнувшись, лишь оторопело замахала руками…
Обо всем об этом и думала Нюрка, подкладывая Алдонину куски получше и уже проникаясь к этому чужому, непонятному парню родственной хворобой; уже она решила, что Алдонин из себя хорош, и лицо чистое, и зубы белые, и глаз веселый, хоть и плутовски подчас блестит, и телом-то вышел хоть куда, плечистый, длинноногий.
Фома, давно ёрзавший по лавке от нетерпения, поднял стакан.
— Берите, берите, — пригласил он остальных. — Со здоровьицем! Дай-то таких гостей почаще! Природа!
Чокнулись, Алдонин остро, со смешком, глянул в глаза Фомы, тоже пожелал здоровья да прибытку, и все выпили. Стесняясь и не зная, как приступить к нужному делу, Алдонин подковырнул вилкой кусок сала с проступившим на нем налетом старой соли, пожевал.
— Ешь, ешь, Кешенька, — потчевала его Нюрка ласково, не обращая никакого внимания на Фому, пытавшегося что-то сказать; наоборот, Нюрка все время останавливала мужа, но Фома, управившись с закуской и наливая в стаканы снова, из второй бутылки, которую он как-то незаметно для всех распечатал, в ответ на новый ласковый, но твердый окрик жены неожиданно засопел.
— Цыц, баба! — повысил он голос — Тут тебе не бабьи посиделки, что языком-то мелешь! Тут серьезные мущинские разговоры! Можно сказать, дело государственное решается! Природа!
— Замолол! С первого-то разу вкось дурака старого повело, — с досадой сказала Нюрка с извиняющейся улыбкой на лице, обращенной явно не к мужу, а к Алдонину.
Все так же весело поблескивая глазами, поглядывая то на Фому, то на Нюрку и словно явно к чему то все время прислушиваясь, Алдонин положил руки на стол, пошевелил пальцами.
— Пришел я к вам, Фома Алексеевич и Анна Дормидоновна, вот по какому делу, — начал он, и кожа на скулах у него зарозовела. — С вашей дочерью Татьяной Фомишпой случилась у нас большая любовь… пришел я к вам свататься. Хотим мы построить с Татьяной Фомишной совместную жизнь на законных порядках… Прошу я вас, Фома Алексеевич и Анна Дормидоновна, отдать за меня Татьяну Фомишну… вот и все мое к вам дело…
Охмелевший уже несколько Фома с явным удовольствием, даже слегка полуоткрыв рот, слушал непривычно вежливую и складную речь Алдонина, почтительно именовавшего все его семейство по имени-отчеству, а Нюрка, радостно всхлипывая, кивала, то и дело вытирая глаза концом платка.
— Кешенька, милый ты мой, дорогой, — справилась она наконец со своим волнением. — Мы что ж… да мы… коль промеж вас все оговорено, то мы куда ж…
— Ну, мать, дожили! — подал голос и Фома. — Дочка-то, а… вон уж как! А что? Пора! Девка, она товар такой, его на базар лучше недозрелым везти, а то кто же потом, когда киселем возьмется, глянет? Ну, Кеша, — протянул через стол Фома, — вот тебе мое отцовское согласие.
— Фома, Фома Алексеевич, постой ты, охломон некрещеный! — запричитала Нюрка, останавливая его, — Девки, девкм! — закричала она еще громче. — Верка, зови сюда сестру! О господи, да что ж это такое деется? Верка!
Верка, стоявшая в сенях и жадно подслушивавшая все, что говорилось в избе, и уже не раз бегавшая к ждавшей во дворе сестре и все торопливо пересказывающая ей, тотчас и появилась в дверях; скоро и Танюха со взволнованным румянцем во все лицо пробралась в избу, непривычно смело оглядев при этом отца с матерью, не скрываясь доверчиво и в то же время с некоторой тревогой, словно пытаясь угадать, все ли в порядке, улыбнулась Алдонину, и тот тотчас встал, подошел к ней, взял за руку и подвел к столу.
— Ну, вижу, вижу, согласие, природа, — сказал Фома, опустив голову, и с шевельнувшейся в сердце грустью перед неостановимостью жизни глухо скомандовал: — Мать, благословляй, что ли…
Перекрестив обоих, Нюрка торопливо сняла образ, дала поцеловать дочери и Алдонину; тот, помедлив, все-таки, скривив губы в сторону, приложился, брызжа из-под ресниц каким-то бесовским весельем.
— Аминь! Аминь! — твердила Нюрка. — Живите, детки, как мы с отцом прожили, в мире да в добром согласии (при этих ее словах Фома окончательно расчувствовался, потер тыльной стороной ладони глаза), детей вырастили. — Она неожиданно всхлипнула. — А сыночек мой милый Митенька так и не дождался такой ра-а-а-дости, сложил на проклятой войне свою резвую головушку…
— Цыц, мать, — тяжело приподнял брови сразу постаревший лицом Фома. — Цыц! Не убитый наш сын Митрий, он у нас тут, — сильно размахнувшись, он гулко шлепнул себя кулаком в грудь, — живой, он тут у нас! С нами вместе радуется сын наш Митрий!
Пересиливая себя, Нюрка закивала сквозь слезы, захлопотала вокруг стола, всех усаживая, выставляя из потаенных углов самые неожиданные запасы, и скоро на столе оказались и две немецкие алюминиевые, уже изрядно облупившиеся от зеленой краски фляги с самогоном, и бутыль с бражкой, и лежала горка вяленого карася, и приличный ломоть копченого окорока, и круг топленого масла, и соленый, хранящийся неделями творог, и какие-то соленья из грибов, чеснока и всякой травы; Фома, сроду не видавший и не знавший об этих диковинных запасах, только одобрительно ворочал глазами, глядя на метавшуюся то из избы, то в избу, к столу, жену с новой миской в руках; заговорившая в нем вначале легкая ревность скоро сменилась некоторой даже гордостью, что у него оказалась такая запасливая баба, не посрамила ни себя, ни его фамилии…
Теперь уже все уселись за стол, разговор пошел более степенный и деловой; еще и еще раз выпили, и Фома потужил, что по таким скудным временам нельзя сыграть свадьбу, как это от веку положено, в настоящем достатке; Алдонин, утешая его, весело ухмыльнулся.
— Ничего, папаша, зато мы крестины потом на славу отгрохаем, — сказал он, и Танюха, сидевшая с ним рядом строго и неподвижно, опять неудержимо закраснелась.
— Папаш, слышите, папаш! — загремел Фома. — Ай да уважил, сынок! Вот это уважил!
Фома вылез из-за стола, обнял будущего зятя, расцеловался с ним, затем, опять вспомнив погибшего старшего сына, отвернулся, махнул рукой и, скрывая непрошеную слезу, долго крутил цигарку, слепо глядя в стену и просыпая табак; у него все никак не получалось.
— Ты, папаш, на, папироску-то засмоли, — протянул ему пачку «Беломора» Алдонин, и Фома, затянувшись раза два, опять уселся на свое место.
— Как же вы жить-то собираетесь? — спросил он несколько погодя. — Давай к нам, что ль, сынок… не в общежитие жену вести… У нас одна девка теперь остается, надолго ли… Угол отгородим… а там…
— Я, папаш, рядом с вами думаю построиться… Вон усадьба чья-то рядом пустая… сад дичает…
— Это Антипа Косого усадьба… в войну семью как корова языком слизала… А, мать? А? — Фома резко вскочил на ноги. — Что? Задумка на все сто! Да мы… А, мать?
— Печь сам сложу, рамы свяжу, — перечислял Алдонин как нечто уже решенное. — Досок директор обещал, лесу тоже, на тракторе мигом приволоку… Э-э! С той недели дело и заварим, свадьба свадьбой, а дело своим путем…
В этот вечер свет в избе у Фомы горел, на диво соседям, далеко за полночь; обсуждали предстоящее обстоятельство, горячились и даже спорили. Самые любопытные из густищинцев бегали под окна Куделина посмотреть, что это такое у Фомы происходит, а наутро все Густищи уже знали, что тракторист Кеша Алдонин, тот самый, острого языка которого опасались от старого до малого, сватается за старшую дочку Фомы Куделина, через неделю назначено быть свадьбе и что привалило Фоме счастье невесть почему; правда, старшая девка у него выбухала видная из себя, вот только род все одно захудалый, и большого толку от этого ожидать нечего.
— А жених-то, бабоньки? — жужжала бабка Чертычиха у колодца. — Парень собой вроде справный, а в голове свистит… Ой, не знаю! Не знаю…
Одни ей поддакивали, другие молча посмеивались, но все сходились в том, что Кешка Алдонин человек затейливый, уж если что вычудит, скоро не забудешь. И всякий раз вспоминали общественного бугая Ветерка, у которого как-то на шее оказался намалеванный донельзя похожий портрет нового густищинского председателя Федюнина. Бугай с тем потешным портретом важно прошел на заре по всему селу в сопровождении целой оравы веселящихся ребятишек; если они приближались ближе, чем это допускало самолюбие Ветерка, он останавливался, оборачивал к ним острые рога и начинал яростно кидать копытом из-под себя землю. Тут хоть стой, хоть падай, и хотя никто бы не мог точно доказать, кто учудил такую штуку с бугаем, но все почему-то были уверены, что сделал это Алдонин, и потому сейчас, обсуждая будущую его жизнь с дочкой Фомы Куделина, строили самые невероятные предположения не только о предстоящей свадьбе, но и о будущем потомстве Кешки Алдонина; а бабка Чертычиха, снуя из избы в избу и захлебываясь от распиравшего ее волнения, рассказывала про свой вещий сон; разверзлась земля посреди улицы, и явился пропавший без вести сын Ефросиньи Дерюгиной — Иван. Явился, и пошел от него неостановимый огонь и сжег село.
Мало, наперечет, было свадеб в первые послевоенные годы в Густищах и в окрестных селах, поэтому так и взбудоражились густищинцы по поводу Алдонина и Танюхи Куделиной; свадьба прошла, месяца за два с лишним, к первым морозцам, вырос в Густищах новый дом, правда, небольшой, но необычный, с какой-то террасой; ее Алдонин приделал вместо традиционных сеней, несмотря на протесты тестя Фомы; на высоченном сосновом шесте, прибитом к старой-старой раките, посаженной еще дедом сгибшего в войну Антипа Косого, укрепил Алдонин старое тележное колесо, чтобы на нем могла поселиться полезная птица — черногуз, как вполне авторитетно заявил Кешка своей озадаченной теще, и ловила бы эта птица по болотам и лугам лягушек и змей.
И зажила новая семья по извечным законам; всем стало видно, что этот сумасбродный пришлый тракторист любит свою жену и скрывать этого не хочет; как-то взял и стал целовать ее прямо посреди улицы; у Чертычихи, оказавшейся тут как тут, поблизости от них, от негодования подломились колени.
— Ах ты бессовестный! — плюнула она. — Поганец такой, нехристь! Хоть бы старых людей пожалел!
— Ничего, бабка! — весело крикнул ей Алдонин. — Небось лет сто назад сама еще и не такое размалинивала!
Чертычиха онемела и, не решившись продолжать разговор, скрылась за своим плетнем и там, присев на кучу хвороста, скоро пригревшись на скупом осеннем солнышке, задремала.
Все идет своим чередом: проскочила осень, прошла зима, ударили первые оттепели, а там и снег сошел с вершин холмов, обрушились в низины талые воды; все теперь стали замечать, что Танюха Алдонина ходит на сносях; сам Алдонин и его тесть Фома непременно ждали внука, и так как в Густищах в послевоенные годы родилось до этого всего три младенца, то к намечавшемуся появлению на свет еще одного густищинца (Алдонина понемногу стали считать своим) было приковано более пристальное внимание, чем обычно в таких случаях. Сам Алдонин, с утра до ночи пропадавший в поле или на ремонте, а то вечно хлопотавший по хозяйству (пристроил за зиму сарай для поросенка и кур, собирался делать подвал и потихоньку заготавливал для этого материал), оберегал жену в последние месяцы беременности, на диво всем Густищам, как малое дитя, не позволял ей ни воды принести, ни дров со двора, все сам да сам…
Перед самыми родами случилась у него с тестем крупная стычка. Заглянул Фома к зятю уже вечером, и тот пригласил его поужинать; оглядываясь на дочь, осторожно носившую отяжелевшее чрево по комнате, Фома извлек из кармана заветную бутылицу, подмигнул; Танюха заметила, но, ничего не сказав, поставила на стол стаканы. Алдонин и Фома выпили, потолковали о ранней весне, затем разговор само собой перекинулся на будущего внука.
— Мы его Алексеем назовем, — мечтательно предложил Фома, разливая остатки и не замечая насмешливо сузившихся глаз зятя.
— Почему же, папаш, Алексеем? — спросил Алдонин погодя.
— По деду, батьке моему, — миролюбиво пояснил Фома, забрасывая в рот кусок соленого огурца. — Отменный был человек, царство ему небесное…
— А у меня отца Прокофием звали, — вспомнил Алдонин и нехотя зевнул. — Тоже хороший был человек…
— Ну, Кеш, в другой раз будет тебе Прокофий, — примирительно согласился Фома, однако уже несколько иным, отвердевшим голосом. — Тут уж ты, сынок, уважь, старших уважать надо, уважь, уважь, природа…
— Ha том и стоим, — с готовностью вновь закивал Алдонин. — Хорошее будет у парня имя: Прокофий Кесаревич Алдонин! Сила, а, папаш?
— Как? Как? — искренне поразился Фома. — Ке… Ке…
— Кесаревич, Кесаревич, папаш, — с готовностью подсказал Алдонин. — У меня-то полное имя Кесарь, а так как новорожденный будет мне доводиться родным сыном, о чем твоя дочь, папаш, а моя законная жена… Таня! — внезапно позвал он. — Мой это будет сын или не мой?
— Отвяжись! Собрались старый да малый, делить-то еще нечего! Вот два дурака…
— Я тебя спрашиваю: мой это будет сын или не мой? — невозмутимо повторил Алдонин.
— Да твой, твой! — в сердцах ответила Танюха и, грузно, с невольной бережливостью колыхнув большим животом, рассерженно вышла.
— По справедливости, Кеш, внука назовем Алексеем! — Фома неожиданно размахнулся и увесисто шлепнул ладонью по столу; Алдонин с шальным огоньком в глазах тоже поднял руку, но, жалея собственноручно сделанный, до блеска отполированный дубовый стол, в последнюю минуту опустил кулак на столешницу вполсилы.
— Будущий внук твой, папаш, нареченный Прокофием, — совсем понизил он голос до ласковой хрипотцы, — выйдет в своего деда, моего отца — не прогадает. Попробуем, папаш, а?
В голосе Алдонина сквозила еле уловимая насмешка, и это окончательно вывело уже захмелевшего Фому из себя, он порывисто вскочил.
— Вот, значит, ты каковский? — поинтересовался он, прощупывающе, будто в первый раз, придирчиво оглядывая зятя с головы до ног. — Значатся, не хочешь уважить старшего родителя? Значится, только на свой аршин прикладываешь? Значится, никакого почету старшему родителю?
— Родителю почет и хочу оказать, садись, садись, папаш, не горячись, — попросил Алдонин.
— Не сяду, будь я проклят, не сяду, — кипятился Фома. — Не уважишь — нога моя больше в этот дом не ступит, вот тебе последнее мое слово, зятек мой Кеша!
— Значит, не ступит, говоришь, папаш, а? — продолжал свое Алдонин, в раздумье покачивая головой. — Нехорошо будет… нехорошо, папаш… Люди-то заговорят…
— Вот ты и подумай! — отрубил Фома, задерживаясь взглядом на остатке самогонки в бутылке, затем, словно решившись, выплеснул ее в свой стакан, стоя проглотил, задорно вытер губы ладонью и подтвердил: — Как свят бог, вовек не будет! Наплевать мне на людей, особо если эти люди бабы…
Чем бы эта перепалка кончилась, неизвестно, не появись Нюрка и почти силой не уведи продолжавшего бушевать мужа, но он и по дороге домой никак не мог успокоиться, все тянул голову назад, к дому зятя.
— Не будет! Не будет! — грозно повышал он при этом голос, и Нюрке приходилось увесисто встряхивать его за плечи и поворачивать лицом в нужном направлении.
— Иди, иди! — горячилась она. — Чего, чурбан старый, в чужую семью лезешь? Иди! Дочка — ветка обрубленная, назад ты ее не прирастишь! Иди, паразит, когда успел-то наглотаться?
— Цыц, баба! — пытался высвободиться из ее рук Фома. — Сказано, не будет ноги, значится, не будет! Природа! Слышишь, зятек мой дорогой Кешенька, не будет!
Фома действительно показал характер, с неделю не заглядывал к зятю и, еще издали завидев Алдонина, переходил на другую сторону улицы; тот только усмехался и приветственно приподнимал фуражку.
— Мое почтение, папаш! — кричал он весело, затем как ни в чем не бывало шагал себе дальше.
Фома крепился, продолжая не узнавать зятя, на все приставания и уговоры жены не срамиться перед людьми отвечал, что он этого своего приблудного зятя с поганым татарским прозвищем Кезарь все одно принудительной политикой допечет, докопает и на своем поставит, хоть бы ему пришлось ждать еще сто лет. Но как-то, уже ближе к рассвету, его разбудил шум и гам в избе. Ошалело открыв глаза, Фома приподнялся, успел заметить в какой-то неясной лунной полутьме полураздетую фигуру Алдонина, тут же куда-то исчезнувшую.
— Чего спать не даете, вы, оглашенные! — хрипло, спросонья, спросил Фома у жены, суматошно набрасывающей на себя юбку.
— Танюха рожает! В больницу-то не успели! — криком ответила Нюрка. — Верка, Верка, беги за бабкой Илютой! Зови, поскорей бы там была! А ты, старый чурбан, лампу хоть зажги!
— Вздумалось ей посреди ночи, — ладясь почесать себе нестерпимо зазудевшее плечо, проворчал Фома.
Нюрка мотнула подолом, еще раз наскоро обругала его и была такова; разыскивая спички и зажигая лампу, Фома успел окончательно очнуться, тут же вспомнил о кровной обиде от зятя и решил, что слова своего он не изменит, уселся назад на кровать, нашарил под подушкой кисет и стал крутить самокрутку, но уже через минуту, едва успев затянуться горьким дымом, беспокойно закрутил головой, словно что отыскивая в избе, а еще через минуту уже торопливо надернул на себя штаны, кое-как застегнул их и, упав на пол на колени, торопливо заглянул под кровать, отыскивая куда-то девшийся башмак. Не нашел, побегал по избе в одном, неровно топая, затем энергичным взмахом ноги отшвырнул подальше единственный, оттого и ненужный, и заторопился к зятю босиком. Дальше сеней его не пустили, везде суетились бабы, кто-то жутко выл. У Фомы от такого воя стало обрываться сердце, но внезапно наступила тишина, и Фома различил рядом с собой Алдонина в одном белье, в наброшенном поверх него пиджаке. Непрерывно прислушиваясь, Алдонин стоял с испуганным, чужим лицом. Фома пожалел его и сунул в руку давно погасшую цигарку; Алдонин взял, почему-то понюхал, бросил на землю и машинально растер подошвой.
— Малец дробненький, — донесся из избы, из-за неплотно прикрытой двери, в наступившей тишине тонкий и ласковый голос бабки Илюты.
— Сын, — догадался Алдонин, бросаясь к двери, к резкой полосе света, льющегося в оставшуюся щель и смутно размывающего тьму в сенях, но тут же, вспомнив, что его недавно безжалостно выставили из избы и настрого запретили подходить и близко к роженице, подался назад. — Прокофий явился, — добавил он и, совершенно не зная, что ему еще делать, обнял тестя и крепко прижал его голову к себе. Стиснутый молодыми, сильными руками, Фома, заражаясь радостью зятя, в свою очередь обхватил Алдонина, и они, оттаптывая один у другого ноги, тискали друг друга, пока из избы до них не донесся какой-то странный шум, возгласы, затем опять раздался измученный крик роженицы, уже потише, затем удивленные возгласы баб, бывших в избе, и скоро бабка Илюта все так же невозмутимо, тихо, но теперь с некоторой даже торжественностью, хорошо слышным и Алдонину, и Фоме голосом возвестила, что на свет божий явилась еще одна душа мужского пола…
— Двойня, — растерялся Фома. — Скажу я тебе, Кешка, силен же ты, сукин сын… молодец! Я сам, скажу я тебе, был ого-го-го, но тут… природа!
— Вот тебе, папаша, и Алексей, — не растерялся Алдонин, но голос его прозвучал уже иначе, с некоторой неуверенностью.
— Уважили старших-то родителев, ну, уважили! — заволновался Фома, не чувствуя сырого земляного пола в сенях босыми ногами; он лишь только перебирал ими, словно приплясывал. — Ай да молодцы! Ну, природа! — Он было опять полез к зятю обниматься, но так и застыл в недоумении с полуоткрытым ртом и лишь медленно стал поворачиваться к дверям в избу; оттуда доносилось теперь уже несколько испуганно-изумленных бабьих «ахов», и бабка Илюта все тем же бесстрастным от старости и обыденности любого события в человеческой жизни голосом, все так же с повышенной торжественностью возвестила, что пошел «третенький младенец» и что «бог троицу любит да голубит», и Фома, у которого от нового изумления совершенно остановились и округлились глаза, не мог произнести ни слова, лишь оторопело глядел на зятя, тоже нелепо и растерянно замершего и бессмысленно моргавшего.
— Есть, есть, — радовалась бабка Илюта. — Опять младенчик, опять мужик… Святой крепкий, никак опять к войне? Господи, избави… от…
Алдонин отчаянно рванулся к двери, распахнул ее.
— Туши лампу, старая! Скорей! — гаркнул он перепуганно. — Они на свет лезут!
Его тут же, еще не успевшего толком ничего разобрать, вытолкнули назад, в сени, и Алдонин, тяжело дыша, со страхом прислушиваясь к смутному шуму в избе, несколько помедлил, затем, так и не дождавшись ничего нового, да и не решаясь больше ждать, вышел на улицу; за ним смущенно поспешил Фома. Закурили в молчании, опять-таки непрерывно прислушиваясь к тому, что делалось в избе; Фома, рассуждая сам с собой, сначала неуверенно, но все более воодушевляясь, сказал о том, что это даже хорошо, трое мужиков сразу, никакой тебе более заботы.
— Ты у нас, Кеша, сразу в отцы-героини вышел, — стараясь разговорить по известным причинам ставшего непривычно молчаливым зятя, повысил голос Фома. — За такое геройство мы тебя к ордену всем колхозом приходатайствуем. Пойдем, Кеша-сынок, у меня от бабы есть НЗ, от войны у меня такая хитрость осталась. Пойдем, Кеша, пойдем, тут оно — природа, тут по-другому нельзя, пойдем, — потянул его Фома, и скоро они уже сидели за столом и жарко беседовали, но Алдонин нет-нет да и отодвигал недопитый стакан, задумывался, а когда это случилось в третий или четвертый раз и Фома окончательно пристал к зятю с расспросами, тот поднял голову, долго глядел в потолок, словно окончательно решая что-то, и бухнул:
— Придется козу покупать, папаш, вот оно что.
— Ко-озу? — протянул не сразу сообразивший Фома.
— Козу, — подтвердил Алдонин. — Это животное полезное; жрет мало, а молоко ребятам будет.
— Так-то оно так… У нас в Густищах, сынок Кеша, сроду про козу-то, эту поганую животину, и не слышно было, — осторожно напомнил Фома. — Срам-то у нее весь тебе на улицу… а?
— Эх, папаш, папаш, как погляжу — дикое у вас село! — поднял большой палец Алдонин. — Что такое коза? На ракиту ты ее посади, к примеру, она и там просуществует, корм найдет…
— Ладно, ладно, — остановил его Фома, справедливо полагая, что после такого события, какое только что произошло с его старшей дочерью Танюхой, не каждый может рассуждать в прежнем здравии. — Давай лучше выпьем, сынок Кеша…
Так в Густищах появилось еще сразу трое Алдониных, необычно быстро вставших на ноги, к годовалому возрасту они привыкли почти беспрерывно сновать между своим домом и домом деда, Фомы Куделина, одинаково белоголовые, по крепости похожие на жёлуди с одного ярового дуба.
12
Все проходит, все кончается, прошли и эти два года невиданной засухи; стала понемногу проступать и проясняться другая впечатляющая картина. Те густищинцы, которые были убиты в войну (а их число уже подбиралось к полутора сотням), были убиты, и здесь уж ничего нельзя было переменить. Двадцать восемь человек вернулись назад в Густищи кто без руки, кто без ноги, а кто и без глаз, и к этому постепенно привыкли, тем более что такие одноногие, как тракторист Иван Емельянов, стоили куда больше иного незатронутого (сутками не слезал с трактора, однако бабу его дважды увозили в больницу рожать, и всякий раз, несмотря на послевоенную скудность и тяготы, она возвращалась с горластым синеглазым парнем; Емельянов как-то на полевом стане, где собирались на обед трактористы и прицепщики, под всеобщее одобрение объявил Кешке Алдонину, что в следующий раз он непременно перекроет его рекорд с тройней).
Но война породила и совершенно особую категорию пострадавших. Несколько человек остались жить где-то на стороне, побросала семьи, а вот поставленный немцами в войну во главе села староста Торобов, например, каким-то, образом оказался в Австралии и под чужим именем написал своему племяннику в Густищи о том, что работает на ферме, где разводят необыкновенного, диковинного зверя — кенгуру, и тот зверь носит своих щенков в сумке между задних ног и похож на нашего обыкновенного зайца, только скачет куда сильнее, в один раз сажени по две, по три отмахивает. Еще он сообщал, что баба его и дети люто тоскуют в этой чудной Австралии по Густищам, и, бога ради, просил племянника отписать ему, что в Густищах после войны и как. Племянник Торобова, молодой статный фронтовик с полной грудью орденов и медалей, стыдившийся своего неожиданного заграничного родства, письмо из Австралии после его прочтения и изучения с довольно распространенными русскими, к сожалению, непечатными, комментариями в адрес дядьки и австралийского зверя кенгуру швырнул в печку. На этом связь Густищ и Австралии временно оборвалась. Следующая весть пробилась уже из Канады, да еще от кого — от самого видного до войны парня Андрея Разинова, о нем густищинцы говорили: «Ну, этот башка-а, далеко пойдет!» Так вот, как раз этот самый Андрей Разинов оказался после плена в Канаде, где он, как сообщал старухе матери, «…оказался по дурости и потому, что тошно было, просидев всю войну в Германии в подземелье, на военном заводе, возвернуться на родину в таком побитом виде, никак нельзя было мне показаться на глаза своим односельчанам от нечаянного своего сраму. Согласился я поехать на лесные работы в Канаду, работаю тут по лесному делу с местными индейцами, носят они заместо чуба косы, точь-в-точь наши девки. Еще я от такой беспробудной тоски и отчаянности женился на ихней индейской девке, и теперь голова моя пропала совсем. Во всем бабьем деле женка моя индейская устроена, как и наши бабы, только покорностью куда наших девок и баб превосходит, что хочешь с нею делай, хоть режь ты ее, хоть ешь, она только на тебя молиться будет…»
Это письмо широко обсуждалось в Густищах, мать Андрея Разинова, вытирая слезы, ходила из двери в дверь по дворам, охала и причитала, ругала на чем свет стоит непутевого сына, еще больше честила его совратительницу, поганую чужеземную девку, и грозилась написать свою обиду самому Сталину, но ей отсоветовали. Директор густищинской школы Петр Еремеевич написал по ее просьбе ответ в Канаду; старуха Разинова требовала, чтобы Андрейка просил бы власти разрешить ему вернуться домой, так как у него мать старая одна осталась, немощная, скоро глаза закроет. И добавляла, что пусть бы он вернулся, хоть и с той поганой девкой, у матери сердце отходчивое, и такого примет…
Письмо, густо облепленное марками, ушло; о нем, кроме самой матери, скоро все забыли. Отыскались по заграницам еще несколько густищинцев, нашлись человек пять, доселе считавшихся без вести пропавшими, и в своей стране; время шло, накатывались иные заботы, и теперь все воспринималось с меньшей остротой, поговорят-поговорят и перестанут.
Захар получил очередное письмо из Густищ, от Егора, уже в середине июня сорок восьмого года, в самое бездорожье; основные работы у грузчиков, бригадиром которых уже несколько месяцев был Захар, кончились. Теперь всех разослали по разным местам, а Захар уже вторую неделю бюллетенил: прихватило легкие во время ночных смен на погрузке; фельдшер прописал порошки и велел усилить питание; хмуро выслушав его, Маня молча проводила поселкового лекаря за дверь.
— Сейчас позову соседей, кабана завалю на усиленное питание. Лишь бы языком трепать, — не выдержала она, возвращаясь к Захару. — Не знает будто, что в магазин привезут, то и есть!
— Ладно тебе, — остановил ее Захар. — Его дело сказать…
— Мелет, мелет попусту. — Маня круто заварила кипяток зверобоем, налила в кружку. — Пей, ничего, скоро огород пойдет… Нам-то что, мы свободные, вон Илюшка рыбачит, ягод в лесу полно, проживем… Вот многодетные, те на своей пайке совсем доходят.
В это время Илюша, по-прежнему стеснявшийся Захара и старавшийся держаться в стороне от него, появился в дверях.
— Из Густищ тебе, отец, — подал он Захару письмо и с неловкой поспешностью отошел; Захар взглянул на конверт.
— От Егора, — сказал он Мане, с интересом придвинувшейся ближе. — Сейчас все новости узнаем.
Он стал читать вслух, время от времени останавливаясь в прихлебывая из кружки, питье приятно согревало грудь и пахло хорошей травой. Егор почти на пяти тетрадных листках писал обо всем, что, по его мнению, представляло интерес в Густищах, писал о том, как заезжал в гости Брюханов Тихон Иванович и читал его, Захара, письмо, о том, что говорилось за столом и что сам он с Митькой-партизаном дают на тракторе по две нормы, что он помог Лукерье вспахать огород…
— Видишь, как, — прервал чтение Захар, поднимая светлые, затуманенные воспоминанием глаза, и Маня, благодарно кивнув (она знала, муж просил Егора в письме помочь Лукерье), подумала, что в эту осень мужу сравняется сорок шесть.
Ой, удивилась она, надо же, уже сорок шесть. Захарушка! А он-то еще хоть куда, за три месяца прошлым летом вон какой дом себе заброшенный почти один собственными руками отделал. Печки сам переложил, двери заменил, все сам, Илюшка от него многому научился, ни на шаг от отца, если работа какая. Боже ты мой, с суеверным испугом подумала она, отчего я такая счастливая? Не к добру это, к концу жизни всю хату высветило…
Ей захотелось прижаться к Захару, но, помня, что дети рядом, она сдержалась и, синея заголубевшими глазами, собранная, помолодевшая, вернулась к своим делам. Илюша уселся в другой комнате за чисто выскобленный стол делать уроки, а младший, Вася, ее грех и вечная мука, шумно принялся складывать затейливо выточенные Захаром чурбачки, и она опять подсела к мужу на постель в ногах.
— Курил бы поменьше, по ночам-то в груди у тебя все ходуном ходит, — сказала она, глядя на стеклянное блюдце, доверху набитое окурками. — Чудно мне, Захарушка, — тихо подняла она на него синие-синие глаза. — Что мы здесь сидим, в этой глухомани? Понятно, коли бы уехать нельзя было, как другим. А ты ведь свободный человек, катайся себе во все четыре стороны. Уехали бы домой из этой дремучести… Никак не пойму, что тебя здесь держит.
— Опять ты за свое. — Захар свел брови, это был уже не первый их такой разговор, и поэтому говорил он спокойно. — Баба, Маня, по-другому устроена. Здесь меня никто не знает, что я, как я, здесь я такой же, как все, вон в ударниках хожу. — Он привычно ей диковато усмехнулся, и нельзя было понять, то ли над собой он смеется, то ли в самом деле гордится. — Дома что? Люди как люди кругом, а я — бывший пленный… Каждая сопля в меня пальцем… Вон, скажут, Захар-кобылятник идет, в колхоз всех сгонял, добрых хозяев раскулачивал, а сам в плен угодил.
— Ты ж бегал сколько раз! В горах воевал у этих, у словаков, — с некоторым недовольством, больше по привычке, напомнила Маня. — Они бы попробовали… через минное поле.
— Мало ли что, а кто докажет? — зло оборвал ее Захар и, видя, что она вся сникла, приобнял за плечи, прижал к себе. — Ну чем тебе здесь-то плохо?
— Мне не плохо, мне хорошо, — тотчас кинулась она ему навстречу. — Где ты, там и жизнь моя… Дети-то ни яблочка, ни молочка не видят… И люди кругом… волками друг на друга смотрят. Господи! Мы-то свое отжили, считай, детей бы в тепло вернуть. Васькa бы поддержать, слабенький он.
— Люди везде одинаковые, — помолчав, раздумчиво сказал Захар, — куда ни кинься, всюду одно и то же.
— Не говори, — успокаиваясь от его близости, Маня заговорила ровнее. — Ездили мы в пермяцкую деревню, ох, насмотрелась я. Чудно! — Маня оглянулась на дверь в комнату к детям и еще понизила голос: — Сидим это мы у одной, квасом угощает, а к ней, к матери значит, во-от такой подбегает ребятенок, — Маня, примериваясь, показала на метр от пола, — лет пять ему или шесть: «Матка, кричит, дай цицку, б…» У меня так и захолонуло в груди, а она хоть бы хны. Тут же и выпрастывает из кофты, он пососал, и только его и видели. Я прямо обмерла. Господи, ну и земля! Ну и обычаи! Подивилась я…
— Опять ты не туда глядишь, — засмеялся Захар. — Народ хороший, добрый, работящий… Обычай у них такой, у них такое за скверное слово не считается. Так, вроде красного словца… прибаутки.
— Не знаю, Захар, — не согласилась Маня. — Может, и для красного словца, а жить тут не по себе, страшно. Зима какая… конца нет. А мастера-то, Кирикова, как зарезали… Комендант-то, говорят, совсем спился… все с этим бандюгой, Загребой-то… Опутал коменданта со всех сторон…
— Нам, в чужое мешаться нечего, свое бы расхлебать, — нахмурился Захар.
— Да ведь не просто зарезали, говорят, в карты проиграли… Ну а как на тебя судьба укажет?
— Ты больше слушай, что говорят. Ты себе сколько хочешь знай, а болтай поменьше. Сопела бы себе в две дырки…
— Это ты меня учишь, Захарушка? — Глаза у Мани насмешливо заискрились.
— Учу, а что такого?
— Молчи уж, молчи, горе мое… Сам ты какой? Да, видать, правда твоя, хоть с ней совладать трудно. Загреба вон, зараза плюгавая, девок к себе тягает, он тут и бог и царь, выше — никого… А я вон позавчера зашла к Брыликам-то, в твоей бригаде еще, высокий такой хохол. Хотела тебе сразу сказать, все недосуг. — Захар кивнул, досадуя, что она разъясняет ему то, что он хорошо знает, и Маня заторопилась: — Захожу, значит… Олеся показать узор на кофточку обещала… ну, и обмерла. Семеро пар глаз на меня, все зеленые, все голодные. Старшей-то пятнадцать, а младшему четыре. Какая тут кофточка! Загреба-то, говорит Олеся, на старшую дочку глаз положил, они, видать, из одной местности. Неладно у них, Захар, так жалко детей-то. — Маня отвернулась, скрывая мучившую ее тревогу. — Какая уж там кофточка, какой узор, отнесла я им рыбину, взяла самую… поболе выбрала… Поневоле тоска западет, что ж на свете творится? Хоть тут, в Хибратках, хоть в Москве, у кого сила, тот и прав.
— Нижний этаж, говорят, у Загребы работает куда лучше верхнего, что точно, хоть с виду плюгавый человечишко, — как-то равнодушно подтвердил Захар.
— Что-что? — не поняла Маня, и Захар, взглянув на нее, рассмеялся; Маня, зарумянившись, снова потянулась к нему лучистым взглядом. — Люблю я тебя, черта, — призналась она. — Сама не пойму, за что… С тобой как-то и не страшно. — Оправив покрывало, сшитое из разноцветных лоскутков, она заглянула к сыновьям и принялась готовить ужин. Захар накинул на себя телогрейку, сунул ноги в глубокие галоши, склеенные из автомобильной шины, вышел, и тотчас вокруг привычно зазвенело комарье. И разговоры Мани, и письмо Егора растревожили его, хотелось побыть одному, но руки, лицо тотчас облепила мошкара; отмахиваясь от надоедливого гнуса, он поспешил вернуться. «Надо сказать Илюшке дымокур у порога поставить, — подумал он. — Пора уже».
Ночь выдалась маетная, несколько раз его поднимали приступы кашля, после полуночи сон и вовсе пропал. Он и сам, без напоминания Мани, знал, что жизнь прошла и теперь ничего не изменишь, привык он к этой мысли давно. Мать померла, без него похоронили, даже у могилки не посидел. Старший, Иван, сгинул, как и не было, а глаза зажмуришь, как живой глядит, я, говорит, все, батя, понимаю, я ничего… я так, показалось… ты как виноватый глядишь, а я ничего.
Захар неловко заворочался, до жуткой отчетливости ясно вспоминая тот тяжкий день в своей жизни, когда он заскочил в сарай, схватил в руки веревку и примерил взглядом расстояние от балки до земли, и если бы не застал его старший, Иван, со своим разговором насчет военного училища… Может, от этого грудь разламывает, так бы и выскочил из этих стен, — опять завозился он в душной сейчас постели. Да куда выскочишь-то? Тихон Брюханов в зятьях оказался, ну, это ли не потеха? Тихон Иванович Брюханов его, Захара, зять! Ай да Аленка! Ай да чертова девка! Ну и семя! — с горьким восхищением обругал он свою собственную породу, нашарил папиросы. От вспышки спички темнота отодвинулась, тени побежали по стенам. Он не мог представить себе и Егора взрослым, а тот пишет, что уже работает прицепщиком на тракторе у Митьки-партизана. И этого Митьку Волкова оп плохо помнил, и почему его прозвали партизаном, не знал, в партизанах-то, почитай, все село было, а Егор написать все забывал, хотя Захар просил об этом дважды. Но даже не это сейчас заботило Захара, ему отчетливо и больно подумалось, что зря он родился, себя и других мучил и никому — ни себе, ни бабам, которых любил и которые его любили, — не дал ни радости, ни счастья. Что же это за жизнь такая? — изумился он, жадно затягиваясь жарким дымом. — Не повезло мне, с самого начала пошло под горку, не остановишь. Мане легко говорить «уедем», а куда? Главное-то — зачем? Что переменится в жизни? Ничего не переменится. Был Захар-кобылятник, так и остался. Теперь же… ну, пойдет он к коменданту, вступится за этого хохла Брылика (говорят, каких-то бандеровцев укрывал), ну и что? Загреба со своей шайкой тут же пронюхает обо всем, пристукнет где-нибудь в глухомани, и следов не останется. Детей изводить начнут, черт-те что творится. Раков-то, комендант, в самом деле соплей оказался, хоть и фронтовик, контужен вроде под Варшавой… Черт-те что…
Захар загасил окурок; сон по-прежнему не шел, он вспомнил, как его самого в первый раз вызвали в управление на опрос и молодой, лет двадцати восьми, худощавый, с тонкими губами следователь, сосредоточенно выслушивая, слегка клоня голову в левый бок, записывал ответы.
13
Два года тому назад Захар вошел в управление, высокий, сутулый, исподлобья оглядел ожидавших в полумраке коридора своей очереди, затем, отыскав взглядом свободное место на лавке, тоже сел. Некоторых он уже знал, другие были ему совершенно незнакомы, но сейчас Захару было не до того, чтобы думать о других; за толстой щелистой дверью, время от времени открывавшейся, пропуская людей, сейчас решались их судьбы; все они, братья по несчастью, по той или иной причине попавшие в плен, после освобождения из немецких концлагерей были предварительно рассортированы, а теперь их, после возвращения на родину, еще раз тщательно и придирчиво опрашивали, сверяя все полученные по прошлым показаниям сведения. При этом, говорили, бывало всякое, бывало, открывалось и такое, что опрашиваемых не выпускали, а тут же под конвоем направляли под следствие, а то и прямо в суд.
Дожидаясь своей очереди, Захар неприязненно поглядывал на дверь, заранее настраиваясь враждебно ко всему происходящему в кабинете за этой дверью, откуда глухо доносились голоса. Бревенчатые стены помещения были темны, прокопчены табачным дымом; Захар нащупал в кармане кисет, спички, свернул самокрутку. На него покосились соседи с обеих сторон, с шумом втягивая в себя запахший табаком воздух, некоторые тоже стали закуривать. Хотелось закрыть глаза, подремать немного; хоть паек и хорош после немецкой голодухи, а слабость нет-нет да и чувствовалась. Скорей бы решалось дело, тоска заедает, полуприкрыв глаза, думал Захар в теплой полудреме, домой, в Густищи, он не поедет, работы кругом сколько угодно… Устроится, вызовет Ефросинью с детьми… и пойдет себе жизнь дальше. Интересно все-таки, сколько может человек? И сейчас интересно, охраны вроде никакой, а вот тем, кого оставляют на поселение, никуда не деться: бежать некуда, на сотни тебе верст тайга, а по речкам, говорят, посты да засады. Тем, кто чист да болен или негоден, после проверки собирай манатки и топай себе до хаты. А остальных вроде бы хотели вначале формировать в воинскую часть, на японскую отправлять, а теперь вот опять проверка.
Захар дожег окурок до предела, но не бросил, осторожно затушил, и все, что осталось, — несколько полуобгоревших табачных крошек, бережно опустил назад в карман; курил он много, и пайка не хватало.
Захара вызвали минут через десять, и он, едва ступив за порог, встретился с молодыми, заученно проницательными, отчужденными глазами следователя.
— Дерюгин Захар Тарасович?
— Дерюгин.
— Захар Тарасович?
— Дерюгин Захар Тарасович, — подтвердил Захар, невольно подчиняясь требовательности, прозвучавшей в голосе следователя.
— Садитесь, Дерюгин. — Следователь склонился к бумагам, внимательно забегал по ним глазами; Захар видел его вихрастый, мальчишеский затылок, и ему захотелось поворошить светлые вихры на этом затылке. — Любопытно, любопытно, — поднял в это время голову следователь. — Вот ваша анкета… Здесь указано, будто бы вы, Дерюгин, пять раз бежали из плена… Вы это подтверждаете?
— Шесть раз, — с трудом размыкая словно спаявшиеся зубы, уточнил Захар. — Шесть раз, товарищ старший лейтенант…
Следователь помедлил, не отрывая глаз от переносья Захара, затем быстро сделал какую-то отметку карандашом и вновь стал листать бумаги.
— Да, не повезло, — сказал он неожиданно мягко, и у Захара в глазах появилось недоумение, затем жесткая, не принимающая никакого сочувствия усмешка.
— Что ж делать, жизнь по-разному карты-то раскидывает, — слегка шевельнулся Захар и, опережая следователя, добавил мягче: — К своим надеялся пробиться, затем и жил. Ну, и дважды меня без памяти брали. — Он замолчал, досадуя на свою неожиданную разговорчивость; следователь, понимая это, устало и открыто улыбнулся.
— Знаете, надо потихоньку отогреваться, — посочувствовал он. — Только теперь и пожить, такую войну вытянули.
Захар равнодушно и устало кивнул, еще больше ссутулился на неловком, шатком стуле; в этом разговоре с зеленым юнцом, пожалуй и не нюхавшим ни войны, ни смерти, была какая-то неправда.
Следователь подождал, опять зашелестел бумагами, затем вышел из-за стола, прошелся туда-обратно и закурил. Юношески тонкий, стройный, со своими заученно-строгими взглядами, он невольно вызывал у Захара потаенную усмешку, но чувство горечи, хотя Захар и пытался бороться с ним, пересиливало все остальное. Что ему не верили, вот уж в который раз перепроверяли, это понятно, пытался он убедить себя. Ведь никто не обязан был ему верить, раз уж так повернула жизнь, надо терпеть, этот парнишка тоже к своему делу приставлен.
Приближалось время обеда, и Захар с каждой новой минутой все недружелюбнее поглядывал на следователя, хотя отлично понимал, что для этого не было никаких оснований. Пожалуй, из него еще никак не могло выветриться окончательно это звериное чувство опасности, крепко въевшееся в душу в немецких концлагерях, когда хуже голода было чувство унижения, невозможность поступить так, как хотелось и как нужно было. Вот и сейчас прежнее давит, так и мерещится черт знает что, можно ведь и свободно сидеть, не бояться, все время внутренне съеживаясь, и не ждать, когда этот чистенький и сытый юнец откроет рот; свой ведь, видно, что и сам переживает, самому не просто.
Захар про себя уже несколько раз, больше по привычке, крепко выматерил следователя, ходившего по кабинету с видом глубокой задумчивости; был он румян, лет двадцати восьми, с легкой щербатинкой во рту; поведением Захара, его неприязнью следователь был явно обижен, и Захар это видел, но пересилить себя и помочь стать разговору теплее и ближе не мог.
Устраиваясь удобнее, оп повозился, прищурился, словно хотел несколько передремать, но следователь как будто ждал именно этого момента, тотчас вернулся к себе за стол, обиженно переложил что-то в папке, придавил пресс-папье.
— Пестрая у вас картина получается, Дерюгин. Смотрите, — сдерживаясь, начал перечислять он, — жена ваша сожгла восьмерых немцев вместе со своим домом, дочь была в партизанах, потом на фронте, теперь замужем за секретарем обкома… Старший сын угнан в Германию… Все это подтвердилось. Все, кроме вашего пребывания в словацком партизанском отряде.
— Так, так… так, — монотонно соглашался Захар, борясь с наваливающейся дремотной слабостью и почти не слыша слов следователя.
— Что — так? — вскинул на него глаза следователь, И тут что-то произошло.
Глядели они в глаза друг другу всего лишь несколько секунд; один, видевший и прошедший то, что, казалось, нельзя было в жизни видеть, пройти и остаться человеком, встретив сейчас молодой, беспокойный и откровенно непонимающий взгляд другого, едва-едва ступившего в круговорот жизни, не умом, сердцем понял, что со своей немыслимой тяжестью он должен справиться сам, переложить ее на другого нельзя, любой подломится.
— Слушай, сынок, — неловко кашлянул Захар, больше всего страшась, что следователь с запунцовевшими от остроты момента ушами скорей по молодости сделает что-нибудь не так, — давай со мной попросту…
— Как попросту?
— Так… все, как оно есть, больше ничего и не надо. Заледенелый я весь, еще не отошел, — добавил Захар.
Следователь не произнес больше ни слова, лишь еще раз зачем-то передвинул бумаги на столе, затем быстро встал, отошел к окну. За окном — приземистый, вольготно разросшийся на свободе кедр; что-то неловко и больно дернулось в горле у следователя, он переждал.
— Проверка для вас закончена, Дерюгин, — сказал он не оборачиваясь, и глаза его стали мальчишески теплыми и все понимающими. — До свидания, идите обедать, как раз время.
Захар так и не понял, зачем его вызвали на этот раз; оказавшись на улице, он отметил, что был уже конец лета; от сдерживаемого волнения часто кружилась голова и в глазах пробивалось темное мерцание.
С тех пор как Захару сообщили, что он полностью свободен и может распоряжаться собою как хочет, прошло чуть больше двух лет; он даже не успел еще привыкнуть ни к Мане, ни к детишкам, но пустовавший домик одной из вымерших кулацких семей, отданный ему под жилье в Хибратском леспромхозе, привел в порядок. Подконопатил, заменил сгнившую на крыше щепу, подновил полы и печи, навесил новые рамы, и теперь дом весело блестел на солнце чисто вымытыми окнами.
Всякий раз после письма Егора Захар начинал думать, что он поступил правильно, оставшись в леспромхозе, здесь он сам по себе, отработал — и никто тебя больше не тронет, а там ведь каждая стежка, каждый бугор будет о старых, пролетевших делах кричать; нет, теперь его дело кончено, вот детей на ноги поставит, и прощевайте, добрые люди, оттопал свое, отгулял, отработал.
Маня разрумянилась, собирая на стол, скинула шерстяную кофточку; в комнате было тепло и уютно, никуда не хотелось уходить в сырую вечернюю промозглость, но Захар, не дожидаясь ужина, оделся, сказал Мане, что найдет на минутку по делу к соседям. Поглядев ему вслед, Маня лишь покачала головой, сколько раз зарекалась ничего ему не рассказывать, как был, так и остался бешеным, остановить его, хоть умри, не остановишь.
Захар через несколько минут был уже у Брылика, перешагнул, пригнувшись, порог и, стаскивая фуражку, поздоровался; все семеро детей сидели за длинным барачным столом и все, как по команде, повернули головы к Захару; заморенная баба продолжала помешивать вальком в кипящем ведре, а сам Брылик, высокий, худой мужик с заросшим лицом, вышел навстречу, выжидающе бегая по лицу Захара глазами. Какая-то печальная, покорная тоска сквозила в его взгляде, как будто в любую минуту он готов был принять и безропотно вынести еще один, следующий удар; Захар пожал ему руку, с удовольствием потянул в себя запах крепкого мясного взвара.
— Ну, ты смотри… Богато живешь, Стась.
— Богаче и не можно, — стараясь в угоду Захару говорить по-русски, Брылик коверкал слова; короткая усмешка дернула его губы, и в глазах болезненно, затаенно сверкнуло. — Пийшли, Захар Тарасыч, побачишь, — и тотчас, не дожидаясь согласия, толкнул дверь.
Захар вышел вслед за ним на улицу; начинало темнеть, с севера наползали слоистые, холодные тучи; солнце уже готовилось скрыться за неровной кромкой тайги, и Захар устало и равнодушно подумал, что кончается еще одна весна, теперь, не успеешь оглянуться, промелькнет и лето, а там опять сезон, с утра до ночи в тайге, на морозе, на ветру.
Распахнув дверку пристройки, сооруженной для дров, Брылик посторонился, пахнуло хорошим, крепким, смолистым деревом; ничего не понимая, Захар обежал взглядом высокие ряды добротно, по-хозяйски уложенных поленьев.
— В угол, Захар Тарасыч, в угол, повыше побачь, — усмехнулся рядом Брылик, и Захар тотчас понял: над дровами, на шестке, висело десятка полтора крысиных шкурок; чтобы не встретиться сейчас глазами с Брыликом, Захар, чувствуя поднимавшуюся тошноту, медленно их пересчитал. В щель под самой крышей пробивалось заходящее солнце, и шерсть на шкурках серебряно дымилась.
— Я тут трошки пораскинул башкой, смастерил таких капканов штук пять, — сказал Брылик, часто, с усилием помаргивая. — Как утро, так и мясо… Нужда заставит придумать хоть чим кишки напихать.
На погоду сквозь тяжелые тучи пробивалась лимонная полоска зари, золотила щель под самой крышей, и Захар хотел уже выйти; задавленный, тягучий всхлип заставил его обернуться.
— Я его все равно порублю, сто лет буду ждать, а порублю, — хватаясь трясущимися руками за ворот, Брылик бессильно опустился на чурбан. — Подсижу за углом и порублю, — повторял он бессмысленно. — Порублю гада…
Захар подошел, сел рядом, достал кисет.
— Не психуй, Стась, давай закурим, — нахмурился он, отрывая полоску газеты на завертку себе и Брылику. — Давай, давай бери, не стесняйся, мне целую посылку махорки сын прислал, холмский табачок, знаменитый…
Попытавшись скрутить цигарку, Брылик просыпал табак, и тогда Захар сам свернул ему; закурили, Брылик несколько раз подряд жадно и глубоко затянулся; глаза у него стали успокаиваться, руки тоже.
— Кучу детей настрогал, а из-за каждого прыща из себя выходишь, — глядя на усеянный мелкой щепой пол, пожал плечами Захар. — Тут тебе не батька с маткой, загремишь, костей не останется. А они, сопатые твои, что? Ты кому грозился?
— Загреба, сволота, — опять с трудом выдохнул из себя Брылик. — Вчера девка к нему ходила, под утро вернулась… ей всего пятнадцать годов… Убирать у него ходила… ничего никому не говорит, не велел ничего говорить… Приказал, чтобы к вечеру, как стемнеет, опять у него была… Що робить, Захар Тарасыч?
— Подожди, сама она, девка-то? — угрюмо спросил Захар, стараясь не встречаться с большими глазами Брылика, — Что она сама-то?
— Та каже, хлиб ели с колбасой, чай с сахаром пили. Он мне, каже, вина дал, ох, говорит, скусное, так в голове и закрутилось. Домой хлиба принесла…
— Ты вот что, Стась, ты эту думку насчет топора брось, не по тебе она, — заметив на черных, обросших щеках Брылика слезы, Захар отвернулся. — Что теперь… ты сердце зажми, тебе детей поднять надо…
— Та за що, за що такое? — с ненавистью и животной тоской в глазах сказал Брылик. — Хоть бы виноваты были, а то они селян силой заставляли и бандюг, и оружие прятать. А я що? И там он меня давил, и опять… он и тут сухим из воды вышел. — Брылик кивнул в угол сарая. — И меня на поселение, и его на поселение… Собрал шайку… Весь поселок у него в кулаке… Как-то сказал ему с дури: что ты лютуешь, биты наши с тобой карты, и туточки жить можна, — так вот теперь и не отмолюсь, не открещусь за те свои слова… почти весь паек отдаю, а он все лютует, все лютует… отступник я, предатель… Ох, Захар Тарасыч, Захар Тарасыч… гибель моя эта людина.
— Ты к коменданту хоть ходил? — спросил Захар, стараясь не глядеть на Брылика.
— Не! — испуганно замотал головою Брылик. — Они вместе горилку дуют… дурак начальник… он и его опутал… в кладовщики пролез… Не! А що робять-то? Замучит, гад, в гроб вгонит с детьми… Пусть уж одна страдает… Пущу на срамоту дочку… хай вона, может, не понимает, и то… Хлиб над усим пануе…
— Ладно, Стась, пойду я… Ты вот что, еще раз тебе говорю: ты стерпи. Зарубишь, а дальше? Дело хреновое, зататарят куда, не то что солнца, луны не увидишь, — сказал Захар, стараясь не встречаться с ищущим, затравленным взглядом Брылика и чувствуя себя перед ним в чем-то виноватым. — Раков-то в самом деле дурак… Ладно, злому делу долго не продержаться. Скажи ребятам, с понедельника на работу выхожу… Ну, до скорого…
Не оглядываясь Захар шел домой; нехорошо и зло было сейчас у него на душе. Он не знал, зачем ходил к Брылику, не знал, что можно сделать; жизнь столько раз выламывала ему не только суставы, но и душу, и он не хотел опять впутываться в какие бы то ни было распри с начальством; с тех пор как ему объявили, что он свободен и может распоряжаться собою и жить где хочет, он, несмотря на трудную работу, на нужду, почувствовал, что постепенно начинает отходить от войны. Каждый день, и особенно после приезда Мани, теперь превращался для него в отдых, и он сейчас, разбрызгивая лужи, сердито шлепал по улице. «Черт, чего меня понесло к этому Брылику? — спрашивал он сам себя. — Что я могу сделать? Так, лишь душу растряс… Пора бы поумнеть. Как же, в зубы к этому бандеровцу лезть! Этот живоглот десятерых таких, как я, проглотит и не почувствует. Закон здесь такой, как он хочет, а скажешь поперек… Об этом все шепчутся, только вслух не решается никто сказать. Один комендант все и решает, а он, видать, от войны остался и одурел… а черт с ним, лучше скукожиться, сердце зажать, не всегда же такая срамота будет, что-нибудь, может, и переменится».
Дома Захар, ни слова не говоря, похлебал надоевшего супа из соленой рыбы, запил кипятком, заваренным корнями шиповника, и лег спать, неотвязно думая, что все равно не выдержит и на днях ему придется быть у коменданта, нельзя же знать все это и промолчать. Черт знает, что может случиться.
Но в субботу, когда ему все-таки встретился комендант, все обошлось сравнительно благополучно; едва только Захар заикнулся о Загребе, комендант, одутловатый, с растрепанным чубом, в форме капитана, тотчас вскинул па него глаза и перебил:
— Молчи, молчи, Дерюгин, сам все знаю… Проверяется это дело, ты раньше времени икру не мечи. Надоело до чертиков, — пожаловался он, хромая рядом с Захаром. — Хорошо тебе — вольная птица, — а мне еще до отпуска трубить… Сейчас бы в Москву закатиться, на бега… У меня ведь там и знакомые есть… Как здоровье-то, Дерюгин?
— Спасибо. — Захар приостановился, прощаясь. — С понедельника выйду, фельдшер говорит, уже можно…
Глядя в уставшее, большое и дряблое лицо коменданта, безвольного и доброго, видать, человека, Захару было трудно сдержаться, и особенно когда комендант улыбался, показывая ровные, белые зубы. Захар так и не стал больше ничего говорить, но комендант неожиданно разоткровенничался, стал рассказывать, какая у него в Ленинграде была квартира и что сейчас он бы не раздумывая уехал домой, да ехать не к кому, вся семья в блокаду сгинула, а в этой глуши осатанеть можно, и Захар, слушая, неловко переминался с ноги на ногу; он не мог понять, почему это комендант все про себя ему рассказывал; но разговор в общем-то был обычным, и Захар окончательно успокоился. Комендант предложил ему папиросу, и Захар, чувствуя на себе беспокойный, какой-то страдающий взгляд, закурил; было ясно, что разговор этот коменданту нужен для души, и, хотя Захару не было никакого дела до коменданта, ему с необычайной ясностью представился залитый солнечным светом двор, полуглухая старушка и рядом с ней шестилетний мальчик в коротких штанишках, ничего не знающий о том, что будет с ним через двадцать лет.
Они скоро разошлись, но по дороге домой, когда Захар проходил мимо дома Загребы, его неожиданно окликнули, и он, оглянувшись, увидел перед собой Романа Грибкина, одного из людей Загребы.
— Здорово, Дерюгин, — сказал тот, поблескивая нагловатыми глазами, — Тебя Павло Михайлович просит к себе зайти.
— Зачем?
— Видать, дело у него к тебе какое-то есть.
— Не с руки вроде, да, если уж дело, можно зайти, — кивнул Захар, краем глаза ухватывая неподалеку на улице две женские фигуры, и скоро был уже у Загребы. Тот, молодой, лет тридцати, с горячими, темными глазами, слегка сутуловатый, тотчас пригласил его садиться.
— Зачем звал-то? — грубовато поинтересовался Захар, отмечая, что они в доме одни и Роман Грибкин куда-то исчез, и в то же время прислушиваясь к непонятным звукам из-за двери в соседнюю комнату.
— Вы так торопитесь? — удивился Загреба. — Жена рассердится, что ли? Так она у вас, кажется, спокойная женщина.
— Время такое, огород баба просила помочь вскопать под картошку. Думаю в воскресенье по карасей отправиться, говорят, карась хорошо идет… К пайку-то не помешает, сам знаешь, — избегая встречаться взглядом, Захар слепо глянул мимо Загребы, и тот согласно кивнул.
— Что говорить, время трудное…
— Труднее не придумаешь. — Захар с затаенным интересом, присматриваясь к лицу Загребы, сузил глаза. — Позавчера захожу к Стасю Брылику, он у меня в бригаде работает… вас всех в начале зимы пригнали, — теперь Захар уже пристально, почти с вызовом, взглянул в широкие, с легкой молодой рыжинкой глаза Загребы, и тотчас они словно затянулись ледяной пленкой, — захожу, значит, а у него мясом пахнет. Ого, говорю, Стась, все жалуешься, сам мясо лопаешь, Пошутил на свою голову, ведет он в меня в сараюшку для дров, показывает… Там на шестке пятнадцать шкурок висит…
— Что?
— Пятнадцать крысиных шкурок, говорю, висит… с хвостами, иду и считаю хвосты. Вот тебе мясо… Поеду с сыном, карасей наловлю, подкину немного Брыликам-то, девять ртов… что хочешь будешь жрать…
— Какая гадость! — вырвалось у Загребы, и его красивое лицо передернулось от отвращения, густо покраснело, даже появились на лбу и щеках какие-то темные частые пятна.
— Надо же как-нибудь помочь. — Захар кашлянул, с каким-то болезненным любопытством наблюдая за Загребой и отмечая про себя каждую мелочь.
— Помочь надо, да всем не поможешь. — Загреба взвинченно и в то же время с холодной картинностью распрямился. — У каждого один паек и есть.
— Детей жалко, сопатые, совсем как голодные волчата. Чем они-то виноваты? Какие из них люди потом получатся?
— Какие надо получатся, Дерюгин. Вырастут вот на таких харчишках, все сразу поймут. А ты что о всех заботишься? — спросил Загреба, прищуриваясь. — Ты не в тайных ли комиссарах здесь ходишь?
— Пора мне, парень, — сказал Захар, тяжело поднимаясь, но Загреба мягко и скоро пошел кругом него. — Видать, у тебя тут, — Захар крутанул пальцем у лба, — перекосяк…
— Вот что, Дерюгин, — сказал Загреба с какой-то ласковой вкрадчивостью. — Ты, конечно, больше моего на свете протопал… Видел больше, нам друг у друга занимать не к чему. Хороший совет послушаешь? Так мало надо для покоя и счастья: всего лишь не совать нос в чужое…
Уставившись куда-то в степу, Захар молча курил; разговорчивость Загребы была далеко не случайна, сквозь его тихие, обтекаемые слова нет-нет и проступала звериная, мертвая хватка, и теперь Захар твердо знал, что то, что шепотом, оглядываясь, говорили об этом человеке, все правда, да еще, ко всему видать, самая ее маленькая часть, которая каким-то образом пробивалась наружу. Обдумывая положение, Захар изредка говорил себе: «Так… так… так» — и сыпал пепел на пол, все было ясно: и то, зачем его позвал Загреба, и то, что он хотел от него. Разбирало любопытство: куда дальше этот пан учитель, как тайком называли Загребу в поселке, вильнет? Взять бы и сказать попросту, что зря он замысловатые петли вокруг вяжет, но как скажешь? — усомнился Захар. Пока суть да дело, пристукнут где-нибудь в глухомани, не выберешься, Маня с детьми тут пропадет, затрут вот такие сволочи, вон ведь как кружит, стервятник. Значит, какой-нибудь холуй уже донес, может, и сорвалось где с языка, а он сразу на мушку, в самом зародыше давит. Не меняясь в лице, Захар слушал, в то же время отыскивая выход. Видать, следствие до всего не докопалось насчет этого бандита, здесь, на месте, с ним не сладишь, у него человек десять головорезов, что хочешь по его слову сделают. «Встретить бы тебя где нибудь в глухом углу, — с холодной беспощадностью подумал Захар. — Тогда бы и поговорили начистоту».
В этот момент между ними что-то намертво и замкнулось: Загреба, чуткий, привыкший хоть и к негласному, но немедленному подчинению, натолкнулся на глухую, враждебную, непримиримую волю; это было так непривычно и ново для него, что он засмеялся, вздрагивая породистыми, тонкими ноздрями.
— Знаешь, Дерюгин, заходи ко мне сегодня вечером, — неожиданно предложил он. — Поговорим по-хорошему, не на ходу. Мне на склад пора, запчасти на тринадцатый участок выдать…
Захар знал, что соглашаться нельзя, что это ловушка, но в голосе Загребы прозвучала неуловимая ирония, почти издевка, и Захар намеренно потянул предложенную нить.
— Приходи часикам к девяти, посидим, пива сегодня свежего подбросили. У меня действительно разговор деловой есть. Как, не испугаешься? — в зеленовато-темных глазах Загребы что-то приоткрылось, и потянуло этаким неприятным сквознячком.
«Вот оно что, первый заход не состоялся, — догадался Захар. — Теперь он полегоньку назад пятится, в нору убраться… мне тоже вроде свободу отступиться дает… Молодец пан учитель».
— Приду, Загреба, — неожиданно кивнул он, и еще раз что-то приоткрылось у Загребы в глазах, но теперь это продлилось дольше…
«А-а, черт с ним, — решил Захар, останавливаясь на крыльце закурить и отчетливо осознавая, что, поддавшись темному минутному чувству, совершил, видимо, крупный промах. — Что ж теперь, прямо под ноги ему? Ложись, пусть, как слизняка, топчет… Ах, волчонок! Не на такого нарвался, всю жизнь людям в глаза прямо глядел, а теперь что? Ничего, съест, сволочь такая!»
Песчаные пологие холмы в редких кедрах вокруг поселка начали слегка, почти незаметно для глаза, подергиваться зеленоватой дымкой; Захар жадно вдохнул еле угадываемый знакомый запах зелени и впервые за все последние годы ощутил, что он дома, что это скудное, песчаное, утопающее на все четыре стороны в лесах пространство — тоже своя земля и что этого у него никто не сможет отнять ни при жизни, ни в смерти, и ему стало невыносимо больно; острыми, загоревшимися глазами он обежал зубчатый далекий горизонт.
14
Вечером, несмотря на упорное неодобрение Мани и ее настойчивые попытки удержать его дома, Захар пошел к Загребе. Он понимал Маню, но еще лучше он понимал, что если сейчас испугается и не пойдет, от этого нельзя уже будет потом оправиться. Было видно, что Загреба ждал, он тотчас позвал Захара на жилую половину, отделенную от кухни капитальной стеной из кедровых бревен и толстой, массивной дверью, вручную затейливо окованною по углам; как только Захар переступил порог, в глаза ему бросилась большая, прикрепленная к стене полка с книгами и рядом с нею картина в золоченом багете, изображавшая двух обнаженных до пояса женщин с молочно-розоватыми грудями; в приоткрытую в другую комнату дверь виднелся угол спинки широкой деревянной, с резьбой кровати. Стол был уставлен бутылками с пивом, настойками, разнообразной закуской — соленой рыбой, вяленой медвежатиной нарезанной большими кусками, остро пахнущим сыром, посреди красовался графин с разведенным спиртом. Потирая руки, Загреба подмигнул Захару уже как своему; он был теперь в хорошем шерстяном костюме в мелкую полоску и белой рубашке с отложным воротом; от этого, вероятно, он еще больше помолодел, в глазах у него проскальзывала веселая насмешка.
— Раздевайся, Дерюгин, к столу, к столу, весь день кое-как, на сухомятке… давай!
Пока Захар раздевался, Загреба успел налить; Захар взял свой стакан, и снова чувство близкой опасности заныло в нем; он чокнулся с Загребой, все с той же ожидающей усмешкой глядевшим на гостя, и выпил.
— Закусывай, Дерюгин, не стесняйся, — подбодрил Загреба и, только дождавшись, когда Захар неловко подцепил на вилку кусок медвежьего окорока, поморщился, проглотил полстакана разбавленного спирта и сразу же сунул в рот папиросу. Захар с интересом, не торопясь разжевывал твердую, отдающую неведомыми таежными запахами медвежатину; Загреба тем временем несколько раз глубоко затянулся и тотчас налил из графина еще. Захар покосился на его тонкую в кисти, бледную руку; вяленая медвежатина ему понравилась, и он взял еще, уже несколько размякнув от выпитого спирта, но чувство настороженности не проходило. «Однако что ему нужно, этому пану учителю? — подумал он. — Этот на пайке не будет сидеть… Не за красивые же глаза он меня поит-кормит? Сам ничего не жрет, смотри-ка», — подумал Захар, отмечая, что и вторую порцию спирта Загреба закусил все той же папиросой и сидел все так же прямо, с беспокойным блеском в глазах, лишь еще сильнее побледнел. Он почти сразу налил в третий раз; Захар, качая головой, продолжал есть, и Загреба как бы забыл о нем, ушел в себя; пьянея от мяса больше, чем от спирта, Захар привольно откинулся на спинку стула, потянул из кармана кисет.
— Вот налопался, — сказал он благодушно. — Спасибо, не ожидал…
— Давай, Дерюгин, еще, — кивнул Загреба на стаканы.
— Премиальные, что ль, заколачиваешь? Погоди, давай покурим. — Захар отодвинул от себя стакан.
— Что ж, каждому по потребностям, выпью, — сказал Загреба и поднял стакан. — За твое здоровье, Дерюгин.
— Закуси лучше, кишки опалишь, — посоветовал Захар, видя, что Загреба опять посасывает папиросу, но тот не отозвался на это.
Перекидывая из угла в угол рта изжеванный окурок, он, казалось, совсем забыл о госте. «Черт с ним, — решил Захар. — Сейчас поднимусь и пойду, очень он мне нужен со своими выкрутасами». Загреба, угадывая, предупредил:
— Наверное, Дерюгин, сидишь и думаешь: какого он, мол, черта позвал меня? Так? — все с той же долгой, неисчезающей усмешкой на бледном лице качнулся он к Захару. — Что, мол, ему надо от меня?
— Думаю, как же, мне не думать нельзя.
— У меня действительно есть разговор к тебе, Дерюгин. — Загреба глянул поверх головы Захара. — Но… без всяких недомолвок, человек ты умный и должен понять. Обо мне в поселке много всяких мерзостей болтают. Что я зверь, девок к себе таскаю, сердце во мне мохнатое… ведь говорят, Дерюгин?
— Я к тебе, парень, в стукачи, кажется, пока не нанимался, — принял вызов Захар и, намеренно располагаясь свободнее, расстегивая верхнюю пуговицу на рубашке, вольготно вытянул ноги.
— Не то, не то, — с досадой остановил его Загреба. — Совсем не то. Мелешь какую-то чушь… Я человек маленький, я от скуки здесь подыхаю… К тебе люди тянутся, ты в передовиках ходишь, а люди тянутся к тебе, хотя здесь передовиков не любят. Значит, ты зачем-то им нужен. Зачем же?
— Только и всего? — озадачился Захар, вернее, сделал вид, что озадачился. — Не знаю. У меня время на разную чепуху не остается. Знаю свое дело, а больше не надо.
— Разумеется… ты прав, каждый должен знать, что ему надо и зачем, — подхватил Загреба. — Но это не всегда, не всегда, Дерюгин. Сколько таких, чего-то ему хочется, все-то он мечется, ищет, а чего — точно и не знает.
— Ты-то не из таких, у тебя прицел точный, — заметил Захар; он помедлил, обдумывая складывающуюся ситуацию, повертел в пальцах стакан со спиртом. — Выпьем, — предложил он теперь уже сам, все с тем же легким вызовом в глазах, который можно принять и за дружескую усмешку.
Загреба отхлебнул, задержал во рту огненную горечь почти неразбавленного спирта; теперь, после третьего раза, к сердцу подступила долгожданная легкость.
— Ты прав, Дерюгин. — Загреба свободно переходил от одной интонации к другой. — Ты себя, видать, привык уважать, я это чувствую, твое к себе уважение, но человек — он что такое? Он должен порядок понимать, свое место в общем ранжире. А какое твое место в этом ранжире? Признайся, самое последнее. Я тебе честно скажу: ты меня сразу заинтересовал, долго я к тебе приглядывался. Вот, думаю, удивительный характер: свободен, как птица, лети в любую сторону, а он здесь, в этом болоте, торчит. Я бы на его месте минуты не ждал… Интересно! Интересно! Все просто объясняется. — Загреба широким жестом указал на стол. — Почему бы, думаю, не встретиться, не узнать для себя чего-нибудь нового? Мне здесь десять лет знаменитого русского комара кормить, нужно приспосабливаться. Открой мне, Дерюгин, свой секрет: что тебя здесь держит? Все ведь бывает, вероятно, и мне после нашего разговора легче станет, увижу то здесь, чего пока никак не найду… Что это за жизнь без всякого интереса? Согласен?
— Темнишь, Загреба, — не принял его откровенности Захар. — Так не бывает, чтобы совсем без всякого интереса… Что-нибудь да подвернется…
— Есть, Дерюгин, есть, — с досадой согласился Загреба, с виду совершенно трезвый. — Но ведь это в данном случав такая мелочь… тьфу! Допустим, иду по поселку, все знают, что это я иду, какой-то затюканный кладовщик по здешнему ранжиру. Стараюсь, чтобы поменьше замечали, а если кто-нибудь вроде тебя, Дерюгин, лишний раз поглядит, мне уж и не по себе. Начинаешь мучиться: почему да как? Это, что ли, эликсир жизни, ради этого гнить? А рядом свободный человек держится за это место, которое бы ты и в кошмарном сне не хотел увидеть, любопытно ведь! — Загреба быстрым движением выплеснул в себя остаток спирта из стакана, впервые отщипнул хлеба и бросил в рот.
— Задачку ты занозистую завернул, парень, орел, — откровенно признался Захар. — Как ты ее теперь будешь распутывать…
— Знал я, Дерюгин, что ты человек с нутром, потому и позвал на свободе поговорить, без помех. Только ты проще, проще, ничего лишнего не думай, не ищи…
В это время за дверью в соседнюю комнату послышалась какая-то возня, царапанье, а затем и легкое повизгивание; Захар понял, что это знаменитая немецкая овчарка Загребы по кличке Яшка, с которой он не разлучался, и по бледному лицу Загребы тотчас расползлась радостная улыбка.
— Заскучал, заскучал, Яшка, — сказал он, твердыми шагами подходя к двери и впуская поджарого, с темной спиной и с подпаленным животом, остроухого зверя ростом со стол; тотчас припав слегка на задние лапы, пес тихо зарычал на Захара.
— Силен псина, — одобрительно усмехнулся Захар, в то же время чувствуя, как невольно тяжелеют, напрягаются руки.
— Спокойно, Яшка, здесь свои, — сказал Загреба, похлопывая собаку по загривку; Яшка выжидательно поглядел на хозяина, подошел к столу, тщательно обнюхал ноги Захара и лег на пол. Загреба бросил ему несколько больших кусков мяса; Яшка ловил их в воздухе и глотал, почти не разжевывая, и Загреба с минуту любовался псом, методично и твердо постукивающим кончиком хвоста об пол. В их отношениях улавливалась какая-то глубинная, не совсем обычная связь; этого кобеля в поселке боялись не меньше самого Загребы. Захар знал, что лучше всего поступить именно по словам Загребы: быстро, не мешкая, собраться и куда-нибудь уехать, — но с такой же определенностью он знал, что никогда этого не сделает, тем более после того, что ему сейчас приоткрылось; нельзя было подчиняться желанию этого недобитого бандеровца, хотя бы потому, что он именно этого и хотел и вел к этому дело. Черт с ним, пусть себе побесится, никакой Загреба ему не указ, даже интересно становится. Будь он сам помоложе, он бы тоже мог сейчас и промахнуться, наговорить этому бандиту кучу всего, но теперь, когда он хорошо узнал цену зря брошенному слову, еще посмотрим, кто кого объегорит.
— Первый раз медвежатину пробую, — вспомнил Захар, изучающе глядя на Загребу, словно ожидая от него новых необыкновенных откровений.
— Понравилась? Хочешь, достану, — предложил Загреба. — У меня знакомые охотники из местных есть…
— Неплохо бы, — согласился Захар, втягиваясь все глубже в какую-то запутанную игру и начиная уже опасаться этого; но и Загреба, в какой-то мере позабыв об осторожности, закусил удила, чувствуя перед собой непокорную, в чем-то, несмотря на грубость и, как ему казалось сейчас, прямолинейность, насмешливую силу; тут уж на первый план выходило нечто совсем простое, вроде того что встретились два козла на бревне через ручей…
Вовремя уловив это, Загреба хлебнул из стакана еще, совсем дружески улыбнулся Захару, и тот ясно представил себе, как Загреба по вечерам, запершись в одиночестве, в присутствии умного кобеля мертвецки напивается, засыпает где придется и кобель лижет горячим языком ему лицо. «Ах ты зверь! — подумал Захар. — Значит, я тебе мешаю на этой земле…» И еще мелькнуло, что надо, пока не поздно, как-то вырваться поскорее, Маня с детьми теперь тревожится, черт знает что думает; но именно с этого момента Загреба, все-таки не удержавшись, закуролесил, и началось главное, затянулось до полуночи.
— Вижу, вижу, — горячо и зло сказал он, и Захар краем глаза уловил, как все в облике собаки, вроде бы и не шевельнувшейся, переменилось. — Ты вот сидишь, Дерюгин, а что думаешь обо мне? Гад, мерзавец, может быть, еще хуже… Пей! — внезапно повысил голос Загреба, одобрительно оглядываясь на немедленное предупреждающее рычание пса. — Пей, вместе со мной пей!
— Не ори, Загреба, закусывать надо было, — посоветовал Захар почти спокойно. — Ты, видно, совсем меня плохо знаешь. Насильно ты меня ничего делать не заставишь, я не таких видел. А выпить я еще выпью, сколь хочу… выпью.
— Вот и хорошо. — Загреба задержал дыхание, вылил в себя спирт; Захар подумал и последовал его примеру, не забыв при этом опять потянуть к себе блюдо с мясом, и, выбрав кусок поаппетитнее, откусил от него.
— Хорошо, правда, Дерюгин? Сидишь, пьешь со мной, а что ты обо мне знаешь, Дерюгин? — жестко, в упор, повел свое Загреба, и Захару показалось, что он все время словно идет по какому-то кругу, все сжимая и сжимая его к центру; сжимает и словно боится того, что должно будет случиться. — Что ты, я спрашиваю, знаешь обо мне?
— На кой черт ты мне нужен? — разозлился Захар. — Ну, скажи, какой мне от этого прибыток, Загреба? Без тебя хватает забот…
— Если ты действительно умный, поймешь. Мне тоже душу освободить хочется, — ясно и четко признался Загреба. — Я что, по-твоему, на свет вот так взял поселенцем и родился? Мне, Дерюгин, в детстве большую судьбу предсказывали, слышишь? — понизил он голос — Не знаешь ли, а, почему это я проиграл, Дерюгин?
— Не знаю. — Захар глянул в сторону, потому что на пего пахнуло чем-то невыносимо понятным и в то же время жалким и беспомощным.
— Вот, не знаешь, — словно обрадовался Загреба. — Я все знаю… Только сказать нельзя… Пожар у меня все по ночам в голове, Дерюгин… мозг горит. Неужели все только приснилось — надежды, счастье, сказочные страны, — все рассыпалось падучей звездой? Теперь только тьма, комарье, — передернул плечами Загреба, — медвежатина, бандиты, грязь…
— Вот, вот, здорово говоришь, — слегка подался к нему Захар, чувствуя какое-то непреодолимое желание противоречить и понимая, что Загреба ни на секунду не выпускает его из-под контроля. — Бывает и так, грязью по грязи, чтоб погуще было. Ничего и не разберешь.
— Ты чистеньких в этой жизни видел, Дерюгин? — быстро спросил Загреба, с наслаждением отмечая на лице Захара признаки некоторой растерянности. — Если видел, значит, с особой породой встретился… Грязный мир, все в грязи потонуло. Что ж ты молчишь, Дерюгин? Что это у тебя по лицу пробежало?
— Пошел ты, тоже, артист нашелся! — огрызнулся Захар, чувствуя, что невольно подпадает под чужое настроение и власть. — У меня своя жизнь, у тебя своя. А если мне неинтересно с тобой?
— Потому и неинтересно, что возразить нечего…
— Брешешь, брешешь, — в тон отозвался Захар, лихорадочно погружаясь в свое прошлое, бесконечное, близкое, жадное, по сейчас в голову не приходило ничего подходящего, и он с неприязнью глянул в ждущие глаза Загребы; тот с чуткостью зверя понял это, радостно и шумно дохнул.
— Давай лучше выпьем, Дерюгин, — предложил он.
— Пить так пить, — согласился Захар, уходя и от самого себя, потянулся к стакану. — Только вот что, Загреба, за твои слова я пить не буду, тут мы с тобой на разных дорогах. Если ты девку принудишь, к примеру, спать с тобой…
— Кто их принуждает? — Загреба как-то возбужденно и неодобрительно засмеялся. — Сами во все дыры прут, ты верь больше всякому бабьему трёпу, они…
— Слушай, Загреба, молчи, — попросил Захар. — Лучше еще выпей.
— Бесполезно, на меня не действует. — Загреба пренебрежительно махнул на графин. — У меня такой редкий организм, невосприимчив к алкоголю. Так, чуть-чуть… Слышал об этом? Черт с ним, как говорят местные людишки, хотя порой жалко…
Захар с готовностью взял свой стакан и проглотил теперь безвкусный, слегка вяжущий во рту спирт; он не мог сейчас до конца понять сидевшего с ним за столом человека, не мог понять, к чему тот вел дело, и хотел поскорее вернуться к своим необходимым и привычным делам. Но он не мог встать и уйти, не хотелось бы уступать Загребе так просто. Кроме того, за этим таилась еще какая-то, более значительная, опасность.
Делая вид, что слушает погрузившегося в воспоминания, куда-то в свое детство, Загребу, иногда про себя посмеиваясь, Захар в то же время с особой ясностью представил главное, что случилось с ним в последние годы, особенно после того как он, уже находясь в отряде словацких партизан, вновь попал в плен и в неразберихе германского отступления опять остался жить, хотя по всему должен был бы погибнуть, был затолкан в какой-то смрадный, битком набитый вагон, несколько дней куда-то несущийся и в конце концов очутившийся среди англичан. И то, что с ним случилось даже в последние два-три года, самому ему сейчас показалось совершенно невероятным, словно он прочитал об этом в книжке или кто со стороны ему рассказал; он не мог даже представить себе, что все это он прошел и вынес, сидит вот в глуши уральской тайги, пьет спирт с этим «паном учителем», для которого и в самом деле нет законов, и что только это сейчас и есть настоящая жизнь. Двусмысленное недоумение Загребы насчет добровольной жизни в этих местах приоткрылось иной стороной: он подумал, что зря заманил сюда Маню с детьми, да и зачем ему действительно сидеть в этой чертовой дыре с ее лагерями и бандитами?
Он горестно покачал головой от этой мысли.
— Видишь, согласен, согласен, — говорил в это время Загреба, истолковывая движение Захара по иному, по-своему. — Я сюда двадцати восьми лет попал, сам не знаю, за что… В исторических склоках права личности всего лишь пустой звук, подул — и нет ничего… Ф-ф-у! А здешнее царство, Дерюгин…
— Ладно, спасибо за хлеб-соль. — Захар тяжело поднялся, пошевелил плечами. — Пора мне…
— Раз пора, иди, иди, удерживать не намерен, — вскинул на него беспокойные глаза Загреба; пес в это время тоже встал, потянулся лениво, пошел и лег поперек двери.
— Ишь ты, скотина, — понимающе изумился Захар и с недоброй, тихой миролюбивостью посоветовал: — Ты его, Загреба, лучше убери. А то я и ножичком могу псину-то, у меня такой ножичек с собой. У меня жена, дети, мне кормить их надо… огород надо завтра копать.
— Яшка, сюда! — позвал Загреба пса, тотчас шевельнувшего хвостом и отошедшего от двери. — Не так подумал, Дерюгин… иди… И не забывай, о чем я тебе говорил. Что ты, в самом деле, здесь забыл? Места на земле много… А здесь неинтересно, здесь если только в уголок забиться, притихнуть… не по твоему это характеру, Дерюгин…
— Места много, да и людей тоже, — пробормотал Захар, уже совсем намереваясь уходить и только раздумывая, попрощаться ему или нет.
— Еще вот что, Дерюгин, — неожиданно добавил Загреба. — Этот Брылик из твоей бригады как будто топором меня грозился срубить. Ты ему там кинь пару слов… а? Что он бесится, невинного человека марает… Зачем же?
Загреба говорил так спокойно и ясно, что Захар подумал: уж не под стол ли он сливал свой спирт; слегка расставив ноги на прочном полу из кедровых досок, не отвечая, он с холодным, спокойным лицом ждал пояснения.
— Ну, прощай, Дерюгин…
— Бывай, Загреба.
Захар толкнул тяжелую дверь, чувствуя на себе два взгляда — человечий и собачий, горячий, звериный; он помедлил, повернул голову.
— Ты знаешь, Загреба, ей-богу, не знаю, кому из нас притихнуть надо. Ты бы тоже подумал, сколько веревочке не виться, конец будет. Никак в толк не возьму, на что ты рассчитываешь?
Ощупью отодвигая щеколды и скидывая с петель крючки, он вышел на улицу; сырой, холодноватый ветер ударил ему в лицо, и шум тайги вокруг поселка, уже по-летнему тревожный, словно чего ждущий, охватил его. Несколько окон слабо светилось в сплошной тьме; с удушьем у горла оп почувствовал, как безгранична и густа тьма кругом, и какая-то прежняя, молодая ярость вспыхнула в нем. «Ах, сволочь, ах, звереныш, — злился он. — Ноздри-то у него как ходили… как на свежую кровь… а? Подожди, жизнь, она тебя еще покрутит, она не из одних девок сопатых…»
Где-то во мраке прорезалась светлая широкая полоса, и оттого свистящий вокруг ветер стал еще гуще. Стремительно и мощно проносились мимо минуты, часы, года, сердце еще раз радостно ворохнулось и улеглась на место; что бы ни толковал Загреба, какая бы червоточинка ни заныла и у самого под сердцем, еще были дети, и он не хотел и не мог жить, забившись куда-то вот в такую беспролазную тьму.
15
Лето пришло и покатилось своим чередом, цвели лиственница и кедр и прочее дерево; ветер нес нескончаемые волны тончайшей пыльцы, цвела неяркая, скудная северная земля, по ночам в ее глухоманях, в отошедших от зимы болотах и многочисленных озерах слышались тяжелые, трудные вздохи, всплески, а то начинали суматошно кричать утки, или взгоготнет потревоженный гусь, или еще какая водяная птица. А то родится и разнесется далеко вокруг и совсем уж непонятный звук, настолько он необычен и необъясним, что те, кому приходится его слышать где-нибудь в пути, на ночевке у костра у светлой таежной речушки, тут же настораживаются и замирают и долго потом стараются понять, что же это за таинственный, далекий и властный зов, на голос которого тотчас отозвалась вся кровь? Из какой бесконечности пришел он, отчего волнует? Смутно, неясно, со звенящей тоской чувствует в эти минуты человек свою тесную, неизъяснимую связь с тьмой глухих, ушедших времен, отдаленный, еле слышимый, мучительной первобытной страстью наполнивший сердце голос разольется в нем сладостным ядом, жадной горечью жизни. Невольно тянется человек навстречу тому, чего не может ни назвать ни определить…
После странного, тягостного разговора с Загребой Захар ушел в себя и помрачнел; чтобы не пугать жену, он ничего не сказал ей о сути их с Загребой столкновения, Загреба же при встречах был приветлив и охотно заговаривал первый, как бы много вокруг ни собиралось людей. А третьего дня, когда они встретились наедине (Захар вывернулся из-за угла навстречу Загребе, сам того не желая), тот поздоровался, остановил его, предложил закурить, будто были они лучшими в мире друзьями. Закурили из портсигара Загребы, попыхали белесым пахучим дымком, таявшим на ветру; рядом с Загребой, влажно поблескивая темными глазами, как изваяние, без единого движения, застыл пес.
— Как, Дерюгин, ничего не надумал? — дружелюбно улыбаясь, спросил Загреба, и Захар в ответ ему охотно засмеялся.
— Шутник ты парень… Самый карась пошел, какие тут могут быть думки? — возразил он, не упуская беспокойных, как бы хмельных глаз Загребы и от этого сам невольно зажигаясь.
— Карась, говоришь, идет? — Загреба задумчиво поковырял землю носком сапога, словно и не было последних слов Захара. — Это хорошо, карась… детишки, зимы здесь долгие… на окнах узоры — глаз не отведешь, красота…
Перекинувшись двумя-тремя незначительными фразами, они разошлись; не забывая о Загребе, но и не слишком-то задумываясь о нем и его выкрутасах, Захар все так же ходил на работу, копался дома по хозяйству, подконопатил и просмолил заново лодку, перебрал сеть, починил вентеря, затем, выбрав свободное время, в одночасье смотался с Илюшей и расставил их в облюбованном месте и в выходной, еще на заре, отправился за добычей.
Шлепая веслами по воде и глядя на вихрастый затылок Илюши, сидевшего на носу лодки с небольшим багром и внимательно смотревшего в воду перед собой, чтобы уберечь лодку от столкновения со случайной корягой, Захар дышал легко и свободно, с удовольствием, цепко посматривал по сторонам. Поросшие густым тальником берега узкой протоки медленно ползли мимо, кое-где в высоких местах тайга подступала к самой воде. Часто встречались подмытые в весеннее половодье, сильно наклонившиеся к реке деревья, в любой момент они готовы были рухнуть в воду, и Захар старался протолкнуть лодку под ними поживее, усиленно работал веслами; даже слабый порыв ветра мог обрушить в реку почти лежащее плашмя дерево. Старую глухую протоку километрах в тридцати от поселка, тихой, глубокой петлей врезавшуюся в тайгу, Захар знал достаточно хорошо; к осени она мелела, течения в ней почти не ощущалось, проступали желтовато-серые плесы. Но в самый разлив, как сейчас, тихая протока наполнялась тугой стремительной силой, и чтобы подняться вверх, приходилось хорошенько попотеть, хотя все равно это было и приятно.
Захар удивился про себя, как сильно прибыла вода и усилилось течение за три дня, с тех пор, как они с Илюшей ставили вентеря, на тот же самый путь вместо трех-четырех часов пришлось затратить чуть ли не втрое больше; в одном месте перерубили толстую коряжину, в другом, натолкнувшись на залом, протащили лодку по берегу.
Поглядывая на низившееся в тайге солнце, Захар уже знал, что они сильно запаздывают. «Назад придется ночью добираться, — встревоженно подумал он, — темень с вечера, хоть глаз коли… Правда, вниз-то по течению легче, если бы не бурелом, а то на каждом шагу коряжины… недолго и до беды. Придется заночевать, кстати, и на работу в понедельник в ночную, успею…»
— Пригнись, Илья, — предупреждающе сказал Захар, проводя лодку под стволом валежника, еще каким-то чудом горизонтально державшегося над самой водой.
Илья с неосознанным щегольством молодости наклонил голову ровно настолько, чтобы проскочить, и в волосах у него остались кусочки красноватой сосновой коры. «Все-таки задел башкой», — подумал Захар весело, но вслух ничего не сказал: боялся спугнуть парня, сын понемногу стал привыкать к нему и между ними только-только начали выстраиваться с виду грубовато-ласковые, но на самом деле глубокие, доверительные отношения. Они понимали друг друга без слов, вот и сейчас в ответ на предупреждение отца Илюша только кивнул, привычно откинув длинную прядь со лба, и Захар по доброму усмехнулся, подумал, что совсем не заметил, когда Илья превратился в почти взрослого парня с широкими, сильными плечами, с упрямым, ершистым затылком и с явным сознанием какой-то своей внутренней правоты и силы. И к чему о чем-то жалеть? Вот она, жизнь, сидит перед ним на носу лодки, напряженная, жадная; все нормально, все как и должно быть, а больше ничего и не надо.
Еще издали Захар увидел знакомое, давно облюбованное им место: высокий обрыв с двумя раскидистыми, резко выделявшимися в голубизне неба кедрами, дальше протока сразу же широко разливалась, затопляя низкие травянистые места; над ними густо чертили предвечернее небо чайки. Вскоре лодка ткнулась носом в мягкий песок небольшой чистой отмели, и Илюша легко выпрыгнул, потянул лодку за собой.
— Доехали… Вот простору человеку дано, а ему, ненасытному, все мало, — сказал Захар, освободив весла из уключин. Разминая затекшие ноги, он переминался с одной на другую, с наслаждением вглядывался в неизмеримую даль затопленных половодьем низинных мест; кое-где густыми островами торчали верхушки тальника. — Заночуем, Илья, в темноте сейчас опасно. Накомарник возьми, сушняка надо собрать на ночь, ухи сварить… Есть-то хочешь?
— Хочу… эх, здорово! — не удержался Илюша, в одну минуту взлетая на обрыв, к кедрам, где он уже бывал с отцом.
Захар вытянул лодку подальше на песок, выложил из нее все, что было нужно для ночевки, на берег, затем опять столкнул на воду и через несколько минут уже вытряхивал из вентеря набившихся в него карасей для ухи; толстые, тяжелые рыбины шлепали хвостами по днищу лодки, зевали, подскакивали; Захар поставил вентерь на место, закрепил его и скоро уже ловко и быстро чистил еще не совсем уснувшую рыбу, потрошил, прополаскивал ее. Илюша тем временем натаскал сушья для костра, нарубил еловых лап для ночлега, быстро натянул над ними марлевый полог; управившись, они присели у костра с весело булькавшим над ним казанком. Было еще светло, хотя уже чувствовалось приближение ночи: в низинах начинал коптиться предвечерний сумрак, над протокой местами белесо задымился первый туман.
— Рыбу будем завтра выбирать? — спросил Илюша, покашливая от дыма и делая вид, что ему совершенно безразлична начинавшая сильно и аппетитно попахивать уха; Захар взглянул на него, засмеялся, отмахиваясь от все густеющей стены комаров.
— Завтра с утра пораньше и выберем. Под пологом ужинать-то будем? А то не дадут…
— Это дело я сейчас налажу, — с готовностью отозвался Илюша. — А скоро доспеет?
— Можно снимать. Что карасю вариться? Закипело варево — и готово.
Илюша подсунулся под полог, завозился, устраивая место для еды; скоро Захар передал ему казанок с дымящейся ухой, предварительно отмахнувшись от комарья, залез и сам, увидел аккуратно разложенные на чистой тряпочке ложки, два куска тяжелого, сырого хлеба, тут же была сероватая крупная соль в коробке из-под спичек. Захар мысленно похвалил сына; скоро они оба хлебали жирную, наваристую уху, стараясь растянуть хлеб подольше; Илюша отвалился от казанка первым, откинулся на слой свежих, пахучих еловых лап.
— Ох, наелся, — сам себе дивился он. — Гляди, живот лопнет.
— Ничего, цел будет, — осторожно выбирая из ложки кости, ответил Захар. — От еды никто еще не пропадал. Знаешь, твой прадед, дед Макар, говорил, что по сытому брюху хоть обухом бей, не повредишь.
По-крестьянски старательно добрав из казанка остатки ухи, Захар, брякнув ложками, выставил его из-под полога, откинулся на спину.
— Ты спи, — сказал он сыну. — Покурю, сам вымою…
— Мы так, батя, не договаривались, — не согласился Илюша, выскользнул из-под полога, сбежал с казанком к воде, на ходу хватая пучок травы; теперь вечерний сумрак уже основательно заливал тайгу, и только на востоке от вершин деревьев шло синевато-мглистое сияние.
Глубокая тишина, нарушаемая всплесками рыбы да криками какой-то птицы, возившейся на мелководье неподалеку, лишь подчеркивала это неодолимое наступление ночного покоя. Почти вся протока была покрыта толстым слоем неизвестно откуда взявшегося, клубящегося у берега тумана; Илюша опасливо шагнул в него и тотчас утонул в нем чуть ли не до подмышек; ни рук, ни казанка не было видно. Илюша оглянулся, костер на высоком берегу дрожал, словно переменчивый золотой куст, стволы кедров в его свете сочились, переливаясь красновато-темным золотом. Впервые смутное, щемящее волнение от таинственной красоты ночи вошло в его душу; захотелось сделать что-то необычное: побежать, прыгнуть с высоты, полететь; что-то обострилось в нем до такой степени, что он услышал тихий, вкрадчивый шорох трущегося у его ног тумана. И еще ему показалось, что он слышит чей-то нежный голос, словно кто-то позвал его. У него сильнее забилось сердце, захотелось скорее отбежать от берега и оказаться рядом с отцом. Он сдержался, нырнул в туман, почувствовав его влажную прохладу лицом, ощупью подобрался к воде и тщательно вымыл казанок и ложки. И только потом, стараясь не торопиться, вернулся к костру, поставил казанок и ложки просушиться. Захар сонным голосом позвал его из полога спать.
— Сейчас, батя, иду, иду, — отозвался он тихо, не шевелясь, широко открытыми, немигающими глазами глядя па огонь, всем своим существом ощущая, какая большая, скрытая в ночи жизнь вокруг и что, по сути дела, ему мало что ведомо в ней, ему даже почти ничего не известно об этом большом сдержанном человеке, спящем рядом, за пологом, своем отце, хотя он любил его как-то пронзительно, до дрожи, до боли в сердце с тех самых пор, как узнал.
— Батя, — окликнул он негромко, стараясь не потревожить покоя вокруг.
— Что, сынок? — сонно отозвался Захар.
— Скажи, батя, ты о Густищах-то вспоминаешь?
Уловив в голосе сына непривычную грусть, Захар открыл глаза, сон у него как-то сразу пропал.
— Думаю, Илья, как не думать, вся жизнь, считай, там прошла.
Захар говорил вначале из-под полога, затем выбрался наружу, подбросил в огонь сучьев, устроился рядом с Илюшей и тотчас потянул из кармана кисет. Говорить ему не хотелось, лучше бы помолчать, но какое-то предчувствие подсказывало ему, что сейчас нужно, несмотря на трудный день, не спеша посидеть у костра, может, и потолковать о чем-нибудь вдвоем. В кустах что-то шумно затрещало; оба насторожились, а Захар быстро, привычным движением подтянул к себе ближе топор, лежавший у костра, но все опять затихло, лишь еще раз слабый шум послышался где-то очень далеко.
— Зверь балует, что ли, — подумал вслух Захар. — Тут лоси есть, кабаны, медведь попадается… Правда, редко, напуган он теперь везде нашим братом. — Несколько минут они еще чутко прислушивались к тайге. — Знаешь, Илья давай как-нибудь выберем часок посвободней, я тебе все расскажу про Густищи, парень ты уже взрослый, пятнадцать лет па свете топаешь.
Достав из костра малиново раскаленную с одного конца ветку, Захар прикурил; становилось прохладнее, комарье вроде бы начинало подзатихать, хотя они уже привыкли к нему, почти не замечали укусов.
— Мне вот скоро сорок шесть стукнет, сынок… да, на тридцать с лишком против тебя… Теперь под уклон пошло вроде… Погоди, не перебивай… Здорово меня било и крутило, как в бешеном омуте, ох, здорово! А вот порой задумаюсь, может, спрашиваю, можно по-другому было прожить? Поспокойнее, половчее — там пень обошел, там лужу поколесистей объехал… А? Может, оно и так… Напрямик по жизни ни один зверь не ходит… До войны мне вроде не повезло: твою мать вот полюбил. Крепко полюбил, из-за этого все в разные стороны брызнуло… Ты вот на свет явился, перед тобой полной мерой отвечать теперь приходится. А может, не надо было всего этого? Ведь знаешь, какая у меня семья была, детей сколько… Ты, другой, кто хочешь осудить меня может, а вот сам я себя должен осудить или как? А вот сам себя осудить не могу и теперь… Что мы с твоей матерью друг-то без друга? Все бы лучшее в жизни в темном погребе просидели… так уж оно устроено на свете. Значит, все правильно было. Потом в войну мне не повезло: плен да плен, бегу, опять плен, шесть раз бегал. До сих пор сомнение берет, хоть ты знаешь, что в бога я не верил и не верю… Как в живых-то привелось остаться? Чудно… С твоим дедом, с Акимом Макаровичем, в одном лагере, под Дюссельдорфом… город такой в Германии есть… с твоим дедом да еще с одним мужиком из Густищ, с Харитоном Антиповым, судьба свела. Если в не дед твой, Илья, там бы и конец мне вышел… Меня спас, а сам так и пропал Аким Макарович-то, ни слуху ни духу… Я еще никому об этом не говорил, а тебе говорю, как мужик мужику…
Захар замолчал, глядя на огонь; Илюша не решался ни о чем спросить его, потому что молчаливый, часто сумрачный отец и без того раскрылся перед ним; это было настолько необычно, что Илюша от какого-то чувства благодарности и радости едва мог спокойно сидеть и слушать.
— Я тебе, Илья, потом про это расскажу, а сейчас к другому я вспомнил. Все-таки человек по жизни должен прямо ходить… тяжкая, видать, это доля, но если уж в человеке такой стержень сидит, он человеком и к концу своему придет, умирать будет не страшно. — Бросив взгляд на молодое, строгое сейчас лицо сына с круто сдвинутыми бровями, Захар спохватился: — Спать, спать, а то мы так всю ночь прозеваем… Давай, Илья, давай в полог…
— Сейчас, батя, только отойду на минутку…
— Потом подкинь дровишек немного, я спать. — Бросив в костер окурок и прихватив топор, Захар, смахивая сдернутым с головы накомарником налипшее на спину комарье, проскользнул в полог.
Он уже начинал дремать и видел какой-то смутный сон (что-то вроде колышущегося под солнечным ветром спелого ржаного поля, оно ему особенно часто снилось во время приступов тоски по Густищам), когда его подхватил с места далекий, задавленный крик сына; мгновенно нащупав лежавший рядом топор, Захар вынырнул из-под полога и, вскочив на ноги, ошалело оглянулся. Почему-то разбросанные во все стороны сучья из костра дымились; кто-то огромный, лохматый, дико, по-лешачьему загоготав, вывернулся со стороны кедров, пронесся мимо, едва не сбив с ног; Захар махнул топором, не достал, тайга взвыла, застонала со всех сторон, гулко ахнула все тем же лешачьим гоготом и воем, и затем все оборвалось и лишь гулко стучало собственное сердце да в ушах стыла медленная, почти убивающая тишина.
— Батя! Батя! Помоги, батя! — опять донесся до него слабый голос сына откуда-то снизу, из плотного, тяжелого тумана над протокой.
Не выпуская топора, Захар ошалело скатился с обрыва вниз, не разбирая дороги.
— Илья! — крикнул он. — Где ты, что тут за черт творится?
— Здесь, сейчас, — опять послышался задыхающийся голос Илюши. — Подожди, батя… на одном месте. Я к тебе подплыву…
Стараясь не скрипеть галькой, Захар, оглядываясь и настороженно прислушиваясь, замер; ему показалось, что за ним кто-то следит из темноты, но ничего, кроме всплесков воды под шлепками сына, не слышал.
— Илья! — опять тихо позвал он, не зная, что и подумать.
— Сейчас, сейчас, — откликнулся Илюша совсем близко, и его мокрая, всклокоченная голова показалась из тумана совсем рядом с Захаром, было слышно, как с него стекает вода.
— Фу, черт, — стуча зубами, пробормотал он, отплевываясь, — холодно как…
— Да ты что, Илья! — Захар вплотную приблизил свое лицо к лицу сына, стараясь различить его глаза. — Что это с тобою?
— Не знаю… Или сам оступился, или кто-то скинул с обрыва… как в спину кто ударил, мягкий, здоровый… В самую воду слетел, а там от страха не в ту сторону поплыл… Ух ты, жуть… Вот оказия! — перескакивал с пятого на десятое Илюша. — Кто-то вроде как загогочет над самым ухом, в спину как саданет!
— Ладно, утром разберемся, — заторопился Захар. — Марш к костру, теперь все одно прогреться надо, простуду, гляди, схватишь.
Они быстро поднялись вверх от воды, Захар со спокойной решимостью собрал костер, неотступно думая, что если кто задумал злое дело, помешать ему с одним топором в руках все равно не удастся. Достав из полога тонкое, привезенное Маней солдатское одеяло, он приказал сыну раздеться донага, все с той же чуткой настороженностью ожидая, что вот-вот хватит выстрел и все будет кончено. За себя он не боялся; суровая и в то же время размягчающая нежность к сыну охватила его. Дрожа от холода, стаскивая с себя штаны и рубаху, Илюша стыдливо пятился в темноту.
— Давай, давай к костру! — грубовато прикрикнул Захар. — Ты что загораживаешься? Сам мужик, чем ты меня удивить-то можешь?
Оп накинул на Илюшу одеяло, через грубую, плотную ткань хорошенько растер ему спину и грудь, затем разложил и развесил вокруг костра сушиться одежду и обувь; непроницаемо темная тайга кругом упорно молчала.
Вся остальная ночь прошла спокойно; Захар, ни на минуту больше не сомкнувший глаз, облегченно вздохнул, заметив, как начал светлеть полог; когда же окончательно рассвело, он, не тревожа крепко разоспавшегося сына, внимательно осмотрел во многих местах помятую, истоптанную траву вокруг, но звери это были или люди — не понял. И только метров за двести от ночевки, увидев надломленные именно рукой человека молодые березки, он, угрюмо нахмурившись, собираясь с мыслями, довольно долго стоял на одном месте, в нем зрела какая-то каменная, саднящая сердце решимость.
Домой они вернулись поздно к вечеру; чуть не пол-лодки у них было завалено золотистыми карасями, и далеко за полночь вся семья с помощью Брылика и его жены приводила рыбу в порядок: потрошили, отбирали для солки и вяления. Захар запретил сыну говорить о случившемся с ними ночью на ночлеге даже матери, и все были веселы и дружно работали; лишь Захар, попыхивая зажатой в зубах цигаркой, порой вроде бы ни с того ни с сего затихал, уходил в себя.
Он встретил Загребу с неизменной псиной у левой ноги дня через три, возвращаясь с укладки штабелей; Загреба еще издали приветливо поздоровался, вынужден был остановиться и Захар.
— Молва идет, Дерюгин, ты карасей приволок уйму? — поинтересовался Загреба с холодными, глубоко запрятанными огоньками в глазах.
— Ничего, пудов десять взял, — сдержанно отозвался Захар. — Выберу денек, еще надо смотаться… нахлебников-то хватает.
— Наверно, далеко забираешься? — спросил Загреба. — Смотри, осторожнее на ночлеге, в этих местах все может быть.
— А-а! — Захар махнул рукой. — Если и быть чему, что ж, умирать теперь с голоду у бабы под юбкой?
— А что такое? — живо заинтересовался Загреба, и Захар тотчас понял, что его догадка попала в самую точку: без этого вот тихо улыбающегося человека в памятную ночь в тайге не обошлось; Захар глянул прямо в глаза Загребе. Короткое молчаливое единоборство, пожалуй, закончилось вничью, у Захара даже мелькнула мысль, что Загреба, возможно, и не имеет никакого отношения к глухому ночному делу; проверяя свое первое впечатление, он коротко рассказал о случившемся.
— В этих краях и не такое может быть, — повторил Загреба как-то даже слишком спокойно. — Хорошо, благополучно обошлось… Я бы один здесь в тайгу не решился… Отчаянный ты мужик, Дерюгин…
— Помню я наш разговор, — кивнул Захар. — Как же… Тоже приходится о собственной шкуре подумать.
— Слушай, Дерюгин, — доверительно потянулся к нему Загреба, слегка похлопывая чем-то внезапно встревоженную собаку по загривку, — скажи еще раз этому своему Брылику, пусть он прикусит язычок. Нехорошо все-таки, такое несет — уши вянут…
— Хорошо, скажу. — Захар подавил в себе неожиданное желание с остервенением плюнуть и выругаться; у него опять мелькнула мысль, что накатит минута — и они с этим вот человеком сойдутся на такой тесной стежке, что ни тому, ни другому свернуть будет некуда.
— Ну, бывай, Дерюгин, — после довольно ощутимой паузы отозвался Загреба, и Захар увидел на его лбу напрягшуюся вену, она словно перечеркнула висок.
Остаток пути до дома Захар шел медленно, взвешивая каждое сказанное слово; тесна оказалась земля для них двоих, точь-в-точь как когда-то у него с Анисимовым, неожиданно вспомнил он. Тогда он не уступил, а что толку — вся его жизнь разлетелась вдребезги, недаром так и чешутся руки немедленно собраться и укатить из этой глухомани, где пьяница комендант и разговаривать о шайке Загребы не хочет или попросту боится (Захар уже не раз пробовал это делать), укатить немедленно, сейчас же! Увезти отсюда Маню с детьми; чувство смертельной, удавкой захлестывающей опасности перехватило горло. Что ему, больше всех надо? И только сверкнула беспощадная мысль, что если закона нет, то его нет ни для кого…
16
Комендантская — тяжелый, приземистый бревенчатый дом — стояла в самом центре поселка, на песчаном холме, возле крыльца высился уцелевший старый кедр. Комендантская была разделена на две половины: на официальную, казенную, и жилую, для коменданта и его семьи. Дом Загребы стоял напротив. Стася Брылика кто-то напоил, и чья-то умелая рука направила его прямо к комендантской; шел он по самой середине поселковой улицы, в пьяном бесстрашии держась очень прямо; в пьяном угаре мерещилась ему жалкая фигура опозоренного мучителя Загребы, с которым он сполна рассчитается и за дочку, и за все остальное. Для Брылика наступил момент безграничной свободы, душа вознеслась под самые облака, все земное было ей нипочем, все земное не существовало, потому что шел он обличить и уничтожить зло в лице ненавистного Загребы, и, к сожалению, Захар узнал об этом лишь на другой день, на работе.
Потом говорили, что Брылик два раза останавливался: у столовой, где собралось несколько человек, и у магазина, где тоже толпились люди. У магазина Брылик задержался, у кого-то закурил, даже посмеялся чьим-то словам, но затем его вновь неудержимо повлекло в сторону комендантской.
Он остановился метрах в десяти перед молчаливыми окнами Загребы, стащил с себя пиджачишко, бросил его па землю и засучил рукава.
— Эй, Загреба, бешеная собака, выходи, драться с тобой буду, — сказал он вначале негромко, но тут же, осмелев от собственного страха, заорал во все горло: — Выходи, сволочь, драться, чтоб тебя все видели! Выходи, гад!
Побесновавшись минут пятнадцать в полном одиночестве, Брылик плюнул в сторону так и не ответивших ему окон Загребы и, подобрав пиджак, гордо оглядываясь, побрел прочь. Комендант Раков, запоздало показавшись на улице, молчаливо погрозил ему вслед пальцем и, прихрамывая, опять скрылся. Страх охватил Брылика уже дома, плачущая жена ругала его последними словами, повторяя, что «черт душу выне, а нам шкуру завсегда сниме, а туточки бандиты, що хотят, то и роблять…» и что теперь и с дочкой ничего не поправишь, и остальным в могилу хоть заживо сигай, да сам себя и землей загребай. Брылик довольно активно отбрехивался, затем повалился на топчан и захрапел как ни в чем не бывало. Он узнал о случившемся, проспавшись, наутро, да и то со слов жены, вяло похлебал какое-то жидкое варево из рыбы и первой крапивы, обреченно слушая ее причитания; на работе его, отозвав в сторону, подробно обо всем выспросив, отругал и Захар. Брылик тотчас погрузился в свое привычное состояние гнетущего страха, сгорбившись, затравленно побрел к эстакаде вдоль узкоколейки, к высоко громоздившимся в двадцать — тридцать рядов штабелям леса. Бригада Захара из восьми человек споро, казалось, без особых натужных усилий разгружала подвозившие лес машины и тракторы, укладывала тяжеленные, шестиметровой длины, бревна в очередной штабель где-то уже в пятнадцатый ряд.
Захар бегло и привычно окинул взглядом свое хозяйство: подмостки, канаты, которыми затягивали бревна наверх, заютовленные ронжины; подошел лесовоз, чадящий и всхлипывающий старый «газген», и шофер, едва поставив машину под разгрузку, полез наверх, откинул крышку бака и стал шуровать в нем железной палкой.
— Черт тебя поднес! — крикнул ему Захар, сторонясь от едкого белесого дыма, густо повалившего из бака. — Дал бы сначала разгрузить…
— Не могу, — шофер весело оскалил ослепительно белые зубы на чумазом лице. — Потухнет, потом ее два часа раскочегаривать будешь! Потерпите, ребята, я мигом!
Грузчики отошли в подветренную сторону, стали закуривать. Захар тоже достал кисет, и вокруг него тотчас образовался кружок из нескольких человек, к Захарову кисету со всех сторон потянулись.
— По очереди, братва! — огрызнулся он. — Вы что ж думаете, у меня табачная плантация?
— Тебе еще пришлют, Захар, не скупись, за народом не залежится, — прогудел один из грузчиков, здоровый, с широченной грудью, по прозвищу Лапша, хотя видом своим и фамилией Тяжедубов прозвище свое никак не оправдывал. — У тебя вон сыны какие отзывчивые. А я у своей лахудры попросил махорки прислать, так ты знаешь, что она?
— Что она? — тотчас поинтересовался настырный, любивший позубоскалить, ко всеобщему удовольствию, с быстрыми черными глазами Сенька Плющев; с Лапшой его связывала прочная дружба.
— Что! Пишет, стерва, чтоб имя ее забыл, надо было лапы перед немцем не задирать. Я тебе, пишет, гроб сколочу и пришлю, никаких денег не пожалею на такую посылку.
— Денег-то сколько выслал? — с философским спокойствием спросил Плющев, уже успевший прикурить, а теперь с наслаждением, со знанием дела глубоко втягивающий в себя злющий, раздирающий грудь дым дерюгинского самосада.
— Денег? Каких денег? — Лапша изобразил на своем простоватом лице понятное изумление.
— Гроб-то тебе в копеечку влетит, полвагона арендовать надо, супруга одна не осилит…
Лапша под шутки и смех товарищей двинулся было к Плющеву, но тот предварительно зашел за спину Захара.
— Ладно, Лапша, брось, смеха не понимаешь? — примирительно подал он голос оттуда, сразу обезоруживая готового вскипеть товарища. — Скажи лучше, что ты ей все-таки ответил?
— А что я? — Лапша, отходя, наконец справился с цигаркой. — Был бы рядом, я бы ей разок промеж глаз звезданул, и дело с концом. А так что сделаешь, издали-то? Я ей написал, я ей… вот что написал, в конверт погуще харкнул, да с тем и заклеил.
— Высохнет по дороге. Да и как тут правду-то узнать? Может, ее прищемили, вот она, как тот философ, скажет, да еще и прибрешет, — подвел итог Плющев.
Кругом невесело рассмеялись, а Лапша отвернулся от ветра и стал закуривать.
— Эй, работнички! — позвал их шофер, закончивший наконец свое дело. — Разгружайте, не до вечера мне здесь торчать!
— Смотри, как заговорил, видать, из затейливых, — неодобрительно глянул на него Захар. — Ладно, не шуми, давай иди покури покуда…
Было часов десять утра, от нагретого солнцем леса пахло гниющей корой. День обещал быть погожим, ветер резко, порывами, посвистывал в штабелях, от шпал несло мазутом. Захар снял фуражку, стащил рубаху, бережно сложил в сторонке, подальше, у соседнего, уже законченного штабеля; за ним потянулась бригада, и через минуту уже дружно работали. Бревна легко, словно сами собой, вкатывались на штабель, только голые спины грузчиков больше и больше блестели от пота да лаги, по которым катали бревна вверх, если попадался особо тяжелый кряж, потрескивали и гнулись. Не успели разгрузить один лесовоз, тотчас подползло еще два, затем еще, и сразу образовалась очередь; вяло отругиваясь от наседавших шоферов, Захар, перехватывая веревку, натягивал ее, привычно командовал:
— Раз-два! Раз-два!
В моменты, когда бревно останавливалось, он слышал за собой тяжелое дыхание Брылика и, смахивая пот, заливавший глаза, всякий раз почему-то жалел его, но привычный, нараставший ритм работы властно затягивал. Лесовозы подходили непрерывно, и катать бревна становилось высоковато. Лапша, отдуваясь, уже не раз предлагал расчать новый штабель, и Захар наконец согласился.
— Еще рядок, и баста, — решил он.
— Что ты, бригадир, без того выше Ивана Великого, — недовольно зароптал Лапша, — Перекурить пора, в груди трепещет.
Лапшу дружно поддержали остальные, и Захар, сдавшись, крикнул:
— Эй, мужики, курить! Давай снимай лаги, после перекура новый зачнем.
Лаги были тотчас убраны, и Захар уже хотел слезать со штабеля.
— С другого бока слезай, Захар, там легче, — посоветовал ему снизу Лапша, но как раз в это время из кузова подъехавшей машины спрыгнули трое: Загреба с собакой, Роман Грибкин и какой-то насупленный, неизвестный Захару парень; невольно оглянувшись на Брылика, тоже собиравшегося спускаться со штабеля, Захар, устраиваясь удобнее, слегка расставил ноги, оглядел своих грузчиков, потом опять Загребу и его людей. У Брылика посерело лицо, глаза беспомощно забегали по сторонам, отыскивая хоть какое-нибудь укрытие, и Захар, вместо того чтобы спуститься со штабеля, пристроился у края, свесив ноги; садясь, он почувствовал под собой какое-то неуловимое для постороннего глаза движение в бревнах, перегнулся: в третьем от верха ряду ронжина переломилась, и бревна, если их не закрепить, в любой момент могли покатиться вниз. «А, черт, — ругнулся он про себя, — везде гляди да гляди!»
Он уже хотел крикнуть Лапше, чтобы тот взял топор и в нужных местах закрепил штабель клиньями, но не успел. Загреба в сопровождении пса не спеша подходил к штабелю, Захар видел на лице у него легкую, словно бы мечтательную улыбку. Стало тихо, грузчики, до этого оживленно переговаривавшиеся, молча глядели на Загребу, всеобщее напряжение усиливалось, и у Захара жестко сузились глаза; не отводя взгляда от приближающегося Загребы, он достал кисет и стал медленно сворачивать цигарку. Загреба поздоровался с грузчиками, те промолчали; не задерживаясь, Загреба подошел к штабелю ближе, но так, чтобы видеть всех наверху, задрал голову и позвал:
— Эй, Стась, давай вниз, тебя комендант срочно требует! Ты что, Стась, не слышишь?
Глядя на Загребу с выражением животного ужаса на лице, Брылик попятился, споткнулся, упал, глаза у него бессмысленно округлились.
— Не, не… не! Не пийду! — послышался его хриплый шепот; словно парализованный, он не в силах был даже сдвинуться с места, оторваться от края штабеля и продолжал затравленно пялиться на Загребу. — Не пийду! — неожиданно высоким, жалким фальцетом взвизгнул он.
— Сходи, Стась, сам знаешь, я человек подневольный, послали — и пришел. Слушай, Дерюгин, помоги ему стронуться с места, он, кажется, пристыл к бревнам! — Загреба обращался теперь непосредственно к Захару, и тот, не спеша пыхнув дымком, пожал плечами.
— Силен зверь, силен. Приказано тебе — залезай сам, отдирай его от бревен… Не полезешь ведь, Загреба, а? — жестко засмеялся Захар. — Лучше мотай отсюда, пока не поздно, — посоветовал он, и Загреба, словно наткнувшись на невидимое препятствие, остановился, покачиваясь на носках.
— Я выполняю приказ коменданта. Стась! Слышишь…
— Не… не пийду! — неожиданно еще раз жалко крикнул Брылик, все так же не отрывая от Загребы остановившегося, умоляющего взгляда, видно было, что он намертво прирос к бревнам и своей волей со штабеля не сойдет, стащить его можно было только силой. Дело нежелательно затягивалось; Загреба знал, что вокруг, кроме собаки да еще двоих жавшихся за его спиной хоть и проверенных, но мало в чем могущих помочь людей, посланных некстати вместе с ним разбушевавшимся комендантом за Брыликом, нет ни единой души, которая бы ему сочувствовала, и, как часто бывает с осторожными, но отвыкшими встречать явное сопротивление натурами, это не только не остудило его, наоборот. Он бы сейчас не мог объяснить своего желания во что бы то ни стало настоять на своем, хотя разумнее было бы осуществить задуманное тихо и незаметно, без всяких усилий и в другое время. Он сейчас презирал весь этот человеческий сброд, с которым вынужден был иметь дело, потом, он отлично понимал, что отступить нельзя: вся бы его негласная власть в поселке сразу рухнула, и тогда все пропало. Он сейчас запоздало пожалел, что не захотел вовремя приостановить всю эту петрушку, понадеялся на себя, а надо было отказаться и не ехать в бригаду к этому черту Захару Дерюгину. Сидит, скалит зубы, понял, что момент подходящий, сразу видно, задумал, проклятый кацап, раздеть, выставить перед всем поселком на смех. Черт с ним, с приказом этого пьяного осла Ракова, такая ж свинья, а вот показать, что он никого здесь не боялся и не боится, необходимо.
Косвенным зрением Загреба видел сейчас все происходящее вокруг: сдержанно-иронические физиономии грузчиков и шоферов, жадно ловивших каждое его движение, ползшую по отвалившемуся куску пихтовой коры гусеницу, — но центром, средоточием его напряжения были не грузчики, не шоферы и даже не Брылик, а высоко сидевший на краю штабеля, обнаженный до пояса, отчего-то изредка почесывающий плечо Захар Дерюгин. Спазма безрассудного гнева перехватила ему горло, мутная, жаркая пелена на мгновение все застлала, желание повернуться и пойти назад мелькнуло было и пропало, именно к Захару он испытывал с некоторых пор и крайнюю враждебность, и какую-то внутреннюю необъяснимую тягу, и вот тот сейчас, на виду у всех, явно подсмеивался над ним; Загреба тоже усмехнулся, хотя ему холодной судорогой свело челюсти; он удержался, и это помогло ему на минуту вновь обрести спокойствие, В сердце вошла какая-то сладостная дрожь при мысли, что, он сам себе отрезал путь к отступлению и что он покажет сейчас всему этому отребью, что такое настоящий смелый человек; в крайнем случае на штабель ему подняться надо обязательно. Улыбнувшись бледным лицом, он негромко приказал собаке ждать его.
— Ладно, Стась, я не гордый, — почти весело и примирительно сказал он, поправляя кепку. — Чего ты боишься? Я сам к тебе поднимусь, поговорим, как земляк с земляком, а там как хочешь, мое дело маленькое. Потолкуем без лишних ушей, с глазу на глаз, а там дело твое…
Брылик, впавший в какое-то совершеннейшее беспамятство, только замычал и отрицательно затряс головой, и Загреба опять улыбнулся, поправил пиджак…
При его словах Захар слегка поднял голову; Загреба стоял как раз перед штабелем, со стороны разгрузочной площадки; Захар знал, что если Загреба полезет на штабель, то именно с этой стороны, и если он возьмется за крайнее бревно в третьем от верха ряду…
Захару показалось, что наступила оглушительная тишина, потому что Загреба молодцеватым, пружинящим, молодым шагом двинулся к штабелю (таким шагом ходят под внимательными взглядами со стороны) именно так, как и думал Захар, а затем ловко, с натренированностью гимнаста, полез вверх. Теперь Захар не видел Загребы, зато он видел жалкое, застывшее в гримасе животного страха лицо Брылика; пожалуй, именно это лицо, в котором уже не оставалось ничего человеческого, решило все остальное, и Захар, готовый вскочить и крикнуть, окаменел на месте, словно чаши каких-то мучительно чутких весов в нем дрогнули, заметались в беспорядке и вдруг, безошибочно определяя все остальное, замерли; ему стало легко и свободно; жадно, в одно мгновение окинув с высоты штабеля далекие, синеющие в легком мареве зубчатые горизонты тайги, он с молодым, забытым ознобом, свежо пробежавшим по телу, безошибочно определяя место, устраиваясь удобнее, отодвинулся по краю штабеля и поставил правую ногу на бревно, у самого перелома ронжины. Крепко зажав зубами погасший окурок, он ждал, когда над штабелем покажется фуражка Загребы. «Что это? Что? — спрашивал он себя в каком-то окончательном смятении, потому что был еще один ослепительный момент, когда нужно было перешагивать в себе какую-то бездну. По одну сторону был он сам со всеми теми, кто был ему бесконечно дорог, по другую…
В глаза Захару из-за края штабеля выплыл верх кепчонки Загребы, под ним спокойные, даже чему-то улыбающиеся глаза, тотчас метнувшиеся к Захару, и даже заговорщицки близко, как своему, подмигнувшие ему: вот, мол, и я, а ты говорил, что побоюсь. Захар почувствовал ногой, упершейся в выбранное бревно, легкое первоначальное движение штабеля и в тот же миг по дрогнувшим глазам Загребы увидел, что тот тоже почувствовал это смертельное движение. Отчаянным рывком Загреба метнулся вверх, к Захару, к его каменно затвердевшему лицу, разросшемуся и заслонившему от Загребы в этот момент все небо, весь мир; затем из-за штабеля показались его плечи, руки, судорожно цепляющиеся за бревно. Захар не знал точно, помог ли он усилием ноги или нет, но он безошибочно знал, что уже ничем не остановить того, что должно было свершиться, ему лишь короткой судорогой свело челюсти. Потом была секунда, словно специально отведенная для того, чтобы глаза Загребы и Захара еще раз встретились и чтобы Загреба понял то, что случилось. И Захар не отвел своих глаз, в них лишь появилось нетерпение…
Крик Загребы, на который снизу мгновенно бросился громадный, стремительный пес, оборвался в самом начале; край штабеля еще раз с треском лениво шевельнулся и с глухим, долгим грохотом рухнул вниз; в одно мгновение Загреба вместе с бросившейся на его непривычно высокий голос собакой исчез под бревнами, и все было кончено. Когда движение бревен остановилось, оторопевшие грузчики и шоферы в первые минуты не могли прийти в себя, затем кинулись к обвалившейся со штабеля груде бревен, поспешно откатили одно, второе, третье; к ним присоединился соскочивший сверху Захар. Увидев то, что осталось от Загребы, Лапша стащил с затылка кепчонку, протер ею потное, широкое лицо.
— Ловко пан учитель сам себя охомутал! Ну, братцы… вот так и не верь в бога…
— Не болтай — строго оборвал его Захар. — Разговорчики! На беззаконие законов не бывает… Давай-ка вытаскивай его… вместе с собакой… тихо, тихо! — повысил он голос. — Эй, парень, подгоняй свой драндулет… повезем в поселок…
Вспомнив о людях Загребы, Захар оглянулся, но их нигде не было, и тогда он обвел взглядом столпившихся вокруг него грузчиков.
— Слушайте, ребята, — сказал он, понижая голос, — все у вас на глазах получилось. Так чтобы никакой путаницы, что видели, так и говорить… А ты что торчишь, как черногуз? — внезапно заорал он на Брылика, по-прежнему стоявшего па штабеле все с теми же остекленевшими, бессмысленными глазами. — Слезай!
Брылик поднял перекошенное ужасом и страданием лицо.
— Слезай, мать твою… слезай, дурак! — рявкнул Захар, теряя терпение и невольно давая выход долго сдерживаемому напряжению; лицо у Брылика передернуло еще большей судорогой.
Жаркий ветерок донес из ближайшей низины еле уловимые запахи застоявшейся прохладной воды.
— Штабель опять ладить надо… Эх, жизнь-матушка, колокольный звон! — внезапно озлился Сенька Плющев. — Пыхтели-пыхтели — опять сначала… Вот возьму вечером и напьюсь, а, Лапша?
И тогда все услышали судорожные всхлипы: скорчившись, припав к бревнам всем своим узким телом, на штабеле плакал Брылик.
Несколько дней в поселке было тише обычного; завернувший в поселок следователь, хмурый, в очках, потолковал наедине с комендантом Раковым, несколько растерявшимся и на время даже прекратившим пить. Опросив грузчиков, шоферов и всех остальных присутствовавших на месте смерти Загребы, показывающих дружно одно, следователь констатировал несчастный случай и к вечеру укатил на попутном катере.
Ненависть к раздавленному штабелем Загребе была так единодушна, что_даже_те, которые ходили у него в добровольных холуях и кому он устраивал через коменданта Ракова всяческие послабления и поблажки, как-то инстинктивно прониклись этим всеобщим чувством и тоже молчаливо радовались случившемуся. Все говорили о том, что Загреба был не жилец на белом свете и еще удивительно, как это ему удалось так долго продержаться в поселке.
— Колом ему земля, — откровенно отозвался о Загребе и один из самых ревностных его холуев, невероятный псих Роман Грибкин. — Он, сволочь, мне в душу поплевывать любил, он за свои сребреники (Грибкин был грамотный и книги читал) всего тебя с г… требовал, без остатка, чтоб у тебя ни одного затаенного места не осталось.
Над словами Грибкина посмеивались, но одобряли их.
Как-то в один из вечеров, уже уложив детей и сама прибираясь ко сну, Маня пересказала Захару, какая радость у Брыликов и только старшая девка все плачет; Захар покосился на Маню, промолчал, он уже привык, что жизнь, не спрашивая, может преподнести всякий перекос.
— Захар, слышишь… — понизила Маня голос, оглядываясь. — Ох, язык не поворачивается… говорят, что вроде ты штабель… того… невзначай вроде шевельнул, Захар… Я как услышала…
— Больше слушай всякую брехню… Говорят! Говорят! Дураки говорят!
— Захар, я…
— Ты! Ты! Штабель сам у всех на глазах пополз, бывает… не кружева вяжем, с лесом дело имеем. Народ видел, что тут поделаешь, закрепить штабель не успели, а он пополз.
— Молчи уж… Вскинулся-то… народ… какой народ? — удивилась Маня, чувствуя непривычную злость мужа и инстинктом понимая необходимость как-то разрядить обстановку. — Какой уж тут народ, в этих местах…
— Народ — он везде народ, — с прежней резкостью оборвал ее Захар. — Люди всякие, а народ везде один. А ты, совет тебе хороший, не лезь туда, куда не просят.
— Ох, Захар, ох, Захар, — Маня умоляюще прижала руки к груди, — болит тут… Гляди, лучше может и не быть, а хуже… ох, гляди… А как у него, у бандюги этого, кто остался?
— Ладно, ладно, спать пора, — кивнул он, притягивая ее к себе. — Не знаю, кому как, а я будто кирпич из души выкинул… Родится же такая погань на свет… Есть о чем печалиться… Теперь и комендант, может, поумнеет.
Маня не решилась что-либо сказать еще и только, облапывая волосы и собирая их в узел, от непреходящею, продолжавшего томить ее сомнения, от мысли, что мужика, даже своего, вероятно, так и нельзя понять до конца, вздохнула.