е-то под Парижем есть женщина и ребенок и что все свои франки он переводит им. Опять проклятые деньги!
Я впервые за пределами Франции, и мне все интересно; думал прилично заработать, хотелось перед свадьбой сколотить хоть небольшой капитал, и Морис Бино, старый знакомый моей матери, взял меня в свою партию, к нему прислушиваются даже в правлении общества. А впрочем, я хороший шофер, и все случившееся с нами — не по моей вине. Несколько литров бензина — и автомобиль оживет под моими руками в одну минуту. За это я могу отвечать головой, и я не виноват, что единственная бочка с запасом горючего неизвестно почему оказалась пустой. После тщательного осмотра Бино удалось обнаружить микроскопическую течь.
Проклятья нашего начальника живописны, но что сделано, то сделано, и Сахара жадно всосала в себя наше спасение. У нас был запас горючего, и, возможно, поэтому нас до сих пор и не ищут. Будь все в порядке, мы давно уже добрались бы до лагеря.
А теперь я надеюсь только на господа бога и на Мориса Бино. Он давно отбросил рацию и большей частью сидит, угрюмо ссутулившись, он похож на большую черную птицу, которая привела на хвост и нахохлилась посреди бескрайних песков и неба. Когда-то белая широкополая шляпа, свалявшаяся и почерневшая от грязи, дополняет это сходство. Вся дальнейшая наша с тобой жизнь, Джозина, зависит от головы Мориса Бино, спрятанной под обвислыми полями шляпы. Ты можешь получить свой подарок, Джозина, но с таким же успехом ты можешь его и не получить».
«Адиль Аббас нервничает и проявляет беспокойство все больше. Из-под палатки невозможно выглянуть, и мы сидим в разных углах нашего полотняного убежища, обессилевшие, с мутными глазами, и тупо слушаем полуденную песню песков. Кажется, еще немного — и палатка вспыхнет. А пески поют, их голос слышится вначале еле-еле — цепенящий эвук в сухом, выжженном безмолвии, звук тонкие, протяжный, непрерывный. Быть может, он начинается в нас самих или это простое слуховая галлюцинация, но стоит вслушаться, и пение песков, вначале едва слышное, усиливается и будто втягивает тебя в свою воронку. Пески стонут, и мне мерещатся призраки тысяч погубленных ранее жизней, они тоскуют и проклинают пустыню и радуются новым жертвам.
Зной усиливается, с утра поднялся шехиль, голос раскаленных песков эвучит настойчивее. Карл Висмут натягивает на голову грязный брезент, и я вижу его расширенные от ужаса зрачки.
Нас все сильнее засасывает исступленный зов пустыни.
— Идти надо ночами, — говорит Адиль. — По звездам. Захватить с собой палатку и воду. Прикажи, начальник.
«Ах, будьте вы прокляты, — думаю я, неизвестно кого кляня. — Одна минута с Джозиной дороже всего золотого вапаса мира, а Джозина примет меня без всякого подарка. На что ей подарок? Я молод, здоров, силен, неутомим — что еще нужно женщине? О черт, черт, ты была права, моя маленькая Джозина!»
Настойчивое сладострастное пение песка раздирает мне мозг, и я вдруг вскакиваю и трясу головой, ругаюсь, ору что есть мочи и, чувствуя у себя на плечах чьи-то руки, вижу совсем близко смуглое лицо Мориса Бино, его спекшиеся тонкие губы.
— Замолчи, — говорит он. — Замолчи, сядь. Адиль, — приказывает он, — дай ему воды… полкружки.
Я гляжу на кружку с мутной жидкостью и отстраняю ее рукой, сажусь на свое место, и Адиль сливает воду обратно во флягу, и все понимающе молчат.
Джозина, маленькая моя! Скоро вечер, и наши колебания кончились. Морис Бино приказал всем отдыхать несколько часов. Спать. Спать… Мы все приготовили, даже несколько факелов на самый крайний случай. Ведь нам придется идти ночами. Задыхаясь, мы лежим, и никто не спит; мы лежим с закрытыми глазами, стараясь не смущать друг друга. Я не знаю, что думают в эти минуты другие, не знаю вообще, что можно думать, когда с каждым вздохом уходит частица твоей жизни. Я молод, мне двадцать, я был отчаянным парнем. Однажды меня привезли с тренировки с переломанным ребром, я только-только начинал тогда заниматься регби, это было еще при жизни отца, боль была ужасная, но я не пикнул. Молодые кости срастаются быстро, и теперь я думаю о тебе, маленькая моя, самоотверженная подруга. Стоит ли тебе рожать? Зачем вы рожаете, женщины, зачем мне было встречаться с Джозиной? Я уехал ради денег, ради нашего будущего благополучия, ради нашего мальчика, который может появиться по моему недомыслию. Нет, я не отговариваю тебя, Джозина, не надо делать ничего такого, о чем стоило бы жалеть. Но я многое бы отдал, чтобы очутиться сейчас рядом с тобой. Не знаю, не появится ли еще одно существо и не упрекнет ли оно когда-нибудь меня в неразумности? Я пытаюсь найти ответ в товарищах, но все они удручены и измучены — на их лицах подавленность и усталость.
Братья, — хочется мне спросить. — Скажите, все ли в нашей жизни правильно? Так ли нужно жить? Ну, ты, Морис, ты старший, ты много знал лишений и трудностей, ты отказывал себе во многом. Но ради чего? Где только ты не был! Но знал ли ты радость, простую радость быть? Так ли ты живешь? А ты, Адиль? Ты, не имеющий права жениться, потому что не имеешь денег? Что ты скажешь? Или Карл Висмут, обморозивший душу в снегах России? Ради чего мы все страдаем и мучимся? Ради процветания акционерного общества «Франция — Сахара»? Какое все мы, мы, Адиль, Карл Висмут, Морис, ты, русский Дерюгин, и я, француз Андре… Ставропольцев, имеем к этому отношение? Чтобы члены правления набивали себе карманы? Ради этого мы сдыхаем здесь, в этом песчаном аду?
— Пора, — говорит Морис. — Пора, ребята. Скоро появятся звезды, и мы пойдем.
Ночи холодны, но нам это на руку. Мы хоть немного отдыхаем от дневной жары. Ноги тонут в песке с бархана на бархан, с бархана на бархан. А в холодном и черном небе крупные, четкие звезды. Может быть, мне только кажется, что небо черное. Вчера забрели в заросли верблюжьей колючки и все изранились — проклятые иглы рвали брюки и прокалывали изношенные парусиновые башмаки.
Ночами — черное небо. Днями — грязный полог палатки, пересохшие, потрескавшиеся губы и бесконечные, как редкие капли, минуты, — каждая из них кажется последней.
Вчера ночью я несколько раз падал и больше не мог сам подняться, не хотел, и меня поднимали насильно, и я просил, чтобы меня оставили. Я не помню, сколько ночей мы идем, сколько дней прошло с тех пор, как я в последний раз оглянулся на брошенную машину. Я не знаю, куда идем и зачем. Я не могу идти дальше, и желание лечь — все сильнее, оно давит к земле, и только одно удерживает пока на ногах. Ведь заставят вставать и будут тратить последние силы, будут проклинать и все-таки поднимут.
Сегодня утром Дерюгин отдал мне свою воду, а у самого у него сухо блестели глаза и едва шевелились черные губы. Помню, я ни за что не хотел брать его воду, и все же выпил, и мне потом было стыдно, и я старался не смотреть в его сторону. А я считал его черствым, недалеким парнем. А вечером, перед тем как снова идти, я долго смотрел в металлическую крышку от фляги. В ней на дне плескалась темная, пахнущая жидкость, и мне было жалко проглотить ее сразу. Адиль уже не поет больше, а только молится и поминает имя аллаха.
И опять ночь. Или день. Не знаю. Все время мерещится вода. Я гляжу вверх и не вижу звезд. В двух шагах ничего не разберешь, и Морис Бино велел зажечь факел. Сразу становится легче, не так давит беспросветный мрак. «Дождь, — думал я. — Дождь…» Я вижу фонтаны, реки воды. О черт, ведь реки состоят из воды. Мы пересекаем иногда высохшие русла — здесь их называют почему-то «вади». Я уже не в состоянии думать о других, впереди меня маячат тени, и сам я всего лишь тень, и все мы бесплотные тени пустыни.
Мы давно потеряли чувство времени и теперь уже не останавливаемся на отдых — мы должны идти, днем и ночью, и мы движемся, падаем, встаем, ползем.
«Вода, — думаю я. — Вода. Где-то на земле есть много воды, и люди пьют ее сколько угодно, и сколько угодно ее падает с неба».
Дождь падает, звезды падают, листья, акции падают, желтый дождь, — я, кажется, схожу с ума.
Я не знаю, идем мы или летим, и стороной раздается голос Мориса Бино.
— Еще немного, — говорит он, и мне кажется, что он тоже сошел с ума. Я слышу его смех. Призрак, сошедший с ума. Он болтает о темнокожей девушке, подаренной ему лет двадцать пять назад вождями племени Бунбу-Нубу, где-то в Центральной Африке; затем на меня обрушивается слепящий холодный каскад, и я жадно пью, задыхаюсь, пью и не могу напиться.
— Хватит, — трясет меня кто-то за плечи, и я открываю глаза, вижу Дерюгина, этого странного русского, вернее, то, что от него осталось. Обтянутая тряпьем жердь. Я беззвучно ругаюсь.
Потом я вижу впереди огромный солнечный диск, вставший неожиданно над пустыней, разорванный, катастрофически растущий с каждым мгновением, и все забывают обо всем и смотрят туда же, куда я. «Опять мираж, — думаю я. — Как красиво».
Больше я ничего не успеваю заметить, кроме того, что вокруг светло, неестественно, до белой боли, светло. В следующее мгновение на нас надвигается вздыблепная, бушующая пустыня и вначале подминает нас, а затем взбрасывает куда-то к адскому солнцу. И тогда я совсем близко, рядом слышу испуганное блеяние козы — живое, настоящее, и у меня встают дыбом волосы. Откуда здесь может быть коза?
«Бэ-э-э!» — хрипло блеет коза еще раз, и я в ужасе ползу прочь, дальше от ее хриплого блеяния.
Ползу и выжимаю прямо в рот себе мокрую тряпку. Я оторвал ее от брюк. Идет дождь. Идет самый настоящий рыжий, искрящийся дождь. Расстилаю тряпку на песке, и на ней мгновенно собирается лужица. Слизываю воду и не могу остановиться, жую тряпку, дождь неприятный, теплый, и небо душное, жгущее, и я его не вижу и только чувствую, что оно жжет и дождь идет.
Кто-то стонет рядом, быть может, Адиль.
Не трогай меня, пустыни дух,
Дай доскакать до черты.
Меня ждет невеста,
Не трогай меня —
Без сына человек проклят.
Я с трудом поднимаю голову и ничего не вижу. Ползу и зову, и никого нет. Я один. Я умер. Впереди маячит шатающаяся фигура Дерюгина, стараюсь догнать его и не могу; надо успеть отдать ему свою тетрадку, кажется, он оказался крепче всех…