Имя твое — страница 2 из 29

1

После встречи с Брюхановым и Чубаревым на переправе через Слепой брод Митька-партизан с неделю подымал целик за Соловьиным логом. Вначале он ползал по степи в одиночку, затем пришло еще два трактора, и для того чтобы трактористы не тратили время на езду в Густищи туда-обратно, прислали им в помощь повариху Настасью Плющихину, и вырваться домой на часок уже не стало никакой возможности. Не раз в эти дни, особенно по вечерам, охваченный непонятной тревогой, Митька уходил со стана далеко в степь, на Чертов курган, и подолгу сидел там, прислушиваясь к таинственной жизни вокруг. Здесь, за Соловьиным логом, верстах в десяти к югу, где уже ясно и безраздельно обозначалось господство степи, говорят, когда-то, в незапамятные времена, был насыпан высокий курган. Племена, воздвигнувшие этот вечный знак на стыке степи и леса, давно развеялись в прах, и даже памяти о них не осталось. Но каменная баба, торчавшая на оплывшей вершине кургана, каждое утро пялилась изъеденным ветрами и дождями широким слепым лицом на восток, тревожась от пробуждения и запаха степи; века пролетали, как мгновения, и бесчисленные поколения людей тоже прошли, все — мимо, мимо, а каменная баба, неизвестно кем и когда поставленная на вершине кургана, была неизменна. Говорили, что несколько веков тому назад не было здесь никакой степи, а расстилался грозно вокруг на все четыре стороны, насколько глаз хватает, великий славянский лес — далеко-далеко отсюда была тогда, от этих мест, предательски обманчивая, всегда таящая в себе неожиданность вражеских набегов степь — торная дорога живых и давно исчезнувших народов, река вечности, по которой неустанно текли навстречу друг другу тяжкая, как древнее вино, медлительная на услады кровь Азии и буйная, скорая на свершения, неустоявшаяся и жадная кровь Европы; и здесь уже много столетий подряд в тугом замесе смешивались медлительность в решениях и наслаждениях (ибо скоротечен век человека!) и буйная юность, рвущаяся вперед все дальше и дальше, от одного порога к другому (ибо скоротечен век человека!); здесь, на этой черте, обозначенной редкими кочевьями степных наездников, на границе леса и степи, сталкивались и смешивались народы и утверждалось будущее тысячелетий. А каменная баба все так же стояла, обращая стертое временем лицо на восток, в сторону солнца; в последнюю войну здесь были тяжелые бои, и несколько осколков снарядов попала в каменную бабу, оставив на ее тяжелом теле две-три небольшие выбоины. Старики из окрестных сел, правда все реже, рассказывали, что над курганом в жаркие летние дни, особенно перед ненастьем, появляется голубовато-бледное пламя, и набожные старухи, крестясь и таинственно понижая голос, судачили о несметном золоте, о нечистой силе и кознях, вспоминали рассказы бабок своих о древних бесовских праздниках и обрядах, о ведуньях и ведунах, слетавшихся в определенные дни и часы на древний курган со всей округи…

— В одну из таких стремительных летних ночей Митьку и совсем одолела тоска, и он, услышав за спиной какое-то затаенное движение, оглянулся. Голова каменной бабы одиноко торчала в утреннем небе. Митька плюнул в сердцах, вернулся на стан, растолкал спящего прицепщика, сказал ему, что сбегает домой, и часа через два уже влез в окно своей хаты и, сбросив с себя пропитанную машинными запахами одежду, наскоро умывшись, уже был в постели.

— Тише, тише, — шепотом посоветовал он Анюте, которая никак не могла сообразить, что происходит, но потом, опомнившись, сама стала целовать его до сладкого нытья в теле, шепча какие-то полусвязные, бредовые слова, ублажала тоскующее Мптькино сердце, и он потихоньку отходил; наконец-то неприступная красавица Анюта крепко присохла к нему, и он в свою очередь не скупился на тяжелую мужскую ласку; Анюта стонала в забытьи, и большое, белое ее тело, как весенняя и жадная, прогретая солнцем степь, словно начинало слегка дымиться.

— Мить, Мить, — искала она опять его губы, — Митенька, голубь ты мой… На тот свет я за тебя готова… Митенька, вот посмотришь, рожу тебе парня, рожу… У матери моей тоже сначала девки одни были, братуха последним родился… Вон и бабка Илюта говорит…

— Бабка тебе понарасскажет, больше слушай, — лениво басил Митька в теплой, обволакивающей полудреме. Митька неудержимо хотел сына, после рождения первенькой, Насти, разговоры о сыне поутихли, но не прекратились. — Я от нее разных чудес, считай, с пеленок наслышан… а ни одно не исполнилось…

Митька почти засыпал, с удовольствием ощущая потной широкой грудью горячее дыхание Анюты и ее захлебывающийся шепоток.

— Ты бы, Анют, старалась лучше, был бы тебе парень…

Анюта испуганно зажала Митьке рот ладонью.

— Господи, тоже, нашел, чем попрекать… Промеж нас и нитки не продернешь…

— Значит, надо еще теснее…

— Тс-с, — испугалась она, — старуха услышит…

— Пусть слышит, — пробормотал Митька.

Бабку Илюту, доживавшую свой век с племянником, но всегда ласково называвшую его «унучком», они оба жалели; и зимой, и летом Илюта спала на печи и была почти незаметна, особенно с наступлением зимы, когда она начинала зябнуть и почти не выходила на улицу. Митька по-своему любил бабку Илюту и заботился о ней; он любил слушать ее бесконечные рассказы о целебной силе трав и кореньев, дающихся в руки только доброму человеку, а от злого уходящих глубоко в землю, о домовых и лесовиках, о некрещеных душах младенцев, летящих по ночам на свет в виде больших ночных бабочек и обжигающих себе крылышки. Слушая в долгие зимние вечера монотонный, напевный говор бабки Илюты, Митька иногда с трудом сбрасывал с себя оцепенение, какой-то жуткий холодок подступал к сердцу; можно было верить или не верить бабке Илюте, но что-то пробуждалось, рвалось навстречу ее дремучим, неизвестно из какой дали пробивающимся речам. Митька тогда становился нелюдим, и даже Анюте не удавалось разговорить его. Он или уходил бродить в лес, или, достав где нибудь самогону, спешил к одноногому Ивану Емельянову; они пили, ругали очередного густищинского председателя (за четыре года после войны их сменилось трое, и последнему, присланному из района за какую-то провинность всего три месяца назад, Фролу Тимофеевичу Федюнину, доставалось больше всех, потому что густищинцы невзлюбили его сразу и бесповоротно). Митька, набросив на крепкие плечи старый китель Ивана, потрескивая крепчайшим, жестоким самосадом, погружался в воспоминания о своей партизанской жизни, перебирал задания одно фантастичнее другого; оживясь ненадолго, неохотно возвращался к действительности, угрюмо думал, что теперь вот зря коптит небо, и один день похож на другой, и ничего в его жизни больше не происходит, и он не знает, куда себя деть. Митька мрачнел еще больше, когда Анюта подступала к нему с расспросами и начинала допытываться, чего ему не хватает, он только тяжело вздыхал в ответ на ее назойливое и ненужное в такие минуты бабье внимание. Это случалось не часто, но приступы тоски у мужа все больше тревожили Анюту; она ждала их уже с боязнью, тайком советовалась с бабкой Илютой, заваривала Митьке душистый липовый чай.

Пришла и покатилась еще одна весна, в колхозе и дома на огородах в основном уже отсеялись, и опять подступала троица, старинный веселый праздник; его в Густищах встречали зеленью, венками, шумными хороводами и играми.

Митька давно уже спал, Анюта же все никак не могла сомкнуть глаз, прислушиваясь к тихому, спокойному дыханию мужа, к шорохам в сенях. В приоткрытое от духоты окно ощутимо потянуло прохладой, заворочалась на печи бабка; истомленная бессонницей Анюта в который раз уже взбила жаркую подушку, вспоминая слова бабки Илюты о том, что хорошо бы в ночь под троицу, когда упадет на луга роса, сходить им вдвоем с Митькой босиком, в одном исподнем, на Чертов курган и пройтись там рука об руку по росе… Щеки Анюты густо запунцовели, она нахмурилась; в ответ на эти ее вкрадчивые речи Митька недавно только загоготал, как жеребец. А ведь отчего было не попробовать, кусок от него не отвалится… Мало ли… Все на свете бывает, отчего ж не сходить, родную жену не успокоить?

Наутро она опять приступила к Митьке с тем же; он весело отмахнулся от нее, фыркая и полощась у рукомойника, но Анюта, проворно собирая завтракать, твердо стояла на своем. Примостившись у края стола, бабка Илюта старательно перетирала беззубыми деснами вареную картошку и согласно кивала Анюте маленькой, высохшей головой с сильно поредевшими, но всегда аккуратно причесанными волосами.

— Сходите, сходите, — поддакивала она, пришамкивая, моргая на внука подслеповатыми глазами. — Раз просит баба, уважь… уважь, унучек…

— Да вы что? — не выдержал Митька, резко отталкивая от себя миску с картошкой на середину стола; Илюта часто-часто заморгала, точно собираясь заплакать, сморщилась, отчею ее маленькое личико совсем съежилось. — Сговорились? Совсем из ума выжили? Собрались старый да…

— Митенька, голубчик, не ругайся, сходили бы, да и все, — перешла на грудные ноты Анюта, справедливо уловив в гневе мужа существенную уступку.

— Анна! Ты же комсомолка была, а поддаешься всякой чертовщине…

— Ну, была, была! — не дала ему окончить Анюта. — Была комсомолкой, а теперь я баба, сына хочу. От тебя же, проклятого, сына хочу!

— Анна! Хватит, слышишь?

— Слышу! Так-то ты жену уважаешь? Как гонялся следом, всего на свете наобещал, а тут свое же просишь, и то… Митенька, — снова переменила она голос, заметив, что у него от бешенства начинает подергиваться щека — следствие контузии. — Митенька, голубчик, ладно, ладно. — Она торопливо подошла, прижалась к нему большим, сильным своим телом, чуть заискивающе заглядывая ему в глаза и сразу обезоруживая и покоряя. — Как хочешь, Митенька, не пойдем, не надо…

— Ведь узнают, засмеют, на глаза людям не покажешься. Да и далеко, к черту… Выдумали же!

— Не скажешь никому, так и не узнают, — бабка Илюта с низким поклоном перекрестилась на угол, на темную продолговатую доску. — Людям твои дела нечего знать, болтуну одна цена: раз сказал, значит, дурак… у кого в слове удержу нет, от того доброго дела не дождешься.

— Митенька… Чего уж далеко для молодых-то? Каких-нибудь верст пятнадцать, — продолжала ластиться Анюта. — Я бутылочку первака припасла… крепкий — страсть! Попробовала спичкой-то — чуть не под потолок полыхнуло! Погреться будет чем…

— Так что ж, одна бутылка-то? — спросил Митька с веселой насмешкой в глазах.

— А сколько тебе? Господи, — заволновалась Анюта, — хоть две, хоть три достану… Митенька… я…

— Значит, на Чертов курган? — переспросил Митька, щуря свои зеленые хитрющие глаза.

— Так все говорят, Митенька, все. Потом… Праздник-то какой получится, — заволновалась Анюта. — Митенька…

Привлеченный ее изменившимся голосом, Митька поднял голову; незнакомые, ждущие, насмешливые глаза Анюты смело встретили его взгляд, в груди затеплилась, потекла по телу дурманящая истома.

— Ах, чертова баба, — сладко стиснул он губы.

— Митенька…

— Ладно, ладно, — остановил он, — троица-то еще не подоспела… Меня вон прицепщик ждет… Отложим… праздник-то… Тоже прискакал, видать, успел, завел зазнобу, — кивнул он в сторону окна, где, сидя на бревне, не спеша курил Егор Дерюгин.

Прихватив узелок с обедом, предусмотрительно собранный Анютой, Митька с порога оглянулся на Анюту, в один момент сверкнул заискрившимися глазами, с неожиданной хрипотцой рассмеялся и, помедлив еще одно мгновение, хлопнул дверью. Анюта спросила вслед, где они сегодня будут пахать, но Митька сделал вид, что не расслышал, молча, кивком поздоровавшись с поднявшимся ему навстречу Егором, зашагал по дороге, загребая разношенными сапогами рассыпчатую пыль.

— Слышь, Мить, — сказал немного погодя, стараясь не отставать, Егор, — вчера Федюнин с обыском-то по дворам ходил, говорят, самогон искал… У Стешки Бобковой чугун с корытом нашел, разбил топором…

— Бузит с дури, такого он не имеет права. — Искоса поглядывая на Егора и как бы оценивая его наново, с грубоватой мужской прямотой, Митька перекинул узелок с одной руки на другую. — Ну и что?

— Кричал, в суд вроде дело передаст, все, говорит, село такое, бандитское, никто, говорит, работать не хочет, одно ворье!

— Всех под одну гребенку гребет, — изрек Митька философски. — Дождется он от народа, зануда…

Дальше до самого выхода к старым березам за околицей, переливавшимся под легким ветром молодой, струящейся зеленью, шли молча.

— Что ж, чем бабы-то виноваты? — сказал Егор, продолжая оборвавшийся разговор и явно повторяя слова матери; Митька ласково-снисходительно усмехнулся его рассудительности. — Хотя бы эта Стешка Бобкова или там еще кто… Ни налогов заплатить нечем, ни юбки купить. Вот и промышляй, хоть и самогонкой… Мужиков-то почти ни у кого не осталось.

— А ты им, бабам, не очень-то верь, — внезапно обозлился Митька, вспомнив недавний разговор с женой и бабкой Илютой. — Ты вот их знаешь по-настоящему, баб-то, а?

— Как это по-настоящему — отчаянно краснея, спросил Егор.

— Поди, не спал еще ни с одной?

— Не-ет, — мотнул Егор головой, затем, пересиливая смущение, весело глянул на Митьку. — Меня недавно звала одна… Да я боюсь, не пошел, старая…

Митька засмеялся, искоса глянул на сопевшего, вконец смутившегося Егора.

— Надо было пойти… Зря, — посетовал он. — Старая — это хорошо, она тебя сразу в борозду впряжет. Потом — какой у тебя счет на старость, не бабка же Чертычиха, небось Зинка Полетаева, эта может. Чего ты горишь-то? Или не угадал? Укажешь по-дружески, а? Не хочешь, не говори, ладно.

— Да ей уже двадцать пять. — Егор недоуменно поднял глаза на Митьку. — Чего хохочешь-то?

— Так… в самые дикие года ты входишь. — Митька вытер ладонью набежавшие слезы. — Ясно, все равно охомутают, но ты им до конца не верь. Баба, она сердцем жесточе мужика, она тебе все одно своего добьется, хоть не мытьем, так катаньем. Где она тебе криком не выкричит своего, так она подлой своей бабьей лаской сердце тебе ослабит…

* * *

Митька любил крепкую телом, жадную и щедрую на ласку Анюту, но иногда его начинали одолевать сомнения. Анюта по примеру других густищинских баб пристрастилась гнать и продавать самогон, и Митька уже несколько раз сшибался с нею по этому поводу. Отговариваясь шуточками, Анюта в серьезный разговор не вступала, непременно подносила ему за ужином стаканчик-другой, от чего Митька отказываться не имел никакого желания; одним словом, вся его воспитательная работа кончилась ничем, хитрая баба умела обойти его со всех сторон. Но уже на другой день, открывая глаза, Митька казнился своим безволием, разумеется, не потому, что не выдержал и опять выпил. Упрямая баба во что бы то ни стало хотела взять над ним верх, подчинить себе, а уж с этим Митька никак не думал мириться; раза два или три он приступом пытался навести порядок в доме и всякий раз отступал перед новым ловким маневром Анюты. В ее бабьих доводах был свой резон: благодаря ее стараниям как-никак и коровенка завелась, и в доме не так уж голо, как у соседей, у тех же Емельяновых или у Стешки Бобок, но это не очень радовало Митьку, тем более что Анюта становилась все прижимистее и даже по великой нужде никому в долг не верила. Как-то, снова заскочив домой на короткую побывку, чтобы помыться, побыть с женой, отоспаться, Митька совсем неожиданно стал свидетелем тягостной сцены, когда Лукерья Поливанова пришла просить у Анюты фунтов десять муки, униженно кланялась и божилась, что полсела впустую обошла и ноги уже у нее не ходят, осталась одна, горемычная, на старости лет.

— Откуда у нас-то, тетка Лукерья? — услышал Митька из сеней, где он, раздевшись до пояса, отмывал после работы копоть и масло, притворно-горестный голос Анюты. — Тут сама в каждой крохе выгадываешь… Ох, тетка Лукерья, вон мужик пришел с работы, старой картошки только и поставишь на стол. Какая уж теперь мука…

До Митьки донесся подавленный вздох Лукерьи.

— Ох, господи, господи, что ж это за жизнь пошла? Bсе там остались, на этой войне, а тут хоть и живая, а что толку? Травой не наешься, ох, как хлебушка захотелось… думаю, схожу хоть к Волковым, тракторист в дому. Неужто у них горсти муки не найдется? Господи, подавиться захочешь, и то нечем.

Отшвырнув в угол полотенце, с треском натягивая на себя рубаху, Митька рванул дверь так, что, казалось, застонала и шевельнулась вся изба; он был красен от стыда и гнева и, не глядя на Анюту, шагнул к Лукерье.

— Здравствуй, тетка Лукерья, — сумрачно поздоровался он. — Ты с собой посудину-то захватила?

— Чего? Чего, сынок? — не поняла Лукерья, переводя взгляд с Анюты на Митьку, по голой широченной груди которого в белевших рвано шрамах еще стекали капли воды.

— Мешок, говорю, или сумку какую захватила? — рявкнул Митька, угрожающе сдвинув брови на порывавшуюся что-то сказать Анюту.

— Есть, есть, Мить, — заторопилась Лукерья и тотчас из кармана старого своего мужского пиджака извлекла сумочку. Митька выхватил сумочку из ее рук, метнулся в сени, в кладовку, и скоро Лукерья уже уходила, сама еще не веря своей удаче, с целой, фунтов в десять, сумкой муки, а Митька как ни в чем не бывало отряхнул руки, застегнул ворот рубахи, поярче вывернул потрескивающий от солярки фитиль в семилинейной лампе над столом.

— Давай ужинать, — миролюбиво сказал он Анюте, метавшейся по избе со злым, вскипевшим и оттого особенно красивым лицом. — Где бабка?

Анюта ничего не ответила, грохнула на стол глиняный кувшин с кислым молоком, достала откуда-то из-под загнетки холодную, посиневшую картошку тоже в глиняной миске.

— Чего бельмами-то ворочаешь? — не выдержала наконец она тяжести молчания. — Никто тебя не боится! Жри! Больше тебе ничего не будет, ты своих заработков вшивых еще не получал! Баба день и ночь не спит, на него, паразита, горбит, а он последнее, хлеб вон, раздает кому попало…

В общем-то Митька был мирный и добродушный человек, но тут слишком долго копилось его несогласие с Анютой, а ее неестественно высокий злой голос, ранее незнакомый, вызвал в нем волну дикого, какого-то радостно-облегчающего гнева. Одним взмахом руки он смел со стола все, что на нем стояло.

— А ну, тащи самогон, Анюта! Сала порежь, живо мне!

— Огня тебе зеленого, дурак! — крикнула Анюта в бессильной ярости, — Нет чтобы хоть кроху в дом, только мотать да про… и горазд! Недалеко, гляди, ускакал от своей полоумной бабки Илюты! Вот она, порода, сразу и видна — как была голь перекатная, так и подохнете, срам прикрыть нечем! Тут тебе не партизанский бардак…

Не успела Анюта охнуть, как Митька, оттолкнув тяжелый дубовый стол, оказался рядом с нею; не сдержи он вовремя руку, вековать бы Анюте с переломанной шеей, но в самый последний момент, увидев белые от страха глаза жены, он смутно пожалел ее и только процедил сквозь стиснутые зубы:

— Дура же из тебя вымахала… Самая настоящая кулачка… тьфу!

Пожалуй, Анюту окончательно сразило это брезгливое «тьфу», и она, лишившись голоса, остекленело смотрела, как муж, обрывая вешалку, сдернул с гвоздя пиджак и, не говоря больше ни слова, в ярости бухнул ногой в дверь и пропал; из темноты сеней долго доносилось недовольное бормотание потревоженных кур. Анюта, напряженно прислушиваясь, обмерла от неожиданно мелькнувшей мысли, но не таков был у нее характер, чтобы сразу броситься за мужем вслед. Напротив, оставшись одна, она окончательно разбушевалась и, излив наконец свой гнев на ни в чем не повинную бабку Илюту, вернувшуюся домой от старух, которых она ходила проведать, на чем свет, кляня Митьку и всю его голоштанную родню, Анюта решительно заявила оторопевшей от страха безответной Илюте, что больше ни минуты не останетя в этом доме и уходит к отцу с матерью, где ей с дочкой всегда отыщется покойное место. Бабка Илюта робко попыталась вразумить закусившую удила бабу, да не тут то было, Анюта так страшно закричала на старуху, что та испуганна села на табурет, а с потолка поднялись сонные мухи. Освободившись от душившего ее гнева, Анюта, не раздумывая долго, связав кое-какие свои пожитки в узел и схватив закутанную как попало, испуганно таращившуюся Настенку, ушла, и когда Митька вернулся домой ближе к полуночи в самом расчудесном настроении и явно навеселе, вконец потерявшаяся от таких душераздирающих событий бабка Илюта, заикаясь, пересказала ему слова Анюты.

— Нашла чем пугать! Черт с ней! — с веселой решимостью махнул он в ответ. — Ничего, одумается, а нет — баб на наш век хватит…

— Господи помилуй! Ты что своим языком поганым мелешь? — перекрестила племянника бабка Илюта. — Зенки-то залил, море тебе по колено… У тебя же дочка!

— Вырастим, бабка, ты же меня вырастила! — ответил Митька, почему-то настроенный необычайно оптимистически и миролюбиво. — Краснеть тебе, бабка, за меня не пришлось, обо мне до сих пор в газетах пишут. Не дам свою душу на поношение… хотя бы и ей. И точка, слышь, бабка? Точка! Ишь чего придумала, чтобы люди на меня пальцем указывали: такой-сякой скопидом… я в лесу сам не ел, последний кусок хлеба детишкам отдавал… а?

— Анюта, она ничего, Мить, сердце у нее отходчивое, родня у ей нехорошая, они спокон веку справно живут, не привыкли чужое-то горе замечать.

— Ничего, бабка, научим, — пообещал Митька, раздувая ноздри и строя в мыслях самые невероятные планы.

— Митенька, унучек, — привычно шелестела ему в ухо бабка Илюта, — корова-то недоеная, она к хозяйке привыкла, никого не подпускает… ревет скотина… Я два раза сунулась, так чуть не затоптала… ревет, слышишь, ревет. Жалко скотину, молоко перегорит…

— Ничего, подопрет, отдаст молоко, куда денется, — утешая бабку Илюту, Митька широко и сильно зевнул. — Я ее завтра, заразу, сам подою. Подумаешь, корова… Я хоть какого зверя подоить могу, хоть тебе китайского тигра, хоть африканского слона… Знаешь, бабка, в Африке звери такие есть — слоны… Как подоишь одного, сразу тебе две бочки молока. А то тещу могу подоить… го-го-го-го! — с удовольствием заржал Митька от собственных слов.

— О господи, день какой ноне долгий, — маялась бабка Илюта непривычным неустройством в доме. — Дождик собирался, собирался, вишь, вконец собрался, комарья-то налетело — страх!

— Дождь — хорошо, дождь давно нужен…

Не успел Митька договорить, как в небе оглушительно-близко и раскатисто громыхнуло и сильный порыв ветра весело обрушился на село; стало слышно, как загудел сад и ракиты на улице, и тотчас от нового раската грома, еще более сильного, пламя в лампе моргнуло, подпрыгнуло; Митька распахнул окно, высунулся из него, но, услышав позади себя боязливый, нерешительный шепоток бабки Илюты, не стал спорить, захлопнул окно, вышел в сени и долго стоял в распахнутых дверях, озаряемый частыми синеватыми вспышками; дождь уже барабанил вовсю, потоки воды бежали с крыши, и куры вверху встревоженно переговаривались. Митька стоял один, ноздри его раздувались от свежести, от какого-то непонятного восторга; тошными и скучными казались ему в этот момент родные Густищи; вспомнились обложенные немцами холмские леса весной сорок второго; он ощутил тот неизъяснимый трепет, когда внезапно лицом к лицу сталкиваешься со смертью и когда знаешь, что все решит одно последнее, слепящее мгновение… До спазм в горле, до мучительной дрожи хотелось тогда вот такого мирного дождя, вот такой ночи, успокоения, безопасности, но что, что хочется сейчас? Махнуть бы на все рукой, выскочить под дождь и пойти куда глаза глядят, идти без дороги, до тех пор, пока хватит сил, а потом укрыться где-нибудь под кустом и заснуть, как бывало когда-то, а затем опять подхватиться — и дальше. Недавно Митька читал книгу, взятую у Олега Максимовича Чубарева (он побывал-таки у него на заводе, ездил в город за запчастями и завернул на моторный), о древних племенах, заселявших ранее окрестные земли; книжка была старинная, интересная, и Митька хорошо запомнил все, что было там написано о кочевой жизни давних людей, о бескрайних степях, о вечной вражде леса и степи, о людях, которые жили просто, рождались и уходили тоже просто, как звери, как дерево или как трава на земле…

Какое-то неясное, смутное желание бежать, нестись куда-то в рвущуюся даль томило Митьку; и этот падающий с неба дружный, веселый отвесный дождь, и непрерывный гул сада, и острые запахи трав лишь усиливали поразительное ощущение слитности, нерасторжимости его, Митьки, со всем, что его окружало сейчас, — с падающей отвесной стеной с неба, с веселым булькающим звуком лопающихся пузырей. Наконец он угомонился и лег; время от времени начинала тревожно реветь недоеная корова, и бабка Илюта вздыхала и ворочалась на своей печи; Митька ничего не слышал, провалившись в ровный, здоровый сон.

На заре он открыл глаза, за стеной все так же весело и дружно шумел дождь. Корова теперь ревела почти непрерывно, и хорошее Митькино настроение, с которым он проснулся, сразу пошло на убыль. Он натянул штаны, надернул сапоги и, захватив ведро, отправился доить корову; в сенях он набросил на голову пустой мешок, но, пробежав до сарая под дождем, все-таки порядочно вымок. Потрепав корову по шее (в ответ она благодарно вытянула голову), Митька приступил к делу, присел к разбухшему вымени, однако едва он неумело и с понятной долей обиды дернул за сосок, корова проворно затанцевала всеми четырьмя ногами, удачно лягнулась да еще и постаралась достать его острым рогом; Митька, схватившись за бок, по которому проехалось увесистое копыто, успел отпрянуть и уселся прямо в теплую коровью кучу. Ведро отлетело в другую сторону, и Митька, кое-как отчистившись, некоторое время мрачно наблюдал за коровой. Затем вымыл ведро под дождем и вновь напористо приступил к проклятой животине, и опять с тем же успехом, и постепенно в нем разгорелось шальное бешенство. Дождь хлестал вовсю; корова ревела, кося на него большим тревожным глазом; Митька, бешено уставившись на нее, помедлил, вышел, плотно, без стука, закрыл дверь сарая и, ахнув ведро об угол так, что оно сплющилось, отправился к Анюте, родители которой жили через пять дворов. Разъезжаясь сапогами в грязи, промахнул до избы родителей Анюты, в сенях помедлил. Анюта с розовым, распаренным после бани лицом сидела с отцом, рыжеватым, еще сильным мужиком лет пятидесяти, и в довольстве пила чай; увидев в дверях Митьку, она и бровью не повела, лишь глянула и опять с шумным удовольствием отхлебнула с блюдечка.

— Сейчас же иди подои корову, — сказал Митька, поглядывая на дочку, сидевшую на коленях у деда, и уже настроенный враждебно к этой мирной картине чаепития. — Нечего мучить скотину.

— Митенька, зятек! — засуетилась вокруг теща. — Вымок весь… Садись завтракать, свежанинки… Настенька вон…

— Не хочу, — коротко отрезал Митька, закипая уже по-настоящему от невозмутимо-царственного вида Анюты.

— Садись, Димитрий, — солидно пригласил и тесть, но Митька лишь нетерпеливо мотнул головой.

— Вот сам и подой, — неожиданно певуче подала голос Анюта, и Митька почувствовал ее злобную, мелкую бабью мстительность; затеплившееся было по дороге сюда чувство примирения рухнуло, в глазах что-то судорожно затрепетало. Анюта опять шумно, с видимым удовольствием отхлебнула с блюдечка.

— Значит, не пойдешь?

— Не пойду, — кивнула Анюта, поднося к полным губам блюдечко с горячим чаем, всем своим видом показывая, что ей сейчас хорошо и покойно и что большего ей и не надо. В доказательство этого она еще потянулась к дочери, тоже розовой после купания, с чисто вымытыми волосенками, поправила выбившийся у нее из-под платочка вихор.

— Так, так… смотри не упрей от горячего-то, — посулил Митька неопределенно и, отмахнувшись от назойливых уговоров тещи, круто повернулся и вышел; закрывая дверь, услышал густой голос тестя, но теперь его намерения уже ничто не могло остановить. По дороге домой он зашел и к Алдонину Кешке, и к Ивану Емельянову, попросил их прийти, затем к Фоме Куделину, позвал и Володьку Рыжего; все охотно согласились, так как заинтересовались неожиданным Митькиным приглашением, тем более что из-за дождя на работу не надо было идти. Вернувшись домой, Митька слазил на потолок, достал из укромного места тщательно замотанный в промасленную тряпку браунинг, как самая дорогая память бережно и ревниво хранимый с партизанских времен, проверил его. Затем все с тем же шалым беспокойством прошел к корове, постлал в одном углу побольше чистой соломы, вывел ее на это сухое, чистое место, вставил в ухо браунинг и выстрелил. Звук получился глухой; отступив на шаг в сторону, Митька посмотрел, как корова дернулась, передние ноги ее подломились, и она ткнулась широкой мордой в землю; Митька отошел, спрятал браунинг, затем достал кисет с табаком и спокойно, не спеша закурил. Когда сошлись позванные им мужики, корова, возвышаясь опавшей грудой, лежала уже с перерезанным горлом, а Митька, скрывая усмешку, развел руками.

— Что я мог, братцы? — оправдывался он с плутоватой прямотой в глазах. — Вынес ей пойла, а там, видать, сырая картошка попала… Корова, известное дело, скотина хапливая. Гляжу, она уже хрипит… я туда, я сюда — хрипит… не пропадать же добру, пришлось перехватить глотку… Жалко, ясно… да что теперь… давай, мужики, помогите разделать… что ж теперь…

Иван Емельянов подозрительно долго вертел носом, к чему-то принюхиваясь, но, так ничего и не расследовав, с готовностью засучил рукава; когда по Густищам распространилась весть о несчастье у Митьки-партизана и Анюта, запыхавшись, прибежала домой, мужики уже сидели за столом вокруг дымящихся среди бутылок двух огромных сковород со свежаниной; мужики были красны, довольны и степенно разговаривали. Смертельно побледнев, Анюта метнулась взглядом по избе, по обильному столу, по заплаканному лицу бабки Илюты, семенившей от печи с новой сковородой жаренки, исходившей густым парком, кинулась во двор, в сарай и попятилась: на веревках, закрепленных на балке, висела ободранная коровья туша, а из угла печально глядела одним большим, сумеречным глазом коровья голова. Анюте стало так жутко, что она, шепча что-то помертвевшими губами, попятилась; случившееся было настолько неожиданно, настолько выламывалось из всех привычных ее представлений о жизни, что Анюта, пожалуй, впервые со всей явственностью ощутила разбойный размах Митькиной души. Оглушенная, стояла она под веселым, шумным дождем, и на глазах у нее закипали бессильные слезы. «Корову-кормилицу изверг, бандюга лесной, не пожалел… Подавиться бы вам, чертовым живоглотам, костью!»

Она опять ринулась в избу, но, встретив на пороге бешено-предостерегающий Митькин взгляд, задохнулась криком.

— Вот-вот, помолчи, Аннушка, — сказал он размягченно-ласково, но где-то подспудно в его сдержанно-ласковом голосе ворочались валуны. — Помолчи, самый раз тебе помолчать. А то вместе с твоей четвероногой жалью на балку вздерну, освежую, за милую душу будете рядом висеть…

— Дурак, рожа пьяная, — сказала Анюта вполголоса, больше для себя, и, не выдержав характера, горько заплакала.

2

Дальше все покатилось под уклон, потому что в Митьку вселился бес и Анюта уже не могла хотя бы чуть-чуть направить его в нужную сторону. Словно в один раз смирившись, она даже сделала вид, что поверила в несчастный случай с коровой, однако и это уже не могло остановить Митьку, он окончательно пошел, по определению одноногого Ивана Емельянова, «враскрут», и никакая Анютина хитрость и ласка уже не могла его удержать. Он не захотел ехать с говядиной на базар, чтобы хоть частично покрыть убыток; наоборот, две ночи пропадал невесть где, и Анюта совсем извелась; чутьем она угадывала, что сейчас ей нельзя оступиться ни на одну малость — чуть-чуть лишку, и мужа она потеряет, и несмотря на совместное пятилетнее житье, вот только сейчас показывал он свой истинный характер, и этот его характер, как оказывается, был ей в самый раз, и только почувствовав на себе тяжесть этого характера, она впервые узнала ни с чем не сравнимую радость быть бабой. Анюта, не найдя пока к Митьке нужных подступов, старалась лишний раз не показываться мужу на глаза, да и показываться особо было некогда. Не только в колхозе, дома тоже работы было невпроворот: нужно было высаживать помидоры и капусту, подступала первая прополка. От внезапно прихлынувшей любви к мужу Анюта, всем на диво, ходила построжавшая, совсем как в девичестве, с затаенным блеском в глазах, и подруги, не скрываясь, пространно высказывались на ее счет. Анюта отмалчивалась, то чувство любви и счастья, что вторично и так внезапно обрушилось на нее, сделало ее зоркой и мягкой, она прощала бабам их завистливое злословие. Ясный душевный покой словно окружал ее сейчас непроницаемой стеной от всех внешних попыток проникнуть в ее мир и разрушить его. Ей сейчас никого было не надо, даже Митьки, ей доставало мысли, что Митька вообще есть, существует на свете, что никуда он не денется, что он все-таки, несмотря ни на что, любит ее, она безошибочно знала: придет время — и все станет на свои места. С этим чувством она и жила, и когда бригаду Ивана Емельянова опять отправили поднимать ранние пары за Соловьиный лог, куда-то верст за двадцать, она даже обрадовалась и, с неделю не видя мужа, совсем успокоилась душою. Но с приближением троицы ей все сильней хотелось увидеть мужа, и она, долго не раздумывая, собралась, набила новую плетеную корзину (ее отец был мастер плести корзины и при случае приторговывал ими в Зежске на базаре) всякой всячиной, завернула в чистый рушник две бутылки крепчайшего самогону и, принарядившись, сразу же после обеда вышла огородами в поле и часа через три быстрой ходьбы по бездорожью, через цветущие поля гречихи, луга и перелески, заслышала далекий стрекот тракторов. Здесь уже совершенно обрывались леса, правда, кое-где еще пробивавшиеся в вольготно разметнувшееся царство степи темными и неровными пятнами кустарников; с довоенных пор степь запахивали только отчасти, непосредственно у самых лесов, и она лежала нетронутая, как и сто, и двести лет назад; сменялись зимы и лета, поднимались и умирали травы, прилетали и улетали птицы, а степь все не менялась, и лишь в знойные, горячие летние дни начинали дрожать над ней зыбкие марева. Степь от века была девственна, и яркий покров ее дышал нетронутостью и чистотой; смутная девическая робость охватила в этот предвечерний час Анюту, едва она ступила в степь; она обрадовалась себе и удивилась; радостно-испуганное чувство, будто она впервые бежала за околицу на встречу с приглянувшимся парнем, трепетало в ее душе. «Вот еще! — подумала Анюта смущенно и даже надменно. — И чего я рассыпалась попусту? Родного мужа стесняться? Вот захотела увидеть и пришла, никто не закажет к мужу-то… вот еще! Буду еще перед кем-то оправдываться!»

Распалив и укрепив себя такими мыслями, Анюта, с участившимся, но по-прежнему легким дыханием взбежав на пригорок, увидела неподалеку два ползущих по степи черных, пыхающих дымками трактора, а еще дальше, у самого леса, различила место полевого стана — какое-то низенькое сооружение и легкий дымок, поднимавшийся, как это бывает при хорошей погоде, белесоватым столбиком высоко вверх. Анюта направилась к тракторам и, поняв, что ее заметили еще издали, намеренно сдержала шаг; она подошла ближе, один из тракторов остановился, и Анюта увидела торопливо выпрыгнувшего из его кабины Митьку, он что-то быстро сказал Егору, сидевшему на прицепе, и пошел ей навстречу.

— Случилось что? С Настюхой что-нибудь? — крикнул он еще издали, и Анюта, успокаивающе подняв руку, помахала в ответ.

— Здоровы, все здоровы, Настюха каракульки свои прислала. Здравствуй, Митя, — с затаенной жадной нежностью она задержалась взглядом на его загорелом лице; в груди ее сладко заныло, и губы стали сохнуть. Но он не обнял, как она ожидала, а лишь в свою очередь удивленно оглядел ее всю.

— Так что случилось, Анюта?

— Соскучилась, праздник завтра… дай, думаю, гостинец отнесу… Что ждать-то, когда случится что…

— Ну, спасибо, — сказал он сдержанно и оглянулся на подошедшего Егора; Анюта расстроенно опустила глаза.

— Вот что, Егор, сделай пару кругов, — сказал Митька. — Место ровное, закрепи на одну глубину и валяй вслед за бригадиром, если что, скажи, подсобит…

Егор, уже довольно хорошо управлявшийся с трактором, нетерпеливо кивнул и, забыв о сдержанности, с мальчишеской резвостью бросился к трактору; повозившись с плугами, скоро забрался в кабину и поехал; чувствуя какую-то неловкость оттого, что остается наедине с Анютой, Митька, проводив взглядом тронувшийся трактор, внимательно следил, как из-под лемехов отваливаются, переворачиваясь, пласты сырой черной земли, как начинают извиваться толстые белые черви и как волочившаяся позади плугов борона, подпрыгивая, разрывает, рыхлит эту жирную, заждавшуюся землю.

Митька с Анютой отошли на пригорок и молча сели, Митька курил, Анюта изредка, коротко поглядывая на него, о чем-то задумывалась.

— Время-то идет, идет себе, завтра троица, — она легко вздохнула.

— Гляди-ка, троица подоспела, — Митька усмехнулся. — Что, по росе-то побегаем?

— Ладно, вспомнил, — сказала она все с той же легкой улыбкой. — Я ведь и сама знаю, темнота это бабья… Я так, оглянулась, а оно вон уже пять годов проскочило, как женаты с тобой. Мужик — он что, видать, и забыл про первый-то раз…

Митька ничего не ответил, лишь ожесточеннее стал жевать цигарку; можно было и не спрашивать, помнил он все преотлично, и хотя то, о чем она говорила, для него было далеко не первым разом, но раньше этого, чтобы так раскатисто, как тогда, в бурьянах, обожгло, он ничего не мог вспомнить.

— Что же мы, и дальше будем в молчанку играть, Митенька? — продолжала Анюта все так же раздумчиво и мягко. — Ну, виновата я, ну, нельзя же за это всю жизнь казнить… а?

— Какая там жизнь, три дня и прошло всего, — напомнил Митька. — Кто тебя казнит? Тоже придумает…

— Ох, Митенька, мне-то каждый день в год растягивается, — пожаловалась Анюта. — Я к тебе как на крыльях летела… а ты чужой… Сидишь, слова доброго не скажешь…

Митька засопел, искоса глянул жене в лицо, несколько раз притворно кашлянул — уж не смеется ли? Тут же облегченно перевел дух, похоже, баба говорила от сердца, без всякой задней мысли, но что ответить на эти ее слова, Митька сразу не нашелся и чувствовал себя неловко. Теперь, когда горячка и острота положения прошли, он в глубине души, не признаваясь даже самому себе, жалел о случившемся. Корова — это все-таки корова, ее в год, в два не наживешь, да и в другом баба права, в колхозе совсем все разваливается, никто уже и не помнит, чтобы на трудодень что-нибудь получали, а жить было надо, и голый ходить все-таки не будешь, и есть надо, и налоги платить надо, нужда поневоле научит оборачиваться, что тут скажешь?

— На слова-то, сама знаешь, Анюта, я не горазд. Пришла — спасибо, за гостинец спасибо, побалуемся с ребятами… Пахать мы тут кончим завтра, через день будем дома, недолго осталось. Баньку истопи. — Вспомнив, как он пришел просить ее идти подоить корову, а она, распивая чай, даже не повернулась в его сторону, Митька ловко, в один раз, сковырнул каблуком сапога куст прошлогоднего метлюга, и голос его стал тверже.

— Ладно, — спокойно, словно о деле само собой разумеющемся, сказала Анюта. — Поглядела на тебя, и ладно… Что ж, пойду…

Митьке стало жалко ее, но он скрепился и промолчал; удерживая непрошеные слезы, Анюта щурилась на низившееся солнце. Он попрощался с нею вежливо, до обидного по-чужому, но Анюта и теперь не дрогнула. Она приветливо кивнула ему и отправилась обратно; отойдя немного, оглянулась, подняла руку, помахала, вся охваченная низким солнцем, сильная, высокая и тугая, и у Митьки перехватило дыхание. Стоило сказать слово, и она бросилась бы назад…

Кусая губы, Митька небрежно кивнул ей, опустился на землю и, немного помедлив, пристально всматриваясь в дружно пошедшую долгими шелковистыми волнами траву, с томящим, приятным звоном в теле опрокинулся на спину, ошалело уставился в чистое, высокое небо и уже больше не шевелился, пока Анюта не скрылась в степи и всякий соблазн не прошел. Затем, чтобы не маяться дурнотой, Митька торопливо подхватился, заторопился к тракторам, пошел наперерез им, через вспаханную полосу, вспугивая важных, хозяйственных грачей.

Перед вечером Митька с Егором сдали трактор Кешке Алдонину с его напарником. Дотошно проверяя двигатель, Алдонин все нахваливал Митькину жену и со своим обычным полунасмешливым выражением лица сетовал, что его собственная баба, как немецкий шестиствольный миномет, высыпала сразу кучу крикунов, о муже теперь ей и вспомнить недосуг.

— Ладно, знаем мы эти штучки, — весело отозвался Митька. — Тоже мне горе… Я бы своей за троих парней сразу монумент перед самыми окнами соорудил, во! — Митька кивнул в сторону кургана с каменной бабой.

Все засмеялись, Алдонин забрался в кабину и поехал. Митька с Егором поужинали; Митька налил в кружку самогонки, выпил сам, предложил было Егору, но тот замотал головой, отказываясь, и Митька одобрительно кивнул.

— Правильно, — сказал он. — Не пей эту отраву, молодой пока.

Хотя Егору не понравились доводы Митьки, он не стал спорить, забрался под навес и скоро заснул; вприщур глядя на далекий горизонт с низко скатившимся к нему, уже полуслепым солнцем, Митька, раздумывая о жизни, не спеша курил; он уже и поругивал себя за то, что так обошелся с Анютой. Мало ли чего не бывает между женою и мужем, а тут баба сама вон за сколько верст пожаловала… а он-то дурак… Первостатейный дурак! — ругал себя Митька, и в теле у него росло томление.

И даже уже не о себе и не об Анюте думал он, а о чем-то неясном, далеком, чего и сам не встречал и не видел; уже снова манило его бросить все и идти куда-то далеко в степь; он прислушался к легкому, спокойному дыханию Егора, позавидовал ему. Жара потихоньку спадала, в небе по-прежнему не было ни облачка, вогнуто светилось оно предвечерней неистовой синевой.

Митька подумал-подумал, захватил корзинку, принесенную Анютой, и пошел в степь, к кургану, нарушавшему плавность степного приволья своей широкой, приплюснутой верхушкой верстах в трех; неясное беспокойство и беспричинная тоска по-прежнему томили сердце, и Митьке никого не хотелось видеть, ему хотелось сейчас побыть одному, посидеть где-нибудь на просторе, и он, как укушенный змеей зверь, ощущая медлительно приближавшийся к сердцу яд, чутьем шел на спасительный запах, шел и боялся, что не успеет.

Скоро он уже подходил к кургану с каменной усадистой бабой; он еще издали увидел ее, неясно темневшую в вечернем закатном небе, и остановился, стараясь припомнить из прочитанной недавно книги с мудреным старинным шрифтом, взятой у Чубарева, о курганах и о таких вот каменных бабах. Митька не боялся на этой земле ни бога, ни черта, ни уполномоченного по сбору яиц и шерсти; недавно с ним он имел обстоятельный и весьма бурный разговор по поводу недоимки и в конце концов, выведенный из терпения, предложил уполномоченному взять ножницы и собственноручно настричь с него, Митьки, какой хочешь шерсти, растущей, как известно, по велению природы в определенных местах; Митька и их обозначил вполне определенно.

Митька стоял у самого кургана и удивлялся, как это он мог поддаться собственному капризу и как ни в чем не бывало отослать Анюту назад, хотя она была ему нужна до крайности. Объемистая корзина в руке скоро настроила его совсем примирительно и в отношении непонятной и вовсе неуместной Анютиной покладистости, и в отношении каменной бабы, с глупой невозмутимостью торчавшей на вершине кургана, говорят, с самого начала света, когда бог, засучив рукава, творил в поте лица и твердь, и воду, и небо. Митька закурил, присев на корточки, затем решил обойти курган со всех сторон и, пока еще светло, выбрать место для ночлега. Степь, разогретая за погожий, жаркий день, к вечерней прохладе одурманивающе источала дремавшие в зной запахи; резче запахли травы, потянуло горьковатой полынью, и ее запах при первом же дуновении ветерка сменился медвяно-приторным ароматом ромашки и цветущего дикого клевера, выползшего в степь от лесных окраин и неуклонно завоевывающего все новые и новые площади; летний зной не опалил еще степи; Митькины ноги по колено тонули в густом цветущем ковре нетронутых трав, и вся степь, озаренная, последними отсветами заходившего солнца, насколько глаз хватал, расстилалась в вечерней ласковой истоме. От будоражащих пряных запахов ноздри у Митьки раздувались; какая-то шальная сила стиснула ему душу, и он едва удерживался, чтобы не повалиться в высокую траву и не начать по-щенячьи кататься по ней. Тугой, глубинный зов степи властно пробился в нем, точно он всегда, с незапамятных времен, был связан с этой пьянящей степью, ее запахами, звуками и огненным размахом неба. Какое-то тайное желание сжало сердце, удаль погони, сумасшедшего движения захлестнула душу, и ему даже послышался чей-то ответный призывный клич… он поднял голову к закату и горячо, засмеялся. Он услышал этот зов степи и принял его. Еще кое-где звенели жаворонки и часто били перепела; какие-то маленькие, почти уже неразличимые птицы перепархивали с места на место, теперь уже над всей степью удерживался один тон, один призыв и один голос… Давай, давай, насмешливо подумал он, предсказание бабки Илюты о колдовстве начинает сбываться, вот он уже словно и сам не свой, и какая-то сила мутит голову, давит сердце, и хочется закричать на всю степь, прянуть с крутизны, прянуть, чтобы лететь и лететь…

Сердце у Митьки на мгновение замерло, заледенело, он опять засмеялся, теперь уже напрямик в один мах взбежал к каменной бабе и остановился, в упор ее разглядывая. Она оказалась выше его почти на голову, а подножие этого истукана, густо окруженное травами, глубоко уходило в землю, ни рук, ни шеи у него не было, угадывались лишь голова и большое тулово, а так камень был целостным, даже голова была только слегка обозначена. Митька обошел каменного истукана со всех сторон и поразился: он не мог бы точно сказать, что перед ним женское лицо и грудь, но это были именно женское лицо и бабья грудь, и все это словно проступало под взглядом из самого камня; и Митька еще раз поразился той непонятной силе, что таилась и жила в каменной глыбе, лишь отдаленно напоминавшей человеческую фигуру. «Ну вот, здесь и заночую», — внезапно решил он и еще раз, теперь с высоты кургана, оглядел переменившуюся к вечеру степь. Теперь уже не было видно трав, легкая сизая мгла легла на степь, и кое-где в ложбинках начинали густеть и копиться туманы. Солнце село. Закат не спеша слабел, теряя огненные первоначальные цвета; истаяли постепенно и растворились в тишине неба бившие из-за горизонта широким бледно-золотистым веером последние лучи; и Митька почувствовал, что именно с этой минуты он остался наедине с таинственной силой степи; это была не мысль, а именно чувство, которое Митька не мог объяснить и потому рассердился. Каменная баба безглазо и близко глядела на него со своей высоты, темное звездное небо бездонно обтекало ее; у Митьки от этой бесконечности и бездонности закружилась голова.

— Ты, старая ведьма, всякое-такое брось, — заявил он каменной бабе довольно решительно. — Сама как знаешь, а мне пора перехватить да на боковую.

Сказал и тотчас ощутил, что этого не следовало говорить, потому что кругом было полнейшее безлюдье и человеческий голос прозвучал убого и дико, оскорбительно широкому дыханию степи; Митька упрямо усмехнулся, деловито выбрал место, сел рядом с каменной бабой, распаковал свою поклажу и, увидев привычные домашние вещи, повеселел. Анюта положила ему даже жестяную кружку и кроме двух бутылок самогонки сунула трофейную алюминиевую помятую флягу с квасом; Митька выложил на траву полдесятка вареных яиц, сало, хлеб, с хрустом разрезал большим карманным ножом луковицу и, приготовившись к пиршеству, еще раз огляделся и прислушался. Все живое, кроме кузнечиков, успокоилось, те тоже слышались все реже; Митька на ощупь налил в кружку самогонки, в предвкушении давно ожидаемого удовольствия помедлил, затем одним махом выплеснул в горло и, хватая ртом воздух, долго ничего не мог вымолвить, Анюта постаралась на совесть; торопливо облупив яйцо, Митька густо посолил его и ошалело сунул в рот, чувствуя, как по всему телу разливается молодой, бодрящий огонь. В должную меру потрудившись над хлебом, салом и луком, Митька выпил еще, закусил пирогом с солеными грибами и мелкорублеными яйцами и, похваливая Анюту (чего, спрашивается, дурак ерепенился? Почаще бы ей такие мысли приходили!), растянулся в траве навзничь и с мягко туманящейся головой стал следить за звездами, жмурясь, когда какая-нибудь из них начинала колоть ему прямо в глаза голубовато-холодным, острым лучом. Вот ведь чудеса на свете, думал он в приятной размягченности, говорят, до тех звезд ни в какие сроки не доберешься, а как же такое понять? Для чего же тогда они есть, такие недоступные? Чудеса! И потом, для чего все на белом свете — бабы, мужики, зачем он сам? Зачем, например, он уже четвертый год, не зная продыху, переворачивает с боку на бок целик? Как была степь до него, так она, степь, после него и останется. Тогда зачем он? Эх, надо было позвать с собой Егорку Дерюгина, сейчас бы спели песню, у Егорки уже хороший установился голос… А пить бы он ему не дал, так, чуть-чуть, для настроения…

Одним словом, Митька, как всякий истинно русский человек, вместо того чтобы натянуть себе на голову полу пиджака и хорошенько, прилично случаю, всхрапнуть, принялся ковыряться в мировой душе, да еще стараясь проникнуть поглубже, в самую суть. Он решил выпить еще для куражу, а в степи между тем вершилась своя, привычная жизнь. Из-за разогретого горизонта в темных куполообразных громадах подсвеченных облаков тонким краешком выглянула луна, помедлила и сразу подпрыгнула в небе, точно ее в последнюю минуту кто-то высоко подкинул, и она так и повисла беззвучно в густой синеве ночного неба, сразу наполнив мир серебристым движением и шепотом. Степь снова мягко заструилась на взгорках, только низины по-прежнему затаенно темнели; казалось, именно там, в них, в этих низинах, таилось теперь все живое, а все иное охвачено было каким-то колдовством; было странно и неловко видеть среди всего этого человека, жалко и неловко за него, так он был слаб, так случаен и ненужен в этом сверкающем, победном торжестве космических бесстрастных сил, творящих, ежеминутно разрушающих и воссоздающих красоту, которую вроде бы и вовсе не подобало видеть и понимать человеку… Так для кого же и для чего она тогда предназначалась, эта трепетная красота, ее ведь все равно нельзя было ни продлить, ни запечатлеть, ни осмыслить?

Приподнявшись, Митька жадно глядел в степь, лунный свет лился в его сумеречные, широко раскрытые глаза, и стало ему так хорошо и свободно, как никогда раньше не было и, он это знал, уже никогда не будет. Он не узнавал себя, казалось, это был не он, а какой-то совершенно иной человек, который насильно вселился в него и который за него сейчас видит и думает, в то же время он чувствовал глубокую внутреннюю зависимость и связь со всем происходящим. Какое-то неясное движение послышалось ему рядом, он скосил глаза и едва сдержал крик. Он увидал, как в лунном сиянии шевельнулась каменная баба и тупая, плоская голова ее в мучительном, непреодолимом желании освободиться судорожно дернулась раз и другой… Не в силах вскочить на ноги, Митька задом ёрзанул подальше по склону кургана и, откинувшись назад на руки, замер, полуоткрыв рот и жарко дыша. Прорезавшиеся в камне горячие продолговатые глаза поймали его, тоска, боль и желание плеснулись из них, и эта жадная, зовущая волна обожгла сердце. «Что же это, что, а?» — пробормотал Митька, уже ясно различая гибкие голые руки, высокую, маленькую грудь, живот с затемненной впадиной, увидел гибкие, плавные линии девичьих бедер и ног; она словно еще билась, освобождаясь из каменной оболочки, но Митька уже видел ее всю и видел, что она немо звала и молила о помощи… В каком-то буйном и внезапном опьянении сердца Митька бросился вперед, ударился в светящийся живой камень и почувствовал не боль, а словно бы ожог. Звонкий, манящий смех вначале словно оглушил Митьку, на призывные звуки откликнулась каждая клеточка тела. Митька круто повернулся, но смех раздавался уже совершенно в ином месте, звучал как бы со всех сторон. Митька вытер потный лоб; каменной бабы нигде не было, даже того места, на котором она раньше стояла, Митька не мог бы точно указать. Да он давно и забыл о ней, в нем все сильнее звучало ощущение гибкого тела дикой девки с маленькими грудями и длинными зелеными глазами. Он сейчас и боялся ее, и ждал, он знал: помани она — и он пойдет за нею хоть на край света, в него все глубже проникала пьянящая отрава желания. Он услышал призывный голос (это был ее голос, он не мог бы теперь спутать его с миллионами других) откуда-то издали и тотчас, не раздумывая, бросился в ту сторону, оставляя в густых цветущих травах дымящийся лунным серебром след; когда он остановился, оглядываясь, жадно дыша, все тело его дрожало от ожидания. Смех и зов послышались совершенно в другой стороне, там, где он только что был, и, не владея больше собой, он мгновенно бросился обратно, уже почти схватил ее, зеленовато-призрачную, но в тот же момент она исчезла, и тотчас послышался издали новый ее призыв; в руках его еще жило и трепетало ощущение ее прохладного тела. Он почувствовал, что сходит с ума, что он должен догнать эту девку, еще никогда баба не была для него таким влекущим и сладким мучением, и он в ответ на ее новый крик сам закричал от тоски и страсти. Она точно ожидала этого крика и предостерегающе приложила палец к губам — жест, понятный во все времена и всем народам. Она осторожно и плавно взмахнула рукой, он потянулся за ней и удивленно привстал на цыпочки, чтобы лучше видеть; отряды молчаливых всадников наполняли степь, они бесшумными тенями проносились мимо, казалось, по самому небу, тревожно озаренному отблесками многочисленных костров, и исчезали в лунной сквозящей мгле. Сердце Митьки все сильнее наполнялось трепетной, жадной дрожью.

«Меня ищут», — шепнула она коротко и точно опалила его зноем, и в тело его опять вошла веселая, неукротимая ярость, но теперь он твердо знал, что должен ждать, он ничего не сможет сделать сам, по своей воле.

Она взяла его за руку и повела; он шел как во сне, непрестанно озираясь по сторонам, теперь уже вся степь была наполнена бесшумными потоками людей и лошадей, высоко навьюченными верблюдами, острый свет играл в их одинаково неподвижных глазах, и лес высоких копий нестройно покачивался над бесчисленными отрядами всадников; волнами, одна за другой, накатывались стремительные конники из за далеких горизонтов, и от этого молчаливого, грозного движения в сердце вспыхнул страх, страх, похожий на смертный озноб, на восторг; из каких неведомых веков, из каких глубин шествовали эти молчаливые несметные орды?

«Это я… это все за мной», — услышал он знакомый гортанный голос.

«Кто же ты?» — догадался наконец он спросить.

«Я? — переспросила она, и голос ее был, как журчание весеннего ручья, прохладен, быстр и свеж. — Ты меня давно знаешь…»

«Давно», — повторил он послушно, привыкая к ее легким, неслышным шагам, ничуть не смущаясь ее наготы, длинные, густые волосы тяжело падали ей на спину и плечи.

Она остановилась и засмеялась, колдовски мерцая глазами.

«Ты — воин», — шепнула она повелительно, устремив беспокойный, горячий взгляд в степь, теперь все больше охваченную морем костров.

«Воину нехорошо скрывать свою силу».

Он видел, как вздрогнули ее высоко вырезанные тонкие ноздри, и тотчас она положила руки ему на плечи, и вся его одежда исчезла, он стоял перед нею такой же нагой, как и она, и он понял, что она уже не убежит, не исчезнет, и спокойно, в ощущении своей власти над нею, молча ждал. Как гибкий, осторожный зверек, она слегка прикоснулась к нему всем телом и сразу отпрянула. В медлительных ритуальных движениях под резкий, однообразный звук неведомого инструмента она совершала какой-то обряд, точно окончательно освобождалась от запрета. Он завороженно следил за четкими, почти геометрическими линиями ее тела, даже не пытаясь приблизиться к ней, хотя ритм этих движений все теснее смыкался вокруг него. Бессознательно доверяясь ритму и повторяя ее движения, он уже был одним существом с нею. Вспыхивая всем телом, она снова и снова отступала, и твердые, маленькие соски на ее груди трепетали. Танец ее был сосредоточен, яростен и бесстыден. В темной ложбине между грудями он увидел частыйг мелкий пот и больше не мог сдержаться. Сладко застонало тело, он рванулся к ней и успел схватить ее рвущиеся назад плечи, насильно повернул лицом и прижал к себе всю ее — ускользающую, трепещущую, словно в огне. В грудь ему уперлись сильные руки, но он, радостно смеясь, легко преодолел это слабое сопротивление, и тогда она откинулась в его сомкнувшихся руках и призывно поглядела ему в глаза. И не мольба отпустить, не трогать, а затаенный вызов был в этих длинных сумеречных глазах, и он, увлекая ее, упал в росную траву, и все тело его заныло в мучительной судороге наслаждения. Он помнил, что укусил ее за маленькую, тугую грудь, забрал ртом и стал мять зубами ее прохладный сосок, и больше ничего не помнил. Еще чувствуя у себя в руках податливое девичье упругое тело и еще не придя в себя от пропасти, в которую стремительно падал, Митька ошалело открыл глаза; мучительный стон и трепет обладания еще не умолкли в теле…

Солнце вот-вот готово было показаться, и было уже совершенно светло; Митька сел, огляделся, совершенно не понимая пока, где он и что с ним случилось. Неподалеку по-прежнему резко темнела широколицая каменная баба, и Митька с недоверием и даже испугом торопливо ощупал себя. Он был одет, и одежда его сильно отсырела от росы. Пережитое ночью с такой силой еще жило в нем, что он помнил малейшую подробность; он встал, и голова у него закружилась, сладкая отрава, видать, крепко въелась в него, он закинул руки за голову, со стоном потянулся и замер и быстро, с надеждой оглянулся. Ему почудился за спиной шорох, неясное движение, но каменная баба продолжала стоять на прежнем месте, и только в плоском, изъеденном временем камне, в едва намеченных губах таилась усмешка, замершее в последний миг движение…

Митька на всякий случай обошел бабу со всех сторон, навстречу ему неслось дружное стрекотание кузнечиков; он жадно выпил квасу, растянулся на старом месте и проспал несколько часов глубоким, спокойным сном.

Когда он через день вернулся домой, Анюта встретила его по-прежнему кроткая, с чистым, ровным пробором в девичьи гладко убранных волосах; Митька мог быть истинно доволен укрощенной женой, но еще долго и в самые неподходящие моменты ему мерещилась зеленоглазая голая девка с распущенными волосами, ее сладко торчащие в стороны твердые груди с маленькими сосками, ее горчащие степной полынью жадные губы. Анюта даже начала подглядывать за ним — не завелась ли ненароком другая, может, та же Зинка Полетаиха, уж больно отчаянная да бесстыжая, если наметит что, с живым мясом оторвет; недаром же на Митьку теперь временами накатывало что-то совсем непонятное, он никого не замечал и никого не хотел видеть, и вывести его из этого состояния могла только тихонько подсылаемая к нему Настенка… Она бесстрашно карабкалась на колени к безучастно сидевшему Митьке, обхватывала его толстыми ручонками, насильно поворачивала к себе и начинала лопотать что-то свое, ведомое только им двоим.

— Погодь, погодь, — шелестела бабка Илюта, когда встревоженная Анюта начинала жаловаться на мужа, — мужику тоже надо дать перебеситься, кровь в нем играет… Погодь… все пройдет… вот ужо…

3

Весна переходит в лето без заметных усилий, и лето так же незаметно переходит в осень; жухнут травы, идут монотонные дожди, идут по два-три дня, а то и неделями; жизнь кажется бесцельной, бессмысленной тратой сил, расползаются из берегов переполненные свинцовые реки, невесело темнеют мокрые леса, в полях осенняя тусклость и все то же щемящее беспокойство. Где-то под самыми тучами, ползущими над землею низко и рвано, прокричат гуси или в грустной обреченности простонут редкие теперь журавли, и опять шум дождя да шорох ветра, опять человек вздрагивает от каждого неясного звука и ему все кажется, что еще минута — и он окажется лицом к лицу с темной загадкой, на которую он и не думал, и не хочет получить ответа…

Осень начинается где-то в конце августа; возьмется на бахче переспелый арбуз сочащейся кроваво-красной извилистой трещиной, и тотчас в великом множестве слетятся мухи и наползут муравьи на это нечаянное сладкое, дурманящее пиршество, будет вся эта многочисленная суетливая мелкота лакомиться сытным, прохладным соком земли, и разыграются на этом пиршестве свои трагедии и битвы: один из муравьев свирепо налетит на другого, тот послушно отступит по закону слабого, заискивающе пошевелит усиками, узнавая; или муха безвозвратно завязнет в сочной мякоти, а муравьи уж тут как тут, бегут, торопятся на ее отчаянное жужжание, перекусывают ноги и крылья, еще живую куда-то с упоением тащат, цепляясь друг за друга и передавая друг другу добычу; все вокруг согласно волнуется и шумит, солнце светит, ветер жарко стелется по земле. Сухо. Но оторвется с клена яркий, узорчатый лист, косо пролетит к земле, заворачивая вверх то один, то другой край, затем мягко коснется земли и останется лежать ярким пятном, и тотчас неосознанная тревога и грусть шевельнут душу. Осень уже недалеко, это ее первое, осторожное дыхание, оно будет густеть и крепнуть с каждым днем и скоро кричащим гулом красок окутает леса и сады и вдруг двумя-тремя ударами крепкого ветра и дождя разом собьет эти гулкие, кричащие краски… И тотчас проступят голые ветки, станет пустыннее и холоднее, небо поблекнет, а там подоспеют и монотонные осенние дожди, затянут мутным пологом овраги и низины, остановят полевые работы; дороги покроются жидкими грязевыми потоками, болота разбухнут, села утонут в однообразном шелесте дождя, будет низко стлаться над ними горчащий мокрый дымок из печных труб. По его запаху в таку осеннюю мокрую ночь можно определить, что у соседей варят на ужин или кто потихоньку уже наладил выпариваyие самогона… Осень накроет и села, и малые, всего в десяток дворов, хутора, и большие дымные города с их шумом, стройными рядами уличных фонарей, мокро заблестит асфальт, грустно нахохлятся отсыревшие деревянные лошадки на опустевших каруселях, и редкая парочка забредет в темные аллеи голого, по-осеннему неуютного городского парка.

Каждый относится к осени по-своему, так же, как к весне или к лету; один, скажем, любит осетровый балычок, а другой редьку с крестьянским квасом или перетомившиеся русские щи, одним словом, нет в мире одинаковых вкусов и привычек ни в погоде, ни в пище, ни в чем другом. В Густищах осень была встречена нерадостно, как и во многих окрестных селах, потому что на трудодень, кроме ста двадцати граммов ржи, ничего больше не вышло; бабы, приобретшие в войну невероятные способности в смысле экономии, уже все рассчитали далеко, чуть ли не на год вперед. Пока можно было перебиться всякими овощами, яблоками и другими дарами осени, хлеб нужно сберечь для самого тяжелого времени, для весны, и его не трогали. Хорошо уродилась в этом году сахарная свекла на огородах, особенно кто сдобрил землю перегноем, и теперь по ночам, плотно занавесив окна, чтобы не пробивался свет, кое-где гнали самогон, потихоньку приторговывали им, копили деньги, чтобы уплатить последнюю четверть сельхозналога, одеть-обуть ребятишек в школу…

В короткие перерывы между дождями убирали и колхозную свеклу, ухватив за ботву, выдергивали из размокшей земли, сбрасывали в кучи; бабы, нахохлившись, обвязавшись толсто платками, сидели на ветру, очищая клубни от ботвы и земли, грузили на подводы, на машины, увозили на сахарный завод. Но вывезти все не успевали, буртовали тут же, в поле.

Осенью, в конце октября, когда стали пробрызгивать на утренних зорях первые морозцы, тихо умер на сто пятом роду жизни дед Макар. В этот день как раз проглянуло несильное осеннее солнце, и дед Макар, совсем почти невесомый, выполз погреться на лавочку перед убогой, поставленной после войны избенкой. Лукерья, сама сильно постаревшая за войну, помогла ему: плотнее запахнула на нем полы старенького, латаного-перелатаного полушубка, со смутной жалостью взглянула в его невидящие глаза; вернулась к своим привычным делам; нужно было перебрать в погребе картошку, связать в плетенки и развесить лук, а там и фасоль надо давно полущить, просушить хорошенько и ссыпать в мешочек… За своей бабьей работой Лукерья забывалась, становилась веселее и словно молодела; ей казалось тогда, что у нее по-прежнему большая семья — и муж, и дочь, и женатые сыны могут с внучатами в гости заглянуть — и что для такого случая всегда нужно иметь хороший припас… тут же руки у нее опускались, она несколько минут сидела с потухшим лицом. Она вспоминала, что мужа у нее больше нет — сгинул в войну, сынов нет, звери да дикие птицы неприбранные кости, видать, растащили… И единственная беспутная дочка где-то на Севере, укатила за своим нехристем Захаркой, уж если придет в два-три месяца скупое письмецо — и то радость, и то праздник. И сегодня, как только Лукерья усадила свекра на лавочку погреться на солнышке и, спустившись в погреб, взялась за картошку, тут же стали опять припоминаться ей дорогие, навсегда ушедшие люди. Руки привычно и споро делали свое дело, а перед глазами — неотвязные, желанные лица, все больше припоминались ей почему-то Маня да этот лиходей Захар, так и засушивший девке жизнь. Война и та не растащила их в разные стороны, думала осуждающе Лукерья, отбрасывая побитую, подпорченную картошку в сторону, а здоровую складывая в лукошко. «Так у девки хорошей жизни и не вышло, какая-то бродяжка из нее получилась, господи, перекати-поле. Не бабья доля, не бабье дело, — вздыхала Лукерья, привычно простуженно шмыгая носом. — Грех и судить-то, родная кровь, жалко, детей двое, куда уж без мужика, — начинала она спорить сама с собой, оправдывая дочь. — Видать, судьба ей такая, как раз впору пришлась. Это как одежка: кто и в шелк разоденется, все на нем коробом топорщится, а кто и в холстинке маковым цветом цветет, тут уж ничего не попишешь — судьба».

В погребе копился прохладный полумрак, пахло сырой, теплой землей и сладковатой, еле ощутимой гнилью. Яркий столб света наискось, врываясь в лаз, разрезал земляной пол погреба пополам, какой-то отогревшийся жучок оживленно и бестолково елозил по земле в солнечном луче. Лукерья поглядела на продолговатого жучка, с жалостью вздохнула и опять взялась за работу. Сверху до нее смутно доходили какие-то неясные звуки, голоса, но она, погруженная в свое, не воспринимала их; этот огромный, уже не касающийся ее поток катился мимо, все стороной, и ничто в этой посторонней, равнодушно, непрерывно катившейся куда-то жизни ее не затрагивало; неожиданно из темного угла на солнечный свет выползла ящерка и замерла, затянув пленкой старые глаза. Лукерья изумленно воззрилась на нее, хотела перекреститься, сердце взялось жутью: показалось ей, что осталась она совершенно одна на белом свете. С трудом переводя дух, Лукерья оглядела темные углы погреба и, не в силах больше оставаться одна, отряхнула с колен труху, стараясь сдерживать страх, тяжело выбралась по ступенькам приставной лесенки наверх; солнечный ясный свет, разлитый вокруг, ослепил ее. Прижмурившись, она огляделась кругом. Все вроде было в порядке, дед Макар, уткнувшись жиденькой бороденкой в грудь, пригрелся на солнышке и сладко дремал, на другой стороне улицы Митька-партизан о чем-то оживленно толковал с Володькой Рыжим. Лукерья выпростала ухо из-под толстого платка послушать, но Митька как раз в это время, взявшись за дверную скобу, кивнул Володьке на прощание, и она так ничего и не услышала. Тяжело придерживаясь за верхний венец обруба, Лукерья совсем выбралась из погреба. «Пора старого покормить», — решила она, окликая свекра, и, не получив никакого ответа, подошла к нему.

— Э-эй, старый, — по привычке недовольно сказала она, трогая его за плечо.

Дед Макар, как набитый половой куль, невесомо похилился на бок, затем и вовсе опустился на лавку, словно пристраивался поспать подольше; отдергивая руку, Лукерья в страхе попятилась. Все было ясно и определенно, у Лукерьи даже жалости не было, а был только страх перед простотой случившегося; затем какая-то дрожь передернула лицо Лукерьи, она тяжело опустилась на колени перед стариком и тоненько, в голос, заплакала, потому что теперь вот она осталась в жизни совершенно одна, никому больше не нужная. Пытаясь в плаче уйти от этой сверлившей голову мысли, она тоненько и обреченно причитала на всю улицу, а когда очнулась и подняла залитое слезами, запухшее лицо, различила кругом много народу и впереди всех — Митьку-партизана с Володькой Рыжим. Мужики стояли с шапками в руках, бабы потихоньку всхлипывали, сморкаясь, вперебой утешали Лукерью, уговаривали ее не печалиться, что ж, старик отжил свое, и даже с большим лишком, и что он, видно, богу угоден, раз господь так ласково приблизил его к себе, без всякого тебе ожидания и муки…

— Упокой, господь, душу праведную, — набожно обмахнула себя крестом Варечка Черная, неодобрительно косясь на своего бывшего мужа Володьку Рыжего, хотя он ничем не выделялся среди остальных. — Угоден был богу, угоден, — опять перескрестилась она. — В старину-то оно как говорили: земля-то и даст, и заберет в свой час. Ох, господи, прости нас, грешных!

— Беда, беда, — как эхо, отозвалась Лукерья, — мне и похоронить его по-божески сил не хватит. Пропала я теперь, люди добрые, совсем пропала…

— Ты это брось, тетка Лукерья, — возмутился Митька-партизан. — Мы деда Макара выше фельдмаршала проводим! Такие поминки отгрохаем — земля зашатается! А ну, мужики, давай покойного в хату, как положено по его чину — на лавку, в передний угол!

С этой минуты в Густищах и началось нечто никогда до этого не виданное, хотя и раньше густищинцы охотно приходили друг к другу на выручку в счастливые моменты свадеб и крестин; приходили и тогда, когда беда кому-нибудь незванно-негаданно стукнет в ворота, но кончина деда Макара объединила густищинцев как-то особо, и получилось это естественно и просто. Умер дед Макар, тот самый, которого отдельно от Густищ никто не воспринимал, его не замечали, как не замечают неба над головой или земли под ногами, потому что они всегда есть. И поэтому в смерть деда Макара многие даже не сразу поверили, привыкнуть к мысли, что его больше нет, было действительно трудно, и в Густищах сразу образовалась особая атмосфера сплоченности, какого-то деятельного единого порыва. Во дворе Поливановых все время происходило молчаливое организованное движение; старухи под руководством Салтычихи не спеша готовили одежду, грели воду, обмывали и обряжали покойника, и Чертычиха, суетившаяся больше других, как, впрочем, всегда на похоронах, взглянув на высохшее от старости, небольшое, с бугристо выступившими суставами тело старика, покоившееся на широкой лавке в ожидании последней дани жизни — теплой воды, уже вылитой из чугунов в ведра, умилилась.

— Бабы, — сказала она, задавив тяжелый в предчувствии собственного такого часа вздох, — старый, он что младенец безгрешный… никакого стыда в нем… безгрешный, безгрешный…

Старухи согласно закивали, а Салтычиха, засучив рукава, стала поливать тело деда Макара теплой водой из глиняной миски и несильно тереть пучком чистой, еще не утратившей золотистого цвета соломы. Переворачивая тело с помощью других старух, Салтычиха осторожно и тщательно обмыла его, затем умыла покойнику лицо, вымыла уши и шею, насухо вытерла чистым льняным полотенцем; его тут повесили просушить, потому что по обряду оно должно было быть постлано покойнику в гроб. Затем деда Макара сноровисто и ловко обрядили в холщовые новые порты и такую же широкую рубаху, подпоясали, руки сложили на груди, чтобы они не съезжали в стороны, большие пальцы связали новым носовым платком. На лоб приладили бумажный венчик со словами заупокойной молитвы, в исхудавшие пальцы пристроили припрятанную до срока тоненькую восковую свечку. К этому времени гроб поспел: мужики быстро сколотили его из припасенных самим покойником еще при председателе Кулике пахучих сосновых досок, и вскоре дед Макар уже лежал в своей последней домовине, а Варечка Черная пристроилась у изголовья читать Евангелие и даже для большей убедительности нацепила на нос старенькие очки в круглой черной оправе; она только-только нашла нужную страницу, как раздался тоненький, неожиданно высокий и чистый голос Лукерьи, заставивший всех одновременно вздрогнуть и затихнуть:

Как я ростила, горющица,

Да роженых своих детушек,

Ночью спать я не ложилася,

Днем на место не садилася…

Лукерья вела высоким, тоскующим, как бы не своим голосом рассказ о самой себе, лишь только к покойнику обращалась со своей бедой и болью, и все молча слушали, не вмешиваясь в этот разговор. В своем плаче она говорила о своих надеждах и о том, как они не сбылись и как ей горько оставаться на белом свете совершенно одной…

В это же время Митька-партизан, взявший на себя обеспечение всей, так сказать, материальной стороны (рытья могилы, поминального обеда после похорон), был занят другим родом деятельности. В таком деле без водки нельзя было обойтись, и Митька, призвав на помощь двух-трех парней вроде Дерюгина Егора, послал их по дворам и сам отправился следом; но уж в очень скудное время отошел дед Макар, к вечеру удалось собрать всего пять литров самогонки, а это было все равно что ничего. Митька, взглянув на раздобытые по дворам, заткнутые чем попало разнокалиберные бутылки, задумался, непрошеная тоска тронула сердце. Жил, жил человек, земли за свою жизнь перевернул с боку на бок видимо-невидимо, детей родил и детей пережил, а вот умер — и кончилось все, даже нечем проводить в последнюю дверь… Кто же установил такой непотребный порядок? Нехорошо, не по людски, хоть какой стороной поверни, не по-людски, не должно так быть.

К вечеру опять натянуло тучи, поднялся ветер; прислушиваясь, Митька застыло глядел на бледный язычок пламени в лампе. Анюта, давно ходившая около, обхватила его сзади за шею мягкими, теплыми руками.

— Что ты, Мить, сидишь, пора ужинать… Поздно…

— Успеется.

— Ну уж говори, что уж ты, — ласково попросила Анюта, трогая дыханием волосы ему на затылке.

— Война вспомнилась отчего-то… Вот такая ночь, льет, холодно, до костей пробирает… А мне еще верст сорок до своих идти. — Митька по-прежнему не шевелился, ему была приятна сейчас скупая ласка жены.

— Родной ты мой… Дошел? — Руки Анюты стали бережливее, чутче.

Он не ответил, неуверенно взглянул на нее.

— Самогонки бы надо литров сорок достать, Анют…

— Со-о-рок, — озадаченно потянула она. — Куда столько? Хватит и двадцати, не на свадьбу, поминки как-никак…

— Двадцати! — поднял брови Митька. — Двадцати… Эх вы, бабы… курицы… Он сто четыре года прожил… сто четыре! Его бы с полком на лафете провожать надо, чтоб потом — все вусмерть! Столетний человек ушел… Слушай, Анюта, не подскажешь, у кого эта дурость есть? — спросил он, кивая на мутно белеющие на окне бутылки.

— У кого… поди узнай, у кого… У Стешки Бобчихи, должно, есть, но не даст, думаю…

— Почему?

— Белый свет не напоишь, а ее вон за налог что ни день трясут. — Анюта потерлась подбородком о затылок мужа; с тех пор как отношения между ними кое-как наладились, Анюта даже внешне переменилась, стала спокойнее и ровнее, а на мужа не решалась лишний раз глаз поднять. И сейчас она глядела на него с понимающей нежностью. — Давай, Мить, ложиться, — попросила она. — Бабка-то сегодня над покойником будет сидеть, ждать ее нечего…

— Ты ложись, я только до тетки Стешки доскачу, — сказал Митька и торопливо встал, затянул ремень. — Ложись, ложись, я мигом, — добавил он, заметив мелькнувшее у жены на лице недовольство, и через несколько минут уже разговаривал со Стешкой Бобок, вышедшей к нему за порог в накинутой на плечи старой шубейке.

Выслушав Митьку, она покачала головой.

— Хочешь — обижайся, хочешь — нет, Мить, не дам, — ответила тетка Стешка, поблескивая в темноте белками глаз. — Тут у меня своя забота: может, с государством разочтусь, бог даст, а то намеднись агент-то приходил, последнего поросенка грозился забрать, ирод бездушный. Не проси, не дам, у меня больше и бураков не осталось, все в ход пустила… Что ж я, тебе отдам, а сама кулаком утрусь? Дед теперь помер, ему теперь все равно…

— А нам, тетка Степанида, нам-то не все равно! — разгорячился Митька. — Я тебе свои отдам, только и останется, что твой труд… и в этом люди помогут… Я тебе…

— И-и, Мить! — протянула тетка Стешка, запахивая плотнее шубейку на плоской, широкой груди, и в лице у нее появилась слабая улыбка. — Да ты у себя этот год бураков-то не сеял…

— Правильно, не сеял, — не растерялся Митька. — Так ведь что из того, что не сеял? Что ж ты думаешь, у меня их и нет? Будут у тебя бураки, тетка Степанида. Это я тебе говорю, за каждый литр по два пуда. Хочешь, расписку дам? Завтра же ночью будут…

Тетка Стешка примолкла, предложение было заманчиво, и не слышно было случая, чтобы Митька-партизан кого-нибудь обманул.

— Чего ты мозгу-то сушишь? — не выдержал Митька. — Прямо в погреб ссыпем, знать ничего не будешь. За литр — два пуда. Сколько у тебя-то, а, тетка Степанида?

— Литров тридцать будет, — с недоверием, помедлив, вздохнула тетка Стешка.

— Ну, так завтра утром заберу, — подвел черту Митька. — А в ночь все вернем. В этом я тебе самое верное слово даю…

— Ладно, — согласилась наконец с явной натугой тетка Стешка. — Только ты уж не обмани, Мить, грех тебе большой будет вдову обидеть… а, Мить?

— Заладила свое, перестань, тетка Степанида, — в досаде махнул Митька рукой и тотчас исчез в темноте; тетка Стешка еще поежилась, потопталась у двери, не зная, правильно ли она поступила, и, озябнув, отправилась спать.

На другой день с утра опять стал побрызгивать мелкий, спорый дождь, тотчас, как это и бывает осенью, земля раскисла, вода выступила на дорогах и стежках; Митька еще спозаранку пришлепал на наряд и, дождавшись, когда Федюнин, нахлобучив на голову капюшон брезентового плаща, пошел от скотного двора к конторе, догнал его.

— Слышь, Фрол Тимофеевич, — сказал он, пристраиваясь рядом, — дело до тебя есть…

— Говори, — коротко уронил Федюнин, злой на дождь, остановивший снова все работы, на свою участь, которая казалась ему тем хуже и несправедливее, что всего в каких-нибудь двадцати километрах, в Зежске, ждал его чистый, просторный дом с водопроводом и теплой уборной и не было там никаких тебе забот со свеклой и гниющим в поле картофелем, с дохнувшими по непонятной причине свиньями и многим другим, чего нельзя было даже примерно перечислить.

Митька, старавшийся по своему делу и меньше всего заботившийся о председательских, как и большинство густищинцев, испытывал к Федюнину скрытую и глубокую неприязнь и говорил, стараясь не встречаться с ним глазами.

— Дед Макар умер, Фрол Тимофеевич, на похороны бы ему пудов пятьдесят бураков выписать, — сказал Митька. — Надо старика проводить…

От неожиданности Федюнин даже споткнулся и рывком повернулся всем своим объемистым туловищем к Митьке; тот невозмутимо глядел ему по-прежнему выше переносицы, и у Федюнина даже горло перехватило от такой наглости.

— Ну а еще что выписать? — спросил он довольно миролюбиво. — Может, корову или двух забить, чтобы уж и закуска была?

— Правильно, неплохо бы какого-нибудь шелудивого бычка завалить, — согласился Митька, изо всех сил удерживая на лице выражение полнейшего равнодушия. — Только подумай, Фрол Тимофеевич, целый век человек по земле топал…

Федюнин приблизил к Митьке почти вплотную мокрое от дождя длинноносое лицо.

— Вы меня здесь все за дурака считаете или только ты такой один отыскался, а, Волков? — спросил Федюнин, тяжело уставясь в невозмутимые Митькины глаза, и ни тот, ни другой не хотел уступить; вот тогда именно и затянулся между ними узелок, и потом уже его не под силу было распутать никому; Митька почувствовал непреоборимое желание стоять на своем, показать чужому ко всему здесь человеку, кто здесь в самом деле хозяин, он даже укорительно и ласково покачал головой; ощутил и Федюнин острый холодок между лопатками и, засопев, прочнее расставил короткие ноги.

— Ты, Фрол Тимофеевич, не отнекивайся, — с нарочитой мягкостью прищурился Митька. — Я к тебе по делу, вот давай об деле и говори, а то ты куда-то вбок гнешь. Бурак общественный, колхозный, дед Макар тоже всю жизнь спину на общество гнул. Собрал бы правление, оно и решило бы… Для колхоза пятьдесят пудов бураков, сам посуди, все равно что ничего…

— За такие разговорчики знаешь куда пропечатать можно, а, Волков? Если каждому старцу по пятьдесят пудов швырять, от колхоза ничего не останется. — Федюнин сплюнул. — Ведь твой старичок, Волков, насколько мне известно, вообще в колхозе не работал. Что ты мне на это скажешь?

— Ага, не работал, — готовно согласился Митька, слизывая с губ капли дождя. — В колхозе-то оказался чуть ли не в девяносто лет… Так ведь и раньше он тоже не Думой царской управлял, Фрол Тимофеевич…

— Несерьезный ты человек, Волков, — с досадой махнул рукой Федюнин, порываясь идти дальше; дождь усиливался, начинал пробивать одежду, больные колени ныли все сильнее.

— Раньше тоже хлеб сеяли, убирали, память у человека все та же, — гнул свое Митька. — Дед Макар — это же корень в нашем селе, как же его… вот так взять и выдернуть без всякого почету?

— Знаешь, Волков, ты мне здесь сантименты не разводи, — повысил голос Федюнин, всем своим видом показывая, что терпение его лопнуло и что еще немного — и он окончательно взорвется. — Ты и сам-то не колхозник, служишь в эмтээсе… Несерьезный разговор затеял, не дам, не проси, мне своя голова дороже.

— Вот как, не дашь, значит, — раздумчиво и даже с каким-то удовлетворением подвел итог Митька и опять облизнул губы. — Ну, и на том спасибо. Фрол Тимофеевич, значит, самим придется брать…

Федюнин, с облегчением переведший дух от утомительного и неприятного разговора и уже хотевший идти дальше, быстро повернулся на последние слова Митьки.

— Как это самим? — спросил он с тихой угрозой.

— Просто, Фрол Тимофеевич, — мирно усмехнулся Митька и добавил ласково: — Пойдем в поле да и возьмем, сколько надо, а куда же деваться, надо же деда по-христиански проводить. Потом, что положено на трудодни, можешь с нас удержать. Так что восполним…

— Ах так, значит, в поле? — заражаясь от Митьки каким-то тихим очарованием, тоже понизил голос Федюнин. — Ну, так я вас из ружья… из ружья… сам караулить пойду… из ружья. Пуф! Пуф!

— Напугал, Фрол Тимофеевич, весь дрожу, — тем же ласковым шепотом ужаснулся Митька и посоветовал: — Только уж лучше не ходи, не надо…

— Всех под суд отдам… всех! — показывая наконец истинный свой характер, сорванным голосом крикнул Федюнин.

— Пожалуй, это еще поймать надо, Фрол Тимофеевич, — усомнился Митька, и глаза у него окончательно и как-то ласково-бессмысленно посветлели. — Ты уж лучше не ходи, не тревожь себя, Фрол Тимофеевич, простуду схватишь… а ты для государства человек ценный, надо себя беречь…

Он пошел не оглядываясь, что-то весело и фальшиво насвистывая, а у взбешенного сверх всякой меры Федюнина, убежденно считавшего всех густищинцев ворами и бандитами, от невозможности тут же показать свое право предательски задрожали ноги. Он бессильно плюнул и крикнул вслед Митьке:

— Запомни, Волков… из ружья! Из ружья! пуф! пуф!

Митька услышал, зло оскалился, но оглядываться не стал.

4

Первый пыл прошел, Федюнин, отогревшись горячим чаем, хорошенько обдумав сложившуюся ситуацию, решил позвонить начальнику районной милиции; тот, выслушав его невнятный рассказ, загремел в трубку, что отвлекают, понимаешь, всякой ерундой, хорош он будет, если станет гонять по наряду караулить каждый бурак в поле, тут и дивизии, понимаешь, не хватит, когда в наличии всего каких-то два десятка человек, и бросил трубку. Федюнин, хорошо знавший норов начальника милиции, в свою очередь непечатно и непочтительно выругался в его адрес. Он совсем было собрался звонить секретарю райкома, но в последний момент передумал. Вальцева он тайно ненавидел именно за то, что тот сунул его в эту вонючую дыру, Густищи. Нет, звонить Вальцеву нельзя, помощи от Вальцева не дождешься, только на смех подымет, решил он. И Митьке Волкову спускать было нельзя, это Федюнин безошибочно чувствовал, тут уж схлестнулось ва-банк, кто кого. Один раз уступишь, потом на голову сядут, какое уж тут руководство, слезы одни. Во что бы то ни стало решив не допустить свершения Митькиной угрозы и промаявшись до вечера, Федюнин неторопливо и тщательно собрался, пододел шерстяное теплое белье, чтобы хоть как-нибудь успокоить нывшие колени, надел сверху телогрейку, затем не высохший еще полностью брезентовый плащ, проверил свою тулку, любовно протер курки (старухи хозяйки по случаю покойника не было дома), вышел, запер двери и ключ положил в условленном месте. Вскоре он, поеживаясь от холодного, пронзительного ветра, то и дело попадая сапогами в лужи и колдобины, выбрался за село, в поле, и, выбрав себе место у крайнего бурта, пристроился с наветренной стороны у кучи соломы. Солома была запасена для того, чтобы перед самыми морозами укрыть бурт еще раз, и вот теперь оказалась как нельзя кстати. Федюнин поворочался, выбрал в соломе углубление, грузно втиснулся в него, приготовляясь к затяжному одинокому сидению. Пряча в ладони огонек зажигалки, он закурил и, с наслаждением посасывая папиросу, глотал горьковатый дым и думал о своей несчастной жизни, которая так и не задалась. Вот уже и старость подступает, а что хорошего? Сидит, как продрогший кобель, на ветру, и хотя бы свое караулил, а то черт знает что… какую-то паршивую свеклу. Вся, вместе взятая, она не стоит одной минуты его сидения в этой гнилой соломе под дождем, и, однако, он будет сидеть и караулить. И никуда не уйдет, вот такой у него дурацкий характер, не уйдет — и все, а почему, сам не знает…

Он докурил, тщательно затушил окурок, еще теснее вдвинулся спиной в солому, спрятал подбородок в воротник плаща. Несмотря на теплую одежду, сырость и промозглость, однако, чувствовались; хоть и солома, долго не высидишь, думал Федюнин, как бы назад не пришлось топать. Пожалуй, завтра надо будет назначить сторожа, решил он и зло сплюнул. Сторож! Да он хоть и увидит кого, нарочно отвернется. Это же какой проклятый народ! Все за одного, круговая порука! Воры, голодранцы… все готовы растащить, лишь бы собственное брюхо набить!

Федюнин удивленно захлопал глазами, потому что народ в жуткой реальности представился ему в виде огромного числа продолговатых сахарных корнеплодов, двигавшихся со всех сторон неохватного поля; у каждой свеклы были небольшие проворные ножки, шевелившиеся по-тараканьи быстро-быстро, и Федюнин едва не задохнулся от изумления, он уже ясно различал у приближавшихся свекольных человечков руки и ноги, глаза и узко надрезанные улыбающиеся рты; от неумолимости подступавшей орды ему стало жарко. Этот молчаливо надвигавшийся со всех сторон свекольный народец был уж слишком зловещ в своей многочисленности и зубатости; свекольные человечки бугрились уже совсем рядом, лезли друг на друга, пытаясь дотянуться тонкими мокрыми ручками до Федюнина, и вот уже эти омерзительно тонкие на ощупь ручки странным образом проникали своими мокрыми голыми ноготками под одежду, к телу, подбираясь к самым потаенным местам. Федюнин взревел от невыносимого ужаса и отвращения, вскочил, отряхивая с себя бегающих человечков.

— Тихо, тихо, председатель, — раздался рядом с его ухом басовитый знакомый голос, и Федюнин, по-прежнему захлебываясь все тем же удушающим маревом, скосил глаза, но ничего не увидел в темноте, лишь почувствовал, что его крепко держат за плечи. Ружья в руках у него как не бывало, от сознания своей незащищенности он совсем пал духом. Кто-то молча толкнул его, и он, подчиняясь, пошел, куда направляла его сильная, властная рука; в лицо ударил резкий, сырой ветер. Его подвели к вскрытому уже бурту, где несколько человек накладывали свеклу в мешки. Было тихо, и Федюнин в этой кромешной тьме, разумеется, не мог кого-либо узнать, тем более что у людей лица до самых глаз были чем-то обвязаны.

— А ну, помоги набирать, — раздался сбоку все тот же знакомый голос, и это, конечно, был голос Митьки-партизана; Федюнин рванулся в сторону, железная рука тотчас вернула его назад.

— Ты мне за это ответишь, — прохрипел Федюнин в слепой, бессильной ярости. — Ты от меня теперь под семью замками не схоронишься, я тебя… упеку.

— А ну, помоги, говорю, набирать, — так же негромко приказал Митькин голос, и те же сильные руки ощутимо тряхнули Федюнина, и он, мотнувшись туда-обратно головой, едва удержался на ногах.

— Не дождешься, хоть убей на месте… не стану ворам помогать, — в бешенстве обернулся на голос Федюнин. — Убивайте, не стану…

— Кому ты нужен? — со сдержанной издевкой ответил все тот же голос — Стой! Куда!

Федюнин кинулся бежать, но тут же был схвачен и немедленно укрощен, кто-то грузно навалился на него сверху, придавил грудью и лицом к земле, и сколько Федюнин ни пыхтел, наливаясь кровью, сбросить эту тяжесть с себя не мог; кто-то, отвратительно сопевший, легко ломал любую его попытку к сопротивлению.

Затем те же железные руки, как пушинку, оторвали его от земли и бережно посадили на солому. Тогда Федюнин от унижения и бессилия беззвучно заплакал и, пряча лицо от стыда, по-птичьи неловко нахохлился, уткнувшись в воротник плаща; какое-то странное безразличие к своему положению, ко всему на свете охватило его. Сидевший рядом с ним для караула с обмотанной тряпкой рожей, чтобы не быть узнанным, время от времени хорошо знакомым, опять-таки Митькиным, голосом утешал его.

— Брось, что ты, что, Федюнин? — говорил он. — Свекла — овощь такая: раз-два — и опять выросла, главное — здоровье береги, жизнь долгая. Ты потерпи, потерпи, легче будет. На печку залезешь, отогреешься… Эх, городской человек, а в такую темноту забрался… вот оно… боком и выходит…

— Ты сукин сын, Волков, что делаешь? — не выдержал такую муку Федюнин. — Думаешь, это тебе в партизанах? Война?

— Какой я тебе, к черту, Волков? — изумился все тот же знакомый голос.

— Кто же ты в таком случае? — заворочался Федюнин.

— Сиди, сиди, какая разница, был — и нету, вот тебе и весь сказ. Закури.

— Не хочу, — отмахнулся Федюнин и, заворотив голову так, что хрустнула шея, напряженно прислушивался к возне у бурта, пытаясь узнать голоса, но и это ему не удалось, все перепуталось. Час, два или все четыре прошло, он не знал; сидевший возле него и часто куривший караульщик поднялся, разминаясь, хрипло, прокуренно хохотнул.

— Теперь топай, председатель, — разрешил он. — Только гляди, крепко запомни эту ночку. Затеешь с народом драку, при любом повороте крышка тебе.

Федюнин, нахохлившись, с замиранием сердца ожидал, что последует дальше; промозглый ветер, усиливаясь, посвистывал у самой земли, в сырых, засохших ветках лебеды. Рядом никого не было; вскочив на ноги, оп долго вертел головой в разные стороны, но, кроме ветра и шороха соломы, так ничего и не услышал. «Фу, черт, может, это мне приснилось? — подумал он, мотая тяжелой от расходившейся крови головой. — Какая там чертова свекла, какой Митька! Ах, да, дед Макар… дед Макар, тот самый, умер…»

Не разбирая дороги, Федюнин тяжело побрел напрямик, через поле; сквозь раскисшие подошвы чувствовалась холодная грязь. Федюнин подумал, что теперь непременно разболеется. На душе стало еще паршивее, еще гаже; добравшись до дому, он кое-как разделся и, чувствуя, как горит голова, выпил целый стакан водки из непочатой еще бутылки, приберегаемой на всякий непредвиденный случай. Дрожа от озноба, забрался под одеяло и забылся в каком-то горячечном полусне, а наутро, к удивлению своему, проснулся здоровым и совершенно бодрым. Вся прошедшая ночь вспоминалась ему необычайно ясно и отчетливо, и он задрожал от задавленной злости. Работать здесь больше нельзя, подумал он. Какой-то сдержанный гул заставил его подойти к окну; он изменился в лице, подался за простенок, чтобы не увидели с улицы; как раз мимо по растоптанной в грязь дороге проносили деда Макара, и Федюнин почувствовал смутную и скупую тоску и обиду, что его не позвали и даже сумели обойтись без него. Мимо окон двигалось все село: старики и дети, мужчины и женщины; свежеоструганный, белый гроб, осторожно покачивающийся на сильных плечах парней, был сейчас как бы средоточием, центром этой толпы, и она медленно, плавно передвигалась все дальше и дальше за околицу, иногда задерживаясь и останавливаясь, чтобы дать старухам возможность почитать подобающие случаю псалмы и молитвы. Погода держалась хорошая, и холодное небо было почти без облаков; Федюнин видел знакомых людей, с которыми ему приходилось ежедневно сталкиваться по работе, отмечал он и совсем незнакомые лица; он понимал, что должен был быть в эти минуты там, среди них; сейчас бы торопливо одеться и пойти вслед за гробом, но свою оторванность от всего вокруг невозможно было преодолеть, и он это знал. Это была его окончательная катастрофа здесь, в этом селе, и он, заставив себя, оторвался от окна, отошел и тяжело сел на кровать. Медленно разворачивающаяся на дороге молчаливая толпа стояла перед глазами, это было как наваждение. Федюнин, крепко стиснув виски ладонями, затряс головой. Пришла хозяйская кошка, села напротив, поглядела на него зелеными глазами, открыла рот и сладко зевнула. Федюнин сбился с мысли и, нашарив подушку, метнул ее в кошку. Та взвилась, метнулась за дверь.

Можно было еще попытаться хоть что-то спасти, подумал он, но зачем, зачем? Он ведь все равно ненавидел здесь все, зачем же было отдалять конец, пытаться закладывать какой-то фундамент над трясиной? Зачем нужно было бросать его на колхоз, хотя бы и на укрепление? Он к этому не стремился… А отказаться решительно, наотрез, не хватило духу…

Пока Федюнин мучился таким образом, толпа с гробом, с иконами выбралась за околицу села, к уже облетевшим березам, лишь кое-где плескалась на них яркими бликами листва. Волглые запахи полегших трав и опавших листьев окутали людей, и было много в этих запахах перебродившей медовой горечи; косой встречный ветер полоскался в верхушках берез со стороны полей и леса. Ефросинья шла за неровно покачивающимся гробом с Лукерьей; та время от времени принималась пронзительно высоким голосом причитать по покойному и уже совсем охрипла; с трудом переставляя больные, отечные ноги, она то и дело спотыкалась, и Ефросинье приходилось ее непрестанно поддерживать; она делала это молча, не пытаясь уговаривать; ею самою давно уже владела удивительно покойная ясность. Дед Макар был ей соседом с тех самых пор, как она вышла замуж, она привыкла к нему как к чему-то неизменному и постоянному; теперь это привычное и постоянное уходило, но Ефросинья не чувствовала ни боли, ни страха. Она принимала все сейчас как неизбежность, и мысли у нее были простые и ясные. Она думала о себе, о детях, о том, что ей повезло с Аленкой и Николаем и что это хорошо — все на селе завидуют, вон в какие люди сын с дочкой выходят! А ей что ж, ей от этого хорошо, ей лучше и не надо, раз так удачно для детей складывается; ей сейчас казалось, что она всю жизнь свою шла вот так к далекому краю неба и ни разу не присела отдохнуть. А теперь уж и ни к чему, теперь близко, один переход — и приоткроется то неведомое, ради чего она спешила через зной и стужу в тревоге сердца.

От своих мыслей Ефросинья затаенно вздохнула, украдкой покосилась по сторонам. Хвост толпы растянулся далеко в поле, мужики помоложе, несшие гроб, менялись, переговаривались, не обращая внимания на увещевания Варечки Черной, шествующей за гробом с Евангелием. Володька Рыжий, шедший недалеко с Иваном Емельяновым, тоже то и дело наклонялся к нему поближе и что-то говорил; Емельянов кивал, упорно выбрасывал и выбрасывал свою деревяшку вперед по дороге. Ефросинья поискала глазами Егора, не нашла; снова споткнувшись, у нее на руке тяжело повисла Лукерья.

— Ох, тетка Лукерья, что ты так убиваешься? — посетовала Ефросинья.

Вскоре показался и погост, окруженный старыми ракитами и березами; сквозящее по ветру поле со всех сторон и этот сухой, полого и косо взлетающий к осеннему небу холм, в котором покоилось уже не одно поколение густищинцев с самых незапамятных времен, еще больше сплотили толпу; строжая лицами, с какой-то возраставшей тревогой приближались люди к погосту, и Ефросинье тоже передалось общее настроение. Только Митька-партизан, шумно всем распоряжавшийся, носился из конца в конец похоронного шествия, и его деловитые хлопоты несколько разряжали скорбную атмосферу, доставляя, очевидно, удовольствие самому Митьке. Ефросинья невольно подумала, что своей неуемностью он походил на молодого Захара, подумала и еще больше разволновалась. Когда деда Макара уже опустили в землю и каждый, даже дети с расширившимися от любопытства и страха глазами, толкаясь и спеша, бросил в могилу горсть сырой земли, Ефросинья пробралась к могиле бабки Авдотьи — просевшему бугорку земли с деревянным покосившимся крестом в изголовье.

Тоненько запричитала Варечка Черная, из последних сил выводила хрипло Лукерья, и голос ее разносился далеко окрест:

Лежит на этом погосте,

Во сырой земле-матери,

Много роду и племени.

Лежит дедушка и бабушка

С батюшкиной стороны,

Лежит дедушка и бабушка

С матушкиной стороны

А сыночков-детушек

По всему свету кости раскиданы,

Ночным зверем растасканы…

Свекор мой, батюшка,

Да возьми меня с собой…

Расступись ты, мать сыра-земля,

Прими на покой вечный.

И Ефросинья не выдержала. Она ни о чем не жалела и ничего, кроме того, что у нее было, не хотела; припав грудью к просевшему бугорку земли, обхватив его руками и как бы чувствуя изнутри этой земли привычное, родное тепло, молча, без всяких причитаний заплакала; эта могила, по-осеннему сыро пахнувшая глиной и поникшей на зиму травой, была она сама, Ефросинья, и это просторное летящее осеннее небо — тоже была она, как и это нерасторжимое родное тепло, окружавшее ее со всех сторон и шедшее от полого просевшего холмика земли. Где-то далеко-далеко был Захар, ее Захар, несмотря ни на что, и вообще была жизнь, и нужно было жить дальше. Кто-то тронул ее за плечо; она подняла мокрые глаза и, прижмурившись, увидела строго-просительное, с напрягшимися бровями лицо Егора.

— Пойдем, что ты, мам, — исподлобья косясь на медленно расходившуюся толпу, попросил он. — Хватит уже…

— Вроде как сердце ошунуло, — сказала она виновато. — Ты иди, иди, я сейчас.

— Вставай, вставай, мам, — круче свел брови Егор, но, встретив неожиданный, незнакомый взгляд Ефросиньи, на полуслове осекся, вдруг он понял, что мать имела какое-то право быть здесь и поступать так, как этого ей хотелось, и что он сам не имеет сейчас в отношении нее никаких прав; все это он скорее почувствовал, чем осмыслил, и уже не знал, куда деться и как незаметно отойти и сторонку.

Видя его замешательство, Ефросинья, хотя ей очень хотелось остаться здесь одной и поплакать еще, слепо, сквозь слезы, улыбнулась ему и согласно кивнула. Он помог ей встать; низкое осеннее солнце катилось по небу, топкие, хрустящие ветки ракит струились на ветру, словно косой, непрерывный дождь. Густищинцы, свершив необходимое, дружно тянулись по дороге в село, и Ефросинья, еще раз оглянувшись па свежую могилу с белым, гладко выструганным крестом, тоже пошла было вслед за Егором, но затем окликнула его, вернула и молча провела в другой конец погоста, к старой, но ухоженной могилке (на ней лежала небольшая связка выбеленных временем и непогодой, давно засохших полевых цветов, оставленных самой же Ефросиньей еще на пасху, да и края могилки были обложены дерном, и на небольшом темном дубовом кресте, сделанном еще в начале тридцатых Акимом Поливановым, под ветром билась побелевшая лента со словами заупокойной молитвы). Егор уже знал эту могилку и шел к ней нехотя, он и теперь, став почти взрослым, внутренне боялся ее, потому что так до сих пор и не мог себе представить, как это у него может быть другая мать, кроме Ефросиньи, та мать, которую, как и родного отца, он никогда в жизни не видел и не знал, и поэтому всякий раз, когда Ефросинья в дни поминовения родных напоминала ему о необходимости побывать на могиле матери, он весь внутренне съеживался, каменел, и пока Ефросинья крошила на могиле вареное яйцо и хлеб, ставила воду в какой-нибудь баночке или миске, он стоял в стороне, наблюдая за всем этим, как за странной и ненужной игрой взрослых, и с облегчением тут же уходил, когда все это кончалось. Но сегодня с ним что-то произошло, что-то неожиданное: едва только подошел он к знакомой уже могиле и остановился чуть позади Ефросиньи, что-то непривычно властное, пугающее пронеслось в его душе и на какое-то время словно огромная, смутная тень поднялась под всеми осенними пространствами кругом. Дул резкий ветер, небо нахмурилось. Приближался новый дождь, полнеба было уже затянуто низкими тучами. На самой вершине березы резко кричала взлохмаченная ветром ворона. Егор глянул на нее с каким-то испугом, что-то изменилось, перевернулось в нем, и он впервые почувствовал мучительную связь с этим убогим бугорком земли, значительно, с потаенным смыслом, называемым Ефросиньей могилою; он смотрел на эту могилу, и не было прежнего равнодушия и невольной враждебности перед тем неизвестным, что обозначалось этой вот могилою, наоборот, то ли состояние Ефросиньи передалось ему, то ли пришло время и в нем пробудился и заговорил иной, до сих пор дремавший источник, скупые слезы навернулись ему на глаза, и он стал торопливо смотреть вдаль, — там мелкий осенний дождь соединял небо и землю.

— Какая она была? — спросил он несколько погодя, и Ефросинья, не шевелясь и не удивляясь, долго молчала, вспоминая.

— Молодая она была, Егорушка… Красивая была, — взглянула на него Ефросинья. — Лежит, помню, на лавке… ликом чиста, как росой небесной умытая. Мать она тебе была, родительница…

И в какой раз под этим низким, притиснутым к земле осенним небом зашлось сегодня у Егора сердце; он еще больше насупился в раздумье о непонятности этого дня.

5

На подворье Поливановых до поздней ночи толклись и шумели люди, приходили, выпивали за упокой, закусывали кутьей, вареной картошкой, ломтиком огурца, уступали место другим, немногие приходили со своей закуской и выпивкой, сдергивали шапки. Такого в Густищах не помнили, людьми владело чувство слитности, единства; как-то само собой забылись все мелкие ссоры и недовольства, на которые так щедра жизнь, и все почувствовали себя одной неделимой семьей, нежданно-негаданно осиротевшей.

Как раз в это время Федюнин сидел в кабинете у Вальцева и, не замечая, тискал в руках фуражку; Вальцев, слушая его, становился все мрачнее. Неприятный сквознячок не один раз коснулся сердца, а, закончив рассказ, Федюнин почувствовал облегчение.

— Надо Митьку Волкова арестовать, под суд его надо, вся смута от него, — подвел он итог и стал нервно закуривать. — Иначе работать с народом невозможно, Геннадий Михайлович…

Под насмешливо-жалостливым взглядом Вальцева зажигалка, как назло, отказывала.

— Эк как все у тебя просто, — почти сочувственно удивился Вальцев. — Арестовал, и дело с концом… Нет, Фрол Тимофеевич, дурака ты свалял… большого, черт возьми, дурака!

— Постой, Геннадий Михайлович…

— Нет, ты постой. — Вальцев безнадежно махнул рукой. — Посоветуй, куда я теперь тебя деть должен?

— Меня?

— Тебя, тебя, кого же еще? — Вальцев говорил по-прежнему тихо, по Федюнин от его тихого голоса весь подобрался на стуле. — Стройконторой руководил? Руководил. Работу развалил? Успешно. Коммунальным трестом руководил? Руководил… Топить город стало нечем, следовательно. Директором сушильного завода был? Был. Половина рабочих разбежалась… Вспомни, после Анисимова Родиона Густавовича, помнишь, от отчаяния или сдуру, не знаю — уж прости за откровенность! — на райпотребсоюз тебя бросили, когда Анисимов в Холмск перебрался… Спасибо, скоро спохватились, а то бы… Теперь здесь, на самом передовом рубеже…

— Товарищ Вальцев! — вскочил, багровея щеками и шеей, Федюнин. — Я не позволю издеваться над собой даже секретарю райкома! Я экономист, у меня стаж… Не забывайте! Я в партии двадцать лет… Я вора за руку схватил, я на то партией и поставлен — общественное добро сохранять…

— Договаривай, договаривай, — с заинтересованным лицом уставившись на него, подбодрил Вальцев.

— Хоть он и прославленный человек, герой, так сказать, партизан, но вор и сукин сын, простите, и расхититель общественного…

— Говорить ты выучился, давно известно. Говорить мы все мастера, а работать с народом… У тебя есть свидетели?

— Свидетели? — растерялся Федюнин. — А я сам кто? А честное слово коммуниста?

— Под твое честное слово, ты полагаешь, можно все село арестовывать? Возьмет тот же Митька Волков и скажет, что все это тебе приснилось, а больше ничего и не было. Как же тогда? Тебе верить или ему, действительно прославленному человеку? Да и не в этом дело-то. Как же ты дошел до такой жизни, что все село против себя восстановил? Ну, арестуем Митьку Волкова, а с остальными что делать? Не любит тебя парод, и в этом самого себя вини.

Где-то в глубине души Федюнин понимал, что Вальцов безусловно прав, жизнь иногда такое из себя вывернет, что ни в какой закон ты это не втиснешь, ни под какую мерку не подгонишь… Но одно дело — понимать и совершенно другое — взваливать на себя вину за случившееся. Виски и шея у Федюнина начали предательски разогреваться, пощипывать.

— Как же со мной, что со мной будет? — ищуще пробежал он глазами по лицу Вальцева. — Я же не смогу там больше работать…

— Разумеется, — сухо отрезал Вальцев. — Разумеется, не сможешь. — Вальцев с нескрываемым сожалением глядел па суетившегося Федюнина; здесь придумать ничего нельзя было, с Федюниным все ясно; дело тут не в Федюнине, он такой не один, в номенклатурных кадрах все четче обрисовывается какой-то порочный круг. Когда-то каким-то образом поднялся человек на определенную высоту, и оттуда его уже невозможно убрать, захламит одно место, глядь, ему другое готово, почище и с большим окладом, лишь бы ушел он с миром, по собственному желанию, без скандала и жалоб в высшие инстанции. Чуть ниже им опуститься уже никак нельзя. Даже вот этот, неприязненно покосился Вальцев в сторону Федюнина, был прежде неплохим бухгалтером, сидел на своем месте в плановом отделе треста, а теперь… Точнее не скажешь — медный лоб.

— В Густищах никто не сможет, там черт знает что за народ. Какого-то Захара помнят, Дерюгин по фамилии, он у них еще до войны председателем был, а они его помнят, и как что — сразу тебе в рыло этим мифическим Захаром. Как же там работать? — говорил между тем Федюнин, — Может, его и не было, никакого Дерюгина? Так уж сложилось, сам ты лучше меня знаешь, Геннадий Михайлович. Растение, допустим, всегда оставляет земле больше, чем само из нее забирает. А у нас в сельском хозяйстве все наоборот… все подчистую забирают, а в обмен голый кукиш, даже и без прогорклой подмазки. При чем здесь какой-то Захар! Было бы хорошо, никто бы о нем и не вспомнил…

— Подожди, подожди, — заинтересованно блеснул глазами Вальцев, — сравненьице это сам придумал?

— Где уж мне! — Федюнин безнадежно махнул рукой, — В Густищах-то и наслушался…

— Ишь ты, любопытно, — последние слова Федюнина несколько остудили Вальцева; Федюнин сидел на краешке стула кособоко, сгорбившись, и было видно, что он совершенно потерян. Но помочь Федюнину на этот раз было бы уже совершенным преступлением, и поэтому Вальцев старался побыстрее закончить разговор, нетерпеливо поглядывая па телефон, тем более что нужно было торопиться на моторный, поездка эта тоже не из легких (крутой характер Чубарева был ему известен с довоенных лет), и Вальцев действительно уже не имел ни минуты времени; Федюнин понял и встал.

— Как же все-таки со мной, Геннадий Михайлович? — спросил он тихо.

— Подумаем. А такой Захар Дерюгин действительно был, ты этого зря недооценивал. Был он, понимаешь… и все тут, — сказал Вальцев, уже думая о другом, кого бы из самих густищинцев наметить там в председатели, может, того же Митьку Волкова… «А что? — даже несколько растерялся он от своей находки. — И очень даже толково может выйти…» Вальцев энергично, с удовольствием потер руки.

— Не понял, вы это мне? — голос у Федюнина сорвался.

— Да нет, с тобой, брат, все ясно, — невозмутимо отозвался Вальцев. — Сдавай дела. Вынесем вопрос на бюро райкома, прибивайся потихоньку к своему берегу, Фрол Тимофеевич, мой тебе совет. На чужой высоте у любого воздуха не хватит.

— Какую высоту-то? — страдальчески морщась, поинтересовался Федюнин.

— Помнится, раньше ты неплохим бухгалтером был… вот давай обратно в плановый отдел.

— Жаловаться буду! — неожиданно сорвался Федюнин на тонкий фальцет, бледнея. — Я — коммунист, у меня стаж! Я воевал! Вы воров покрываете! Я…

— Поди охладись, Фрол Тимофеевич, — сказал Вальцев, миролюбиво моргая. — Чтобы потом не жалеть. Бывай, бывай…

— Простите, Геннадий Михайлович, — совершенно иначе заговорил Федюнин, и глаза у него стали стеклянными, — со мной вы справитесь, у вас власть. Но вот что… Не кажется ли вам, что вы в этом конкретном случае не ту линию гнете? Честно? Если взглянуть на вопрос с другой стороны, кого вы покрываете? Вора, расхитителя, а я какой-никакой, башковитый ли, бездарный ли, но стою на твердой партийной линии…

— Ага! Это я знаю, да ведь этого, к сожалению, мало. — Вальцев, придвигая папку с бумагами по моторному заводу, одновременно нажал кнопку вызова секретарши.

Федюнин, оборвав на полуслове и все поняв, вздрогнул потным, страдальчески-отчаявшимся лицом и уплыл куда-то в сторону; тотчас в ушах Вальцева зазвучали другие голоса, другие интонации, на него вплотную надвинулось лицо Захара Дерюгина на том, еще задолго до войны, бюро, когда оп, раскаленный донельзя, выложил на стол перед Брюхановым свой партбилет и ощупью, слепо вытягивая вперед руки, бросился в дверь.

— Если надо, я в обком, к товарищу Брюханову! У нас ЦК есть! — опять назойливо ворвался в сознание голос Федюнина.

— Давай, давай, Фрол Тимофеевич! Чего уж Брюханову, давай сразу в Политбюро! — повысил наконец голос и Вальцев. — Только сначала бюро райкома твой отчет заслушает о развале работы в одном из самых больших колхозов области. А сейчас ты свободен.

Оставшись один, Вальцев покурил у окна, хмуро понаблюдал, как в широких листьях сирени, готовых окончательно осыпаться, хозяйствует мелкий ветряной дождь, зарядивший сегодня с самого утра. В ушах стояла все та же мучительная, растерянная интонация Брюханова, совершенно еще молодого, перетянутого ремнями, с резко обрезанными скулами. «Кажется, добились, угробили мужика… а мужик-то хороший ведь, наш… А, черт, все нескладно, все не так!»

6

Аленка сообщила мужу о своей беременности неожиданно и для себя, и для него, с некоторой растерянностью в голосе. Брюханов уже засыпал, они только что погасили свет. Ему послышалось, что она что-то сказала, что-то важное, и он, открыв глаза, помолчал, пытаясь припомнить, затем спросил:

— Мне послышалось, ты что-то сказала?

— Да, — не сразу отозвалась она, — сказала, Брюханов. А ты уже спишь… спишь… Эх, Брюханов!

— Аленка! — Он резко высвободил руку у нее из-под головы, сел; до него с трудом дошел смысл сказанных ею, пробившихся в полузатуманенное сном сознание слов, он замер, словно боялся что-то самое дорогое спугнуть. — Аленка… правда?

— Да, да, да, — торопливо зашептала она. — Тише, тише, ты все испортишь, сглазишь…

— Только послушать… это говорит будущий врач. — Он приподнял ее за плечи, поцеловал в губы; сон совершенно пропал.

— Слушай, Брюханов, почему мужчины так примитивны?

— То есть? — заволновался он, не находя слов и от полноты счастья снова целуя ее.

— Этого не объяснишь, — сказала Аленка. — Просто, очевидно, ни один мужчина не способен уловить того, что нужно женщине в такую минуту…

— Только скажи, что тебе нужно, — подхватил Брюханов, не отпуская ее. — Я все сделаю, все, что ты хочешь? Ты только скажи!

— Не знаю, в том-то и дело. Мне ничего не нужно. Ничего, кроме тебя и ребенка. Но ты молчи, все равно молчи, еще можно все испортить, — тихо и счастливо рассмеялась она, прижимаясь к нему и снова, в который уже раз, подпадая под его власть, чувствуя теперь его как-то иначе, непривычнее, и радуясь тому, что у ее ребенка будет такой большой и неуклюжий в счастливую минуту отец.

— Все будет хорошо, Аленка, — шепнул он коротко и властно. — Я все сделаю, все, даже невозможное.

— Не надо мне ничего невозможного, — тем же шепотом отказалась Аленка. — Я все теперь имею… Тьфу! Тьфу! Тьфу! — тут же испугалась она.

Больше они ни о чем не говорили, он лишь быстро и жадно поцеловал ее, и потом, когда она уже спала, свернувшись в комочек, он никак не мог успокоиться, все лежал, думал и стыдился того, что мог так дико ревновать ее к прошлому; он думал о том, что будет ребенок, и не мог представить, что это будет за ребенок, мальчик или девочка. Он даже не мог сейчас сказать, кого бы он сам хотел, мальчика или девочку, он так и не мог этого решить, и не только в эту бессонную ночь, но и в течение всего остального времени вплоть до того момента, когда Аленку отвезли в больницу, отвезли без него (как-то незаметно в работе проскочила осень, прошла и зима, и он должен был проводить областное совещание по расширению посевных площадей), и, только вырвавшись в больницу поздно вечером и просидев там до рассвета, он по-настоящему испугался. Роды были тяжелые; стараясь держать себя в руках, он все боялся за жену; пусто для него было в мире без Аленки, невыносимо пусто. Он бы не смог прожить без нее ни одного дня; забывшись, он вскочил и заходил по тесному, узкому кабинету, некстати вспоминая о первой своей жене, о Наташе, и чувствуя тихо, болезненно сжимающееся сердце; нехорошо, нехорошо, несчастная мысль, нельзя было даже близко пускать ее к себе; от суеверного страха он даже помотал головой и, вытирая мокрый лоб, в который уже раз нервно закурил и с отвращением сплюнул; во рту стоял противный вкус табачного перегара и было сухо; он уже давно выпил воду из небольшого кувшина на тумбочке, а позвать кого-нибудь не решался. «Что же это такое? — подумал он с раздражением. — Почему мне никто ничего не говорит? Немедленно, немедленно вызвать хорошего специалиста из Москвы…»

Бросив папиросу в металлическую эмалированную урну, он решительно шагнул к двери. Находиться в неизвестности Брюханов дальше не мог, нужно было срочно действовать. И тотчас, словно угадав его намерение, в дверях появился главный врач — эту кареглазую, всегда несколько медлительную женщину Брюханов давно знал.

— Ну что, Зинаида Ильинична? — кинулся он к ней.

— Успокойтесь, Тихон Иванович, успокойтесь, — сказала она, устало присаживаясь на кушетку, застланную чистой простыней; у нее давно уже, еще со времени эвакуации в Свердловск, поседели волосы, но при ярких глазах и свежей коже лицо оставалось удивительно моложавым. — Зачем же словно мальчик-то… Право, право, солидный мужчина, и нервы сдали, а дело самое обычное. — Зинаида Ильинична улыбнулась, и карие, яркие глаза ее потеплели, осветились изнутри тем успокаивающим, мягким, ласковым светом, который присущ людям добрым, привыкшим иметь дело со страданиями людей и поэтому уже выработавшим в себе свойство постоянно успокаивать и утешать. — Такая уж наша бабья участь, — продолжала она, — все хорошее вам, мужчинам, а все самое тяжелое — бабам. — Заметив в его лице нетерпение и даже возмущение, она, словно снимая напряжение, покачала головой, опять улыбнулась. — Все идет нормально, ребенок великоват… Но и мамаша сильная, справится…

— Как справится? Надо помочь ей, Зинаида Ильинична, голубушка…

— Поможем, поможем, что вы за беспокойный человек, Тихон Иванович, — удивилась Зинаида Ильинична. — Рожает баба, родит, право, куда денется! У нас специалисты есть на все случаи, поможем. Шли бы домой, сегодня-то, вероятно, рабочий день?

— А вам, Зинаида Ильинична, разве отдых предстоит?

— У меня другое, у меня и привычки иной нет.

Зинаида Ильинична разговаривала с Брюхановым спокойно и ровно, но ему казалось, что она напряженно прислушивается, и поэтому сам он никак не мог успокоиться; все пытался что-то спросить или сказать и, расхаживая по кабинету, совсем или почти совсем не воспринимал ее утешительных слов, казавшихся ему примитивными и даже глупыми, хотя это были обычные слова знающего и любящего свое дело человека, наиболее просто и полно выражавшие самую суть происходящего; в то же время Зинаида Ильинична, стараясь успокоить Брюханова, понимала и не осуждала его, понимала, что для него сейчас ничего на свете не существовало, кроме таинства, происходящего где-то неподалеку, именно в этом сейчас и был заключен весь смысл его жизни, и нынешней, и будущей, и ничто иное его сейчас не интересовало. И это действительно было так. Все совещания, поездки, неисчислимое множество больших и малых дел — все для Брюханова отступило куда-то, поблекло и казалось незначительным, мелким, никакие разумные доводы сейчас не могли остановить и успокоить его. Он, разумеется, не знал и не мог знать, что принесет в мир еще один новый человек, по закону сменяемости вот-вот готовый появиться, вдохнуть самостоятельно в слабые еще легкие первый глоток воздуха. Просто ему хотелось, чтобы у него в доме, рядом с ним, появился ребенок, его ребенок, чтобы он мог любить его, и заботиться о нем, и знать, что это его ребенок. Да, да, его ребенок, нельзя же вечно заботиться только о чужих, хотя что в этом мире считать чужим? Он не скрывает от себя ничего. Аленка, именно Аленка, вот для него главное. Ребенок должен крепче связать их, и хотя эта мысль была ему неприятна, он не мог, оставаясь один на один с собой, отбросить ее, она была слишком важна. Это был скорее инстинкт, безусловный, безошибочный, нерассуждающий, и Брюханов, даже если бы захотел, ничего не мог изменить. Все время, пока Аленка носила, а носила она очень тяжело (токсикоз, появившийся на четвертой неделе, не отпускал ее ни на минуту, и она совсем исхудала), Брюханов, разделяя ее страдания и сочувствуя ей, в глубине души знал определенно, что только ребенок может связать их навсегда и освободить его от унизительного чувства постоянной зависимости, от страха потерять. Брюханов стыдился своих мыслей, но не мог и не хотел прогнать их, и сейчас, когда Аленке было так плохо, ему показалось, что мысли и опасения его неуместны, что он предает ее, оставляя наедине со своим страданием ради незнакомой, не известной пока еще никому жизни, а поэтому и ненужной… Боясь повернуться и взглянуть на Зинаиду Ильиничну, Брюханов остановился у стены, перед ним на несвежей уже побелке прорисовывалось похожее по своим очертаниям на чью-то смеющуюся рожицу пятно Что, что такое? — недоуменно поразился он. Ему послышался отдаленный, тем не менее даже не мученический, а какой-то цепенящий, проникающий во все стены и двери крик, и даже не крик, а вой; по тому, как Зинаида Ильинична подобрала под себя ноги, он понял, что не ошибся. Он беспомощно замер, в ушах что-то тоненько ныло.

— Ну-ну, — сказала Зинаида Ильинична недовольно. — У нас сразу пятеро рожают. Уж сама не знаю, почему разрешила вам быть здесь… Вот так бабы постарше да по первому разу и кричат.

Зинаида Ильинична, еще раз искоса, теперь уже со скрытой досадой, взглянув на Брюханова, подумала, что вот вам и первый секретарь обкома, говорят, жестокий, беспощадный даже к незначительным промашкам и слабостям человек, а ничем, оказывается, не отличается от остальных; вот где человек скидывает все застежки. Увидели бы его сейчас подчиненные, было бы, пожалуй, забавно…

С видимым усилием поднявшись, Зинаида Ильинична успокоительно кивнула Брюханову, шагнула к двери, но, уловив близкие шаги в коридоре, остановилась, ожидая. Дверь распахнулась, быстро и энергично вошел врач, молодой, в белой шапочке, из-под нее от встречного света у него блеснули глаза.

— Полный порядок, Зинаида Ильинична, — сказал он. — Очень крупный ребенок, пришлось…

— Ладно, ладно, Федя, — совсем по-домашнему остановила его Зинаида Ильинична, поворачиваясь к Брюханову. — Вот крестный-то ваш, Тихон Иванович…

— Поздравляю, товарищ Брюханов, с дочерью, — молодой врач ослепительно белозубо улыбнулся, пожимая руку Брюханова, и шутливо развел руками, показывая: — Во какая богатырша!

Брюханов непонимающе смотрел на его руки; как только врач произнес это непривычное слово «дочь», Брюханов, хотя никогда раньше определенно не думал об этом, тотчас решил, что хотел именно дочь, что он всегда знал, был уверен, что родится именно дочь и что все будет благополучно; он никак не мог согнать с лица какую-то радостную и глупую улыбку, все неуклюже топтался на месте и вдруг рванулся к двери; Зинаида Ильинична проворно опередила его.

— Э-э-э, Тихон Иванович, — шутливо, с некоторой укоризной остановила она его. — Большего даже я, бог здесь и царь, не могу позволить. Ступайте домой, ступайте, утро на дворе.

— Значит, все в порядке? — все никак не мог успокоиться и привыкнуть Брюханов.

— Разумеется, — подтвердил молодой врач, опять обращая на себя внимание белозубым решительным лицом, ему невольно, почти бессознательно хотелось, чтобы его запомнили и отметили; тут же, встретившись с понимающим взглядом Зинаиды Ильиничны, он поймал себя на том, что краснеет, и, гася на лице оживление, сдвинул брови. «Вот старая перечница, — подумал он. — Как сова, в темноте видит». Но он тут же опять смело взглянул на нее, потому что случай и в самом деле был очень трудный и она отлично это знала; нет ничего плохого, что об этом узнают те, к кому это непосредственно относится.

До Брюханова не дошла эта короткая сценка; выпровожденный Зинаидой Ильиничной, скоро он уже шагал по пустынному и оттого еще гулкому городу; свежая предутренняя тишь сторожила город, в серых зыбких глубинах площадей, улиц и переулков была уже и не тьма, но и не свет, а какой-то робкий переход от одного к другому. Сейчас он любил свой город нерассуждающей, сдержанной любовью, и она наполняла его до краев, он чувствовал себя молодо, полновесно, шел из улицы в улицу не торопясь, потому что самое главное свершилось и торопиться было незачем. Торопиться сейчас было попросту нельзя, чтобы не оскорбить того, что произошло; он шел и жил только тем, что было сейчас, что происходило в нем, не хотел ни оглядываться назад, ни засматривать в будущее… Это был один из тех моментов жизни, когда человек открывает истину о самом себе и бывает иногда безмерно удивлен, даже озадачен. Именно это чувство новизны окончательно отрезвило Брюханова; он заспешил домой; он больше не хотел оставаться наедине только с собой, чтобы не узнать о себе слишком многого; в некоторых местах, сокращая путь, он с мальчишеским озорством перемахивал через заборы и, все-таки сбившись с дороги, каким-то образом оказался на самой окраине города, в одном из старых садов, посаженных, пожалуй, еще до революции. Пораженный, он остановился среди старых раскидистых яблонь, густо укутанных светящимся туманом; шагнув к одному из деревьев, он наклонил ветку к самому лицу; пахнуло тончайшим ароматом цветения, перед глазами нежно задрожало розовато-молочное, мохнатое соцветие в мелкой росной пыли. Опять весна, сказал он, и это прозвучало в нем как откровение; жадно вдыхая густой, наполненный свежестью цветущего сада воздух, он уже различал, кроме чистого, вызывающего ощущение хрустящей свежести запаха росы, и сдержанный, неброский запах свежевскопанной неподалеку под грядки земли; вот только теперь мысль его метнулась куда-то назад, в темный, безоглядный провал. Удивленный, он остановился, это был какой-то необходимый рубеж, сейчас запах весеннего цветения коснулся его, словно дрожь уходящей жизни. Сорок семь лет позади, куда-то кануло все, исчезло за бесконечной работой и суетой, за много лет он, пожалуй, впервые опять увидел, что яблони цветут. И хотя он еще был полон сил и желаний, он почувствовал и тот свой особый рубеж, когда-нибудь его каждому надо будет перешагнуть. И это был даже не страх, страх был слишком мелок по сравнению с этим всеобъемлющим чувством, точно определить которое он не мог, он был скорее озадачен тем, что именно цветущий сад привел его в такое состояние. Да, да, сказал он себе, стараясь дышать и думать спокойнее, разумеется, придет время, и ты должен будешь исчезнуть, таков закон живого, что же тут нового ты открыл? У тебя только что родилась дочь, ты здоров, у тебя еще много всего впереди… но этот неожиданный порог… Зачем же, зачем? — остановил себя Брюханов. Ни одной минуты из прошлого не вернешь, не проживешь по-другому, сад снова буйствует, мне и страшно, и хорошо, это и есть жизнь, и от нее нельзя, невозможно укрыться, как раз это и хорошо, что нельзя укрыться…

Он готов был сейчас на любую глупость, мог сесть на землю и расплакаться, все было настолько непривычно, что он и в самом деле почувствовал слезы на глазах и торопливо пошел дальше, перепрыгнул через низенький, затрещавший под ним заборчик и, увидя перед собой ошеломленные, испуганные глаза какой-то приземистой старухи с лопатой в руках, растерялся.

— Доброе утро, — сказал Брюханов, и старуха озадаченно кивнула в ответ и с понятной долей осторожности попятилась, подслеповато присматриваясь к нему и определяя, не непутевый ли это племянник крадется в дом опять на заре. — Вот заплутался немного, думал дорогу выпрямить, а получилось наоборот…

— В чужом дому всегда шиворот-навыворот, — пробормотала ему в сердцах старуха и еще отступила назад; он вспомнил эту испуганную старуху, уже открывая дверь домой и видя перед собой встревоженное лицо Тимофеевны.

— Хорош! — негодующе всплеснула она руками. — Жена рожает, а тебя где это нечистик носит? Тебе твой Вавилов, помощник, два раза звонил. Погляди, костюм-то новый как отделал… батюшки!

— Дочь, Тимофеевна, — выдохнул Брюханов, разводя руки. — Такая вот дочка! Во-о!

Обхватив Тимофеевну, он закружился с нею по комнате, она что-то ошеломленно говорила, отпихивалась, и когда опустил ее на диван и сам сел рядом, все никак не могла прийти в себя, хватала крепкозубым ртом воздух и держалась рукой за грудь.

— Ох, уморил, — едва смогла наконец выговорить она. — Ох, батюшки мои, где же это видано — старого человека мячиком к потолку… подкидывать, ох…

— Есть хочу, Тимофеевна! Давай все на стол!

— Тише, тише, Колюшку разбудишь, — забеспокоилась Тимофеевна, заражаясь его радостью и улыбаясь сквозь светлые слезы. — Тоже заснуть не мог, загляну к нему, а он сразу голову кверху тянет. «Что?» — спрашивает. «Да ничего, говорю, спи ты ради бога, не твоя это забота…» Давай иди, иди умойся да костюм сыми, в люксе ведь шитый, иди, иди, не в беспризорном доме, найдется все, что нужно… Ах ты боже мой, значит, девочка, говоришь? — дала наконец волю своей радости и Тимофеевна. — Видишь, Фома неверующий, старые люди знают, поди… Я тебе говорила, девочка будет, так ты все смехом, все смехом…

7

На другой день, проезжая мимо цветочного ряда напротив старого, кое-как залатанного здания театра, где в основном старухи и дети продавали букеты первых цветов, Брюханов от полноты чувств накупил целую охапку нарциссов и тюльпанов, отнес в машину. Каким-то образом слух о рождении дочери просочился, и его весь день сегодня поздравляли, а сияющий Лутаков, председатель облисполкома, даже привез цветы из оранжереи и сам поставил их в хрустальную вазу, извлекши ее из шкафа, где она хранилась как один из образцов продукции холмских хрустальных дел мастеров. В ответ на возражение Брюханова дружески-ласково, точно угадывая настроение момента, он несогласно покачал головой.

— Что вы, что вы, Тихон Иванович, что вы! — сказал он. — Как же иначе? Праздник есть праздник.

И Брюханов махнул рукой, ему сейчас все были симпатичны.

Жарко припекало майское солнце, и Брюханову казалось, что все цветы этого погожего майского дня действительно должны принадлежать Аленке; сложив букеты на заднее сиденье, он задержался взглядом па рекламном щите. Солнце было еще высоко, вслед за машинами тянулись хвосты пыли; дождя уже давно не было; прищурившись, Брюханов обвел взглядом безоблачное, налитое щедрым солнечным светом небо. «Ничего, будет дождь», — решил он, окончательно настраиваясь только на хорошее.

— Здравствуйте, Тихон Иванович, — раздался рядом с ним чей-то голос, и он, оглянувшись, увидел высокую женщину; глаза у нее смеялись и в то же время в них таились настороженность и грусть; Брюханов узнал ее сразу, быстро шагнул навстречу под бойкими взглядами двух старух с цветами, продолжавшими на всякий случай держаться к нему поближе.

— Клавдия Георгиевна, — сказал он с той теплотой и потерянностью, которые появляются, когда человек неожиданно встречает то, о чем давно забыл, но что когда-то было близким и волновало. — Здравствуйте, Клавдия Георгиевна… Как же вы живете? Почему не дали знать о себе?

— Зачем, Тихон Иванович? — Она не опустила глаз, они были прежние, дерзкие, зеленые.

— Зачем? — переспросил Брюханов. — Как зачем? Где вы сейчас работаете, как живете?

— Время, Тихон Иванович, идет, дочь у меня уже замужем… Я на старом месте, все та же музыкальная школа. Люблю свое дело… да и поздно что-либо менять…

— Я видел Семена у партизан, в отряде Горбаня… Перед заданием, не было времени даже поговорить. А потом он не вернулся…

— Что ж, так, видно, ему на роду написано, — сказала Клавдия, и он только тут заметил, как сильно она постарела, поблекла. — Сеня никогда не отличался везением…

Брюханов хотел запротестовать, но Клавдия с какой-то злой усмешкой взглянула на него, это его и остановило. На мгновение он снова увидел перед собой ту женщину, которую когда-то близко знал и которую успел забыть, но ничего не почувствовал, глаза у него стали острее и отчужденнее.

— Вы женаты, Тихон Иванович, — сказала Клавдия. — Я несколько раз видела вас издали… Скажите, вы наконец нашли свое счастье?

— У меня дочь родилась, Клавдия Георгиевна. — Брюханов кивнул на машину. — Вот, собираюсь навестить.

— Поздравляю, я рада, — Клавдия пристально, словно пытаясь проникнуть глубже, туда, куда нельзя и незачем было стремиться, поглядела на него, но затем, спохватившись, опустила глаза. — Не знаю, зачем окликнула вас, — коротко вздохнула она. — У вас было такое счастливое лицо… я рада за вас. Ну ладно, простите, Тихон Иванович, задержала…

Она попрощалась еле заметным кивком, он молча посмотрел ей вслед, сел в машину, взглянул на Федотыча, и тот сразу же тронул. Что можно было сказать ей? — подумал Брюханов. Что он в самом деле счастлив? Но что такое счастье? Вот уже пять лет он не может привыкнуть к тому, что война кончилась, иногда даже не верит этому. Откроет глаза на рассвете, прислушается и ждет, что вот-вот тишина лопнет, обрушится на него грохочущей лавиной. Только оказавшись вчера в цветущем саду, он окончательно понял, что война в самом деле кончилась. Он бы мог сказать об этом Клавдии, но вряд ли она поверила бы, для этой женщины на первом плане всегда была сама она, ее порыв. Есть такие люди, живут в одном луче, ничего не замечая вокруг этой узкой полосы перед собой, винить их за это нельзя, для них просто ничего не существует, кроме них самих, они сами от этого несчастливы, ищут причину вовне, а она в них самих, и только в них. Хотя кто знает, как все это бывает. Сейчас он знает одно: он счастлив, да, счастлив, и у него теперь есть дочь, теперь какая-то часть Аленки навсегда и безраздельно принадлежит ему, и этого уже никто никогда не сможет у него отнять. Она и сама понимала это его настойчивое желание иметь ребенка и как никто страдала от этого. Теперь все будет иначе, по другому…

* * *

Аленка лежала в небольшой отдельной палате, рядом с кабинетом главврача. Она все еще не верила, что все позади; забываясь иногда коротким сном, она просыпалась в холодном поту от ужаса, что все повторится; в один из таких моментов, испуганно приподнявшись на локтях, она увидела знакомую нянечку.

— Что же это такое? Где ребенок? Почему его не несут, узнайте, пожалуйста! — попросила она. — Так у меня молоко пропадет…

— Посетителя принимай, — сказала ей на это нянечка, улыбаясь добрым морщинистым лицом. — Я пособлю, пособлю…

Беспокойно, с помощью нянечки, Аленка оправила на себе простыню, подтянув ее выше, до самого подбородка. Нянечка вышла. Аленка почти сразу же увидела в дверях мужа с фантастически огромным букетом цветов. Брюханов приблизился, не сводя с нее глаз, затем неловко огляделся, отыскивая, куда положить цветы, не нашел и положил их на подоконник и на кровать в ноги Аленки, и она сразу через простыню почувствовала их прохладу и свежесть. «Спасибо», — одними губами шепнула она; в ее изменившихся, как бы сильно выцветших глазах еще таилось страдание, непонимание этого страдания, но в них уже проступала и какая-то новая, неизвестная ему глубина. Брюханов, отмечая, что она очень бледна, и губы у нее искусаны, и что ей, очевидно, было плохо, все-таки не мог перебороть своего счастливого, радостного настроения.

— Это пройдет, Аленка, — сказал он. — Ты такой молодец…

Он быстро наклонился, поцеловал ей руки, и сам почувствовал ее сухие, горячие губы.

— А ты знаешь, — сбивчиво-беспокойно заговорила она, — девочка прелестная, так похожа на тебя. Тихон, я сначала так испугалась, у нее вот здесь, — Аленка откинула со лба волосы, — на лбу и на затылке, большие красные пятна… Величиной с монету. Представляешь, на самом лбу, над переносицей, я так испугалась, так плакала. А Зинаида Ильинична говорит, что это родовое, потом обязательно пройдет… Утром в первый раз приносили кормить, она сначала никак грудь не брала, мы обе с ней наревелись, она так беспомощно, беззубо плачет… Тихон, Тихон, как это можно, ничего не было, и вдруг — человек… — Она разгладила обеими руками простыню, и Брюханов удивился ее исхудалым рукам. — Мы назовем ее Ксенией, Тихон, Ксения… Маленькая, маленькая…

— Почему Ксеней? — спросил Брюханов, прислушиваясь к незнакомым грудным ноткам в ее голосе и стараясь определить свое отношение к странно-непривычно звучащему имени девочки.

— Не знаю. — Аленка снова беспокойно облизнула губы. — Ксения — красивое имя… Девочка сильная, врачи говорят, очень активная… Смешно звучит, правда, активная! О такой крошке, вот ты посмотришь, она очень хорошенькая!

— Ну что ж, Ксеня так Ксеня, — согласился Брюханов, привыкая к этому имени.

— Дай телеграмму матери, в Густищи, Тихон, — попросила Аленка. — Она так ждала внучку или внука. Только сразу пошли, пусть порадуется…

— Обязательно. — Брюханов взял ее бледную руку, он как будто стыдился сейчас своего здорового, крепкого тела и старался сжаться, стать незаметнее, — Ну, как ты?

— Знаешь, было так страшно, Тихон, — призналась она и слабо стиснула его пальцы. — Главное, никто-никто тебе не может помочь, точно ты остался один на один с целым миром, этого даже не передашь… Только от тебя зависит, быть новой жизни или нет. Нет, я не то говорю, я не умею сказать… Ни о чем не думаешь, только боишься сплоховать. А на тебя надеются, вот и стараешься держаться изо всех сил… Когда мне Ксению показали на столе, я увидела, что она твоя копия — те же губы, смугленькая, как ты… Я все совершенно забыла, точно все прежнее отрезало, одно я знаю, что не зря живу на свете…

Аленке надо было выговориться, она говорила и говорила, лихорадочно блестя глазами и облизывая сохнущие губы; он поймал на себе ее беспокойный взгляд и успокаивающе погладил ее руку; в ее словах было все просто и ясно, но в то же время сама она как бы по-прежнему оставалась за особой чертой, откуда не было выхода.

— Знаешь, Брюханов, я, кажется, поняла, почему мужчины боятся смерти и так трудно умирают, — уже спокойнее сказала она по-прежнему откуда-то из своего далека, в которое он не мог проникнуть.

— Почему же?

— Потому что они не рожают. — Аленка утомленно закрыла глаза, но тут же, вспомнив, забеспокоилась: — Слушай, попроси нянечку, пусть принесет какую-нибудь банку. Цветы ведь завянут, что же это я… Спасибо тебе и за цветы, и за Ксеню… Скоро ты ее увидишь. Постой, неужели двенадцать? Слышишь шум в коридоре? Кормить разносят. Ты отойди, пожалуйста, подальше, в угол… Повязку, повязку надень, тебе никто ничего не скажет, хотя это, конечно, не положено…

Маленький сверток в красном пикейном одеяльце, внесенный в палату сестрой, был до того мал и так не похож на человека, даже только что родившегося, что Брюханов растерялся; он завороженно смотрел, как Аленка ловко приняла этот сверток из рук сестры, откинув при этом верхний край одеяльца; повернувшись на бок, она выпростала полную, набухшую грудь с маленьким тугим соском и приложила ребенка к ней. Затаив дыхание, Брюханов глядел на сморщенное личико, вздернутый, сопевший носик и крепко ухватившие материнский сосок вздутые, как показалось Брюханову, сердитые губки; глаза у ребенка были закрыты.

— Она спит? — приподнимаясь в своем углу на цыпочки, вытянул голову Брюханов.

— Правда, красавица какая? — шепотом спросила Аленка, не отрывая от дочери сияющих глаз; ответить он не успел: в палате появилась пожилая нянечка, помогавшая Аленке прибрать постель, быстро собрала цветы.

— Ничего, теперь расти будет не по дням, а по часам, — заметила она, адресуясь почему-то именно к Брюханову. — Так что ты, папаша, не беспокойся… Ну, да не тебе говорить, не первый-то, поди, раз… А цветочки принесу, вот только в посудину поставлю.

Она вышла, притворив дверь; ошарашенный такой простотой, Брюханов глянул ей вслед, запоздало изумился; в открытое окно ворвался порыв ветра, и Аленка, испуганно покосившись на пузырившуюся занавеску, заслонила лицо ребенка одеялом. Заражаясь ее тревогой и забывая обо всем остальном, Брюханов поспешно захлопнул окно; Аленка благодарно кивнула, одобрительно улыбнулась его поспешности, и опять все ее внимание сосредоточилось на ребенке.

Теперь, когда ее долг был выполнен, к ней начинало возвращаться ощущение власти над Брюхановым, как и в первые месяцы замужества; он, как мальчишка, еще долго робел перед нею, когда она кормила, пеленала или купала Ксеню, и готов был лететь хоть на край света по первому ее слову и движению.

8

Время шло быстро, не успела Тимофеевна поахать и навосторгаться крепкой, горластой девочкой (вначале Аленка ревниво не подпускала Тимофеевну к дочери, не давая баловать, справедливо считая, что ребенок должен прежде всего узнать руки матери), промелькнуло несколько месяцев. Ребенок рос здоровым; Ксеня хорошо набирала в весе, ела и гуляла по часам, в остальное время спала или рассматривала свои кулачки с видом величайшей сосредоточенности и серьезности; и Тимофеевна наконец смирилась со своей второстепенной ролью при ребенке, сохранив за собой всю полноту власти в доме.

Не успел и сам Брюханов привыкнуть к своему разросшемуся семейству с центром, сосредоточенным в маленьком требовательном существе, которому не было никакого дела до забот и суеты взрослых, как это самое крошечное существо с мрачноватыми отцовскими глазами потихоньку стало сидеть, обложенное подушками; затем как-то, схватившись за спинку кроватки, Ксеня встала, вызвав всеобщее изумление и восторг, и все покатилось дальше привычным порядком.

В год Ксеня уже шлепала по квартире, у нее появилась любовь к темным углам, и Тимофеевна с ворчанием извлекала ее то из-под стола в комнате у Николая, то из кладовой, где хранилось всяческое старье, прочно оседавшее там неизвестно по каким законам. А как-то Тимофеевна и вовсе перепугалась, шаг за шагом обыскав всю квартиру из шести комнат с большим коридором, кабинет самого Брюханова, где на столе торчали телефоны (кстати, их Тимофеевна не любила почему-то больше всего, никогда к ним не подходила и звала их «татарчуками», а когда они начинали трезвонить, она непримиримо отворачивалась и спешила куда-нибудь в противоположную сторону: «Ишь, ишь, родимец вас разбирает, — мстительно говорила она при этом. — Ништо, не напасешься на вас времени, потерпите!»), но так и не натолкнувшись нигде на Ксеню, Тимофеевна от неожиданности даже прикусила палец. Это было невероятно, девка исчезла, как и не было ее; отдышавшись и сама себя подбадривая, Тимофеевна осмотрела все окна, наружные двери, они, как и положено, были закрыты. Вот тогда Тимофеевна и вспомнила о телефонах; уходя на работу, Аленка всякий раз наказывала ей звонить, если что случится, и оставляла крупно написанный на листе помер телефона, куда нужно было звонить. Охая, хватаясь за сердце, Тимофеевна трижды перекрестилась сама, обмахнула на всякий случай крестом и телефоны, окончательно сделав обреченное лицо, она сняла трубку, выпростав ухо из-под платка и осторожно послушала. «Господи помилуй, — сказала она потерянно, не решаясь на большее и роняя трубку на место, — как же так?»

Она опять пошла из комнаты в комнату с тщательным обыском, не пропуская ни одной щели, и через полчаса обессиленно опустилась на кухне на табурет, посидела несколько минут, тяжело поднялась и, шлепнувшись на колени, заглянула под посудный шкаф, почему-то привлекший в последнюю минуту ее внимание, хотя в щели под ним в ладонь величиной не могла бы поместиться и кошка. Девка исчезла, как и не бывало ее вовсе. «Ну вот, — подумала Тимофеевна теперь уже без всякого внутреннего протеста, как о деле само собой разумеющемся. — Вот на старости лет и заработала себе тюрьму. Кто же поверит? Сквозь земь, что ли, она провалилась… Надо хуть узелок какой собрать, как заарестуют да поведут, сухариков каких, исподнего смену взять…»

С трудом поднявшись, она зашлепала в кабинет, где уже несколько минут надрывался один из телефонов. «Ништо тебе, татарчук окаянный, потерпишь, не до тебя», — думала она, бессмысленно блуждая глазами по углам. Большой кожаный мягкий чемодан в углу, не убранный на антресоли после недавней поездки Брюханова в Москву, в это время на виду шевельнулся, приподнял угол и по-живому резко выгнулся. Тимофеевна открыла рот, попятилась, но тут же с криком ринулась к нему, откинула крышку и потрясенно опустилась на колени. Перед ней, спокойно подвернув ножонки, спала Ксеня, каким-то образом оказавшаяся в чемодане, и Тимофеевне только и оставалась, что расплакаться. Ксеня по-прежнему безмятежно спала; Тимофеевна бережно и ловко взяла ребенка на руки, перенесла в кроватку; телефоны продолжали названивать, и Тимофеевна, не скрывая злорадства, вооружилась сухой тряпкой и принялась тщательно вытирать повсюду невидимую пыль, не пропуская ни одной безделушки и лишь не прикасаясь к телефонам.

Вечером собрались за большим обеденным столом, а Тимофеевна, раскладывая жаркое, рассказала о Ксене; подхватив смеющуюся девочку на руки, Аленка тормошила ее и целовала; она почти не видела дочь, сдавала государственные экзамены и сутками пропадала то в клинике, то в институтской библиотеке. Брюханов, любуясь брыкавшейся на руках у Аленки дочерью, тоже смеялся, а когда Тимофеевна в лицах представила, как она собирала узелок в тюрьму и как нашла спящую девочку в чемодане, Николай, бывший к этому времени уже студентом второго курса радиофизического института и вечно спешивший к своим формулам и схемам, бросил вилку и, вскочив на ноги, закричал:

— Нашел! Нашел! Нашел! Именно там, там, внутри магнитного поля! — Он вскочил из-за стола, закружился, высоко подпрыгивая по комнате, и бросился вон.

Аленка с Брюхановым переглянулись, а Тимофеевна, обмахиваясь платком, откинулась на спинку стула.

— Ох, уморил, когда-нибудь родимчик с вами хватишь. Намается с ним какая-нибудь, ох, намается, сердешная! Не-ет, — протянула Тимофеевна с решимостью в широком, крупном лице. — Уйду я от вас, нету у меня никаких сил больше. Прямо ненормальные кругом… Да с вами свихнешься на старости лет, и пензия не поможет…

— Ба! — позвала Ксеня Тимофеевну, протягивая к ней руку с большой ложкой.

— Ну-ну, чего тебе, Ксеня? — спросила Тимофеевна, сразу размякая перед этой детской, ясной улыбкой. — Иди ко мне, детка, иди, милая…

Ксеня было потянулась к ней, но Аленка засмеялась, перехватила дочь, снова затормошила и уже только потом отдала Тимофеевне, и та увела ее укладывать спать; Аленка, задумавшись, сидела молча, сцепив пальцы и положив руки на край стола; она не почувствовала, что Брюханов уже давно глядит на нее, и, услышав его голос, вздрогнула.

Она вся внутренне подобралась под его внимательным, испытующим взглядом, но это была уже не та Аленка, что два-три года назад или даже месяц, внешне она ничем не выдала внутреннего напряжения.

— Что у меня особого может быть? Зубрим до изнеможения. Институт, дом, клиника, — сказала она. — Устала смертельно. У тебя как?

— Обычно, Аленка, ничего нового. — Брюханов, принимая ее тон, закурил, опять скользнул по ее лицу глазами; если ей хочется считать, что все нормально в их отношениях, пусть будет так, подумал он, хотя надо быть слепым, чтобы не видеть ее состояния, последнее время ее все почему-то раздражает, она подолгу смотрит на него, точно изучает заново и пытается понять что-то необходимое для себя. Конечно, это у нее от усталости, от недосыпания, еще Ксеня плохо спит по ночам.

— Ничего, Брюханов, — сказала она, словно подслушав его мысли, — вытяну, у нас порода такая…

— Какая же? — поинтересовался он, не скрывая того, что откровенно поддразнивает ее.

— Да ведь дерюгинская, Тихон Иванович. К земле поближе, оно покрепче.

— Ну, это когда было! — насмешливо присвистнул он, и Аленка, не отвечая, со свойственной ей порывистостью принялась убирать посуду со стола, но у обоих осталось ощущение какой-то недоговоренности.

Вырвавшаяся у Тимофеевны и пришлепавшая к отцу босиком, в одной ночной рубашке, Ксеня залопотала, затопала ножонками, оторвала Брюханова от мыслей, за ней тотчас и Тимофеевна выросла в дверях, и Ксеня, увидев ее, с визгом вскарабкалась отцу на колени и пресерьезно спряталась у него на груди; Брюханов, смеясь, прикрыл ее руками.

— Разбалуете мне девку, сладу с ней не будет, — пожаловалась Тимофеевна сердито, но глаза у нее тоже блестели от удовольствия.

9

Проработав в Зежском райпотребсоюзе несколько лет после освобождения области от немцев, Анисимов стал подумывать о переезде в Холмск; слишком многое на старом, обжитом месте напоминало о прошлом, в его же расчеты не входило хоть чем-то омрачать отношения с женой, отыскавшейся на второй год после окончания войны; она по-прежнему была и оставалась ему, несмотря ни на что, единственно родным и близким человеком. Он не мог забыть той минуты, когда ему сообщили, что Елизавета Андреевна отыскалась; он как раз был на работе и почувствовал по-живому вздрогнувшую в его руках трубку телефона.

— Это правда, вы не шутите? — спросил он пропадающим шепотом и, тотчас сообразив, что его не услышали на другом конце провода, не могли услышать, торопливо крикнул: — Алло! Алло!! Где она? Где, ради бога?

Он не мог передать, что с ним сделалось при первом взгляде на худое, как-то истончившееся и в то же время показавшееся ему прекрасным лицо жены. Сердце куда-то все падало, проваливалось; только теперь в полную меру он почувствовал, как она необходима ему и как невыносимо было бы потерять ее совсем, тем более что он знал, что если бы она погибла, то в этом был бы виноват только он один. На какой-то миг ему показалось, что это мираж; что все уже — в который раз! — ему снится и она сейчас тихо и прощающе улыбнется, как умеет улыбаться только она, и исчезнет, растворится навсегда. Но она не исчезла, испытующе, с тревожным ожиданием глядела на него, и он понял, что происходящее, и радость посторонних людей, и она сама — все это самая настоящая реальность. Да, он молил, и случилось чудо, и только тут он заметил рядом с нею худенькую девочку лет семи и очень удивился.

— Это Шура, — сказала Елизавета Андреевна, ласковым, осторожным движением прижимая голову девочки к себе, — Шурочка… Мы теперь с ней вместе…

Анисимов поспешно кивнул; он сейчас на все был согласен и всему был рад, лишь бы Елизавета Андреевна, действительно дорогой ценой заплатившая за его предательство и вынужденное бегство, прошедшая через тюрьмы и концлагеря и к концу войны оказавшаяся в Австрии, где ее и освободили союзники в числе других заключенных, снова не исчезла, хотя первые дни и часы после возвращения были самыми тяжелыми. Анисимов старался никогда не вспоминать о них; в ответ на все его оправдания и покаянные речи о том, что ему нельзя было не уйти в ту мартовскую ночь сорок третьего, Елизавета Андреевна коротко и односложно кивала «Да, да…», а сама неотступно думала о чем-то своем, она по-прежнему не верила и не прощала, какая-то тихая решимость появилась в ней, но чувство радости с его стороны было искренним и глубоким и перекрывало все остальное.

— О чем ты все время думаешь? — спросил он однажды, измученный ее неверием и своими бесполезными попытками доказать ей, что не имел тогда никакого другого выбора.

— Мне так хотелось назад, домой, увидеть свое небо, свои русские лица… услышать русскую речь… Как меня уговаривал Анри… боже мой… И потом Шурочка… собственно, ради нее все… Сама я хотела только умереть. Но я не могла, не имела права лишать ее родины. Я бы не простила себе…

— Какой еще Анри? — уже совсем потерянно спросил Анисимов.

— Мосье Анри Брусак, — так же нехотя и безразлично отозвалась она и замолчала, всем своим видом показывая, что больше говорить не хочет и не будет.

Он дипломатично уклонился тогда от дальнейших расспросов; не сразу и не вдруг, но между ними установились какие-то более или менее ровные отношения, их нельзя было назвать близкими, тем более что Анисимов все время ощущал непроницаемую стену между собой и Елизаветой Андреевной, и этой стеной, несомненно, был тот загадочный Анри Брусак, о котором она не хотела говорить. Анисимов решил насильственно не сокращать неблизкий путь их друг к другу, а предоставил времени сглаживать острые углы, и действительно, насущные заботы, необходимость устраиваться на новом месте, обживать квартиру (время было трудным для всех) отодвинули эту тревогу, а затем и вовсе заслонили.

С ясностью недюжинного стратега в первые же часы освобождения Холмска от немцев Анисимов определил главное; ему необходимо было вернуться в Зежск, и он не ошибся в этом; в ближайших его планах ему могли помешать только два человека — жена и Федор Макашин, — но у Макашина не было ни одного малейшего сколько-нибудь убедительного доказательства, и потом, в страхе собственного немедленного разоблачения он никогда бы не посмел ничего враждебного в отношении его, Анисимова, предпринять, а в жену Анисимов верил, надеялся на ее привязанность и врожденную порядочность… и потом, на самый крайний случай были другие меры — кардинальные и беспомощные. Во время проверки ему удалось доказать свою причастность к подпольной борьбе против немцев, сам Брюханов подтвердил это; решительное возвращение в Зежск закрепило окончательный успех. Если кто и пошептался по углам, то это уже ничего не значило; Вальцев, тоже вернувшийся к своему делу, знал, что Анисимов спас Брюханова (в чем теперь и Елизавета Андреевна не сомневалась) от верной гибели в критический момент, так что для Анисимова наступило относительно спокойное и даже доброе время. Но в самом Анисимове по-прежнему, то затухая, то разгораясь, как непогасший уголь под слоем пепла, жило смутное недовольство своим положением, никчемностью выполняемой работы, ему приходилось все время поддерживать видимость непрерывного, вдохновенного горения по поводу нескольких сотен метров сатина или ситца, двух-трех бочек керосина для какого-нибудь дальнего, заплеванного поселка в десять — пятнадцать дворов, где, однако, как и во всей стране, деятельно и с энергией продолжала строиться новая жизнь. Анисимов знал, что дело не в ситце и не в керосине и теперь даже не в Советской власти, а в тех катастрофических смещениях, случившихся в нем самом; все старые устои в нем окончательно рухнули, а новых не было, новым после глобальной катастрофы просто и неоткуда было появиться. Он втайне гордился, что не поддался первому желудочному позыву и не кинулся, как некоторые другие, очертя голову в зовущие объятия немцев, а раскусил вовремя их концепцию. Все их лозунги о свободной России были низкопробной демагогией для дураков, припорошенной сладкой пудрой, и Анисимов сейчас даже с каким-то нездоровым удовольствием почитывал в газетах о судебных процессах, о всяких там изменниках и предателях народа, с видимым интересом смакуя подробности и сообщая их Елизавете Андреевне. И все-таки его угнетала заполнявшая душу пустота, уж лучше бы тюрьма, каторжные работы, все, что угодно, только не эта угнетающая, бездеятельная пустота, оторванность от главных, стремительных водоворотов жизни, ежедневно сотрясавших все кругом, от новых займов, коммунистических субботников, движений многостаночников, как бы фантастически нелепы они ни были; и в этом мире при уме и ловкости можно занять достойное положение, в конце концов в жизни важны власть и хлеб. Это главное.

После возвращения Елизаветы Андреевны Анисимов и в самом деле в чем-то главном переменился, как-то внутренне поздоровел, словно у него появилось второе дыхание. И работать стало легче и веселей; и в райисполкоме, в райкоме его стали все чаще похваливать, и это не было ему неприятно, особенно дорожил он молчаливым одобрением Елизаветы Андреевны. Даже лук и картошка, разные там соленые грибы или огурцы, которыми он снабжал районные и заводские столовые (ему не раз и не два приходилось выручать Зежский моторный, хотя всякий раз он тянул, дожидаясь непременного звонка от Чубарева или от секретаря райкома Вальцева), сделались ему не так ненавистны. Как-то само собой получилось, что к нему чаще стали обращаться с просьбами, вроде бы совсем до него не касающимися, и если была к тому малейшая законная возможность, он никому не отказывал. И теперь уже редко какой из председателей колхозов и директоров МТС не побывал у него по части гвоздей или кирпича, досок, запчастей к автомашинам, и как-то тоже само собой получилось, что по решению Холмского облисполкома именно его отправили в Молотовскую область, снабжавшую Холмщину, еще наполовину пребывающую в землянках и подвалах, строевым лесом; необходимо было хотя бы немного ускорить его поставки. И Анисимов, пробыв в командировке почти полгода, даже в этом, казалось бы, обреченном на неудачу деле, зависящем не столько от леспромхозов, сколько от железнодорожников, сумел показать себя с самой выгодной стороны. Неделями, не зная отдыха, он мотался из конца в конец по железнодорожным станциям, в Москву и обратно, из Москвы, в железнодорожные тупики на севере области, где грузили лес. Он доказывал, убеждал, просил, уговаривал, давал какие-то обещания и за это время знакомился с самым невероятным количеством людей — от начальников станций, железнодорожных диспетчеров до составителей поездов, от директоров леспромхозов до бригадиров грузчиков. Ему нужно было выиграть эту битву, и он ее выиграл — весь положенный для Холмской области лес, до последнего бревна, был им выколочен и отправлен; когда мимо него стремительно пролетали платформы с пахучими красноватыми стволами сосны или кедра, казалось, каждый кругляш был ему знаком и дорог. Он даже стал напевать про себя сочиненное им на мотив залихватской песенки нелепое двустишие, самому ему оно, однако, очень нравилось:

Признай же, юноша надменный,

Что дуб я важный и почтенный!

Правда, иногда непрошеная мысль о Захаре Дерюгине, работавшем где-то здесь неподалеку в леспромхозе и, следовательно, имевшем к платформам с лесом самое прямое отношение, заставляла его неприятно морщиться; иногда щекотало и бесовское желание наведаться в этот леспромхоз, увидеть Дерюгина, но он тут же безжалостно давил его.

Нельзя было рисковать благоприятным ветерком, час от часу усиливающимся. Он приятно щекотал тонкие, породистые ноздри, хотя и не сулил теперь широких политических перспектив. Анисимов лишь усмехался, он теперь знал, вернее, был уверен, что знает подлинную цену жизни и в чем она для него заключается. Ради этого летели на запад день и ночь тяжеловесные составы с уральским ядреным лесом, разрезая пространства и снежные заносы. Анисимов любил и еще хотел жить.

После успешной командировки в Молотовскую область переезд в Холмск был для него, как он и надеялся, уже делом решенным. Заполнив соответствующие анкеты, оп оказался в роли заместителя заведующего управления торговли Холмского облисполкома, притом с ясной и четкой перспективой продвижения дальше. Освоиться с кругом обязанностей и несколько осмотреться с его опытом усилий почти не потребовало; уже через неделю он знал, кто из подчиненных останется с ним работать, кого он со временем передвинет на необходимые места, а с кем и совсем расстанется; постепенно приучая к себе новое окружение, он стал разворачивать деятельность, и она принимала иногда самые неожиданные формы, вызывая даже недоумение и толки. В конечном же счете все предполагаемое и задуманное Анисимовым оказывалось необходимым и как бы само собой разумеющимся. Последней такой неожиданностью было приобретение буровых установок для артезианских скважин, дело в то время совершенно новое, но сразу плодотворно о себе заявившее и получившее, особенно в южных районах области, широкую популярность. Анисимова поздравляли и сослуживцы, и начальство, правда, с известной долей сдержанности. Анисимов понимающе усмехался про себя, он уже вошел во вкус, предусмотрительно до поры до времени оставаясь в тени; что вы, что вы, говорил он, ну, простите, при чем здесь я? Дело, ясно, хорошее, но поддается лишь коллективному усилию, а я всего лишь винтик, ну, в Свердловск, на завод съездил, проторчал там пару недель, так это моя прямая обязанность, за это зарплату получаю.

Пожалуй, никто не удивлялся бурной деятельности Анисимова, кроме Елизаветы Андреевны, да и она, кстати, открыла его дарования только в последние месяцы после переезда в Холмск; Анисимову пришлось затратить немало нервов и терпения, чтобы уговорить ее решиться на это. Но и в Холмске они не сблизились, хотя что-то в их отношениях незаметно, исподволь назревало, менялось, и только одно пугало Анисимова: слепая, почти неистовая привязанность жены к чужому ребенку, к Шурочке. В своих отношениях с женой он еще видел какой-то смысл и движение, а вот перед девочкой становился в тупик, хотя давно уже приучил себя быть с нею веселым, сдержанным, интересным. Опыт или скорее инстинкт подсказывал ему, что и здесь в свой срок должны начаться перемены, и он продолжал осаду планомерно и непрерывно. «Точь-в-точь второй фронт», — шутил он про себя, вполне осознавая, что для завоевания жены этот так называемый второй фронт, может быть, более важен, чем первый. И, однако, несмотря на эти видимые и невидимые успехи, полной гармонии и даже относительной ясности не наступало, и чем больше о нем говорили, тем сильнее разрасталось в его душе внутреннее ожесточение, безразличие ко всему на свете, он становился противен сам себе, — так было и после успеха с артезианскими буровыми установками, — и тем упорнее старался он нащупать причину непонятного своего состояния, и вот однажды, настойчиво разматывая все с начала и до конца, стоически возвращаясь в особо запутанных местах к одному и тому же снова и снова, Анисимов недоуменно прищурился. На чистом, совершенно пустом секундой раньше подоконнике лежал ярко-зеленый разлапистый кленовый лист. Анисимов быстро подошел к окну, взял его и понюхал, выглянул на улицу. Все было совершенно так же, как и вчера, и день назад и неделю, те же бесконечные, безликие пешеходы на тротуарах, тот же стандартный, в шинели и фуражке, Сталин на высоком постаменте на площади; из окна кабинета Анисимова он был виден в профиль. «Гм, — сказал себе Анисимов, отвлекаясь от монумента Сталина и внимательно рассматривая кленовый лист. — Любопытно…»

Что он имел в виду, мысленно произнося это значительное «любопытно», он и сам не знал, но все его плохое настроение, тяготившее его в последнюю неделю, вдруг как рукой сняло; он протянул руку, разжал пальцы, и кленовый лист наискось полетел с четвертого этажа к центру площади. Анисимов проследил за ним, вернулся к столу и стал быстро просматривать последние отчеты и сводки.

День выдался жаркий, в кабинет время от времени врывался сухой ветер; Анисимов, прихватывая бумаги рукой, косился на окно, но закрывать его не хотел. «Сейчас бы плюнуть на все, махнуть куда-нибудь подальше от города, в лесок, искупаться, — подумал он, отталкивая от себя пухлую кипу бумаг. — Что за система… Продали пару штанов — недельная сводка, изгрызли мыши ящик макарон — целое досье… боже ты мой, как обставлено… Все эти горы исписанных бумаг — манна небесная для жуликов самых разных мастей, любой въедливый ревизор не прожует».

Внезапная мысль заставила его рассмеяться: разумеется, так и есть, бумаги бумагами, а двадцати лет как не было, status quo, по-прежнему приходится работать на того же Брюханова, хотя после войны так ни разу и не пришлось с ним увидеться. И штаны, и селедка, и буровые установки, и составы с лесом — все это, разумеется, хорошо и нужно, но это всего лишь поверхностная сторона жизни, опротивевшая, пресная, неинтересная, и он по-прежнему ищет приложения главенствующей своей, подспудной идее. Ищет и не находит. Вот что, решил он, нужно встретиться с Брюхановым. Основное приложение его силам всегда, как ни странно, определялось именно в соприкосновении с Брюхановым; быть может, и сейчас достаточно мелькнуть рядом, и родится живительная искра, без которой жизнь холодна, пуста и бесцельна. Хватит, хватит, пора отвлечься, осточертело возиться с опостылевшими сводками, ведь он и раньше с омерзением выводил цифры, означающие новые центнеры хамсы или количество пар штанов и ватных телогреек; ведь не однажды он ловил себя на желании опрокинуть собственный стол, выскочить в приемную, откуда все время слышались приглушенные голоса, разогнать посетителей, наброситься на тихую, безответную, всегда отвратительно мелко, по-овечьи завитую секретаршу. Он стиснул виски: «Пятьсот пар мужских кальсон», — выхватил его взгляд из какой-то пространной списочной бумаги; он сам видел на складах эти мужичьи кальсоны из хлопкобумажного грубого материала, именуемого в просторечье бязью.

Анисимов долго пил теплую воду прямо из захватанного графина, затем, укрепившись в своем решении, потянул к себе толстый, пухлый от старости телефонный справочник, взял трубку телефона и тут же опустил ее обратно.

Спустя полчаса он все-таки позвонил и, услышав в трубке тихий, медлительный голос, сказал:

— Анисимов говорит, из облисполкома… Да, да, Анисимов Родион Густавович. Мне нужен Тихон Иванович… Да, вот как… да, да, значит, уехал на строительные объекты? На набережную Оры? Это там, где новый драмтеатр заложили? Ну, простите за беспокойство, всего доброго, значит, я к вечеру и позвоню.

Положив трубку, он обнаружил, что вроде бы без всякой на то причины начинает покалывать в висках; он тут же встал, прошел в угол, к столику с графином, снова выпил теплой воды. Голова по прежнему болела, и тогда он, заперев сейф и сказав секретарше, что наведается в поликлинику, торопливо сбежал по лестнице. На улице горячий ветер жарко ударил ему в лицо, мимо неслись обрывки театральных афиш, сорванные с круглых тумб, и прочий мусор, его при сильном ветре почему то всегда много появлялось на улицах любого города. Анисимов плотнее надвинул белую полотняную фуражку, ускорил шаг; собиралась гроза, он услышал легкое погромыхивание, старые, редко уцелевшие от войны деревья вдоль тротуаров гудели, грачи тревожно кричали, густо и беспорядочно мельтешили над своими гнездами, частой россыпью темневшими в зеленой листве. После долгих лет жизни в глухом российском захолустье Анисимов всякий раз остро чувствовал тугой ритм большого города, он его бодрил. Встретилась шумная стайка девушек, быстроглазых, коротко остриженных. Анисимов приветливо улыбнулся им. Прополз навстречу латаный-перелатаный трамвайчик; провожая его взглядом, Анисимов добродушно сморщился от его жалобного дребезжания и подумал, что по-хорошему все эти вагоны надо бы давно списать и заменить новыми, хотя, впрочем, не его это была забота, пусть у председателя горисполкома Сидоренко голова по этому поводу болит — трамвайный парк в городе давно износился; правда, взять неоткуда, повсеместно в стране такая картина, сколько раз ставили транспортный вопрос на исполкоме. Дворник, широко размахивая метлой, подбирался уже к самым его ногам, и Анисимов, сердито покосившись, отряхнул свои белые парусиновые полуботинки и энергично зашагал дальше. Щедро, до краев залитая солнцем улица помрачнела; лохматый, клубящийся край лиловой тучи стремительно наползал на солнце. Анисимов едва успел заскочить под какой-то навес, и тотчас под глухое ворчание грома безудержно хлынул дружный, светлый летний дождь, несколько прохладных капель попало на лицо Анисимова; он с наслаждением вдыхал всей грудью свежий ветер; дождь прошел только краем, и туча уже откатывалась в сторону, все шире очищая синеву за собой. Солнце с новой щедростью обрушилось на омытый, встряхнувшийся город, влажные зеленые листья блестели; Анисимов, освеженный грозой, зашагал дальше и скоро вышел на широкую, заваленную лесом, грудами кирпича, кучами песка и щебенки набережную Оры. Она вся была как одна огромная строительная площадка, у берегов теснилось десятка полтора плоскодонных барж, с них сгружали кирпич и доски, и одинокий, видавший виды кран устало помахивал слабосильной стрелою, стаскивал на берег какие-то громоздкие ящики. По обе стороны от Анисимова тянулись котлованы, строительные леса, некоторые уже доходили до четвертого этажа; везде были люди, и Анисимов, цепко оглядывая стройку квадрат за квадратом, еще издали увидел окруженное со всех сторон строительными лесами, внушительно распластавшееся в глубине от набережной здание драмтеатра. Легонько кольнуло в груди, вот он — простор, свобода, размашисто перечеркнутое стрелами двух кранов небо. В лужах, беспорядочно оставленных грозой, весело дробилось солнце, из кабины пятившегося грузовика выглядывал шофер в заношенной гимнастерке и, делая вид, что намерен наехать на двух махавших на него лопатами женщин, весело скалился. Где-то среди всего этого великолепия был Брюханов, сосредоточивающий в себе загадочное нечто, совершенно необходимое для всей дальнейшей жизни; последние сомнения отпали. И все же, увидев наконец Брюханова, с недовольным лицом слушавшего высокого и плотного седого человека, начальника строительных работ на этом объекте — Потапенко, он замедлил шаг, а затем и совсем остановился. Брюханов заметил его сразу, искоса глянул и, не скрывая недовольства, спросил:

— Вы ко мне? Постой… постой… Никак ты, Родион Густавович, — быстро шагнул он к улыбающемуся Анисимову. — Вот неожиданная встреча… Рад видеть… Здравствуй, здравствуй.

— Здравствуйте, Тихон Иванович. Простите, шел мимо, не смог удержаться, захотелось просто пожать руку, — все так же мягко улыбался Анисимов.

— А зачем же удерживаться? — Брюханов оглянулся на терпеливо ожидающих людей. — Погоди немного, Родион, сейчас освобожусь, минут пять-десять…

— Разумеется, разумеется… я подожду. — Анисимов отошел на почтительное расстояние, достал папиросы и закурил, искоса наблюдая за происходящим издали; а Брюханов, сразу же забыв о нем, опять подступил к Потапенко, все порывавшемуся что-то сказать в свое оправдание.

— Перестаньте, перестаньте втирать мне очки, — непривычно резко остановил его Брюханов. — Мне ведь ничего не стоит проверить… Вы опытный строитель, для вас это не могло быть простой случайностью. Невооруженным глазом сразу видно!

— Тихон Иванович…

— Ну а если бы главный архитектор еще полгода отсутствовал, что бы вы тут наворотили?

— Да, Тихон Иванович, ну, поверьте, ну, не так страшно, как вам представляется. Ведь несколько метров всего… Это же чистый разор — отодвигать на проектную линию… С меня четырежды шкуру сдерут!

— Совершенно правильно сдерут, — одобрил Брюханов. — Удивляюсь я вам, Потапенко. Есть утвержденный генеральный план застройки, и никто не позволит уродовать город из-за собственного нашего головотяпства. Мы в ответе за город перед следующими поколениями.

— Прошу вас, выслушайте меня, Тихон Иванович…

— Обязательно. Но не здесь. И не сейчас. Будьте добры завтра к двенадцати ко мне со всеми выкладками и аргументами. — Брюханов повысил голос, тем самым показывая, что вопрос больше никакому обсуждению не подлежит. — Советую не ждать, пока дело обретет официальный оборот. Приступайте к необходимым исправлениям незамедлительно.

Потапенко сразу и сильно побледнел; он порывался сказать что-то еще, но Брюханов уже отошел к Анисимову, с какой-то даже излишней доверительностью взял того за локоть и повел к тротуару, пролегавшему вдоль самого берега реки.

— Слышал о тебе много хорошего, Родион. — Брюханов все еще хмурился, думая о разговоре с Потапенко. — Рассказывай, как живешь…

— Жаловаться не приходится, Тихон Иванович. Живу нормально, хорошо живу, работой доволен. Правда, бумаги лишней приходится горы изводить, — заставил себя пошутить Анисимов, — но к чему в конце концов не привыкнешь? Вот видите, весь я перед вами. Все случается, иной раз такая обыденщина засосет, хоть вой, хочется обзора большего, куда-то на высоту подняться, горного воздуха хватить… Потом ничего, проходит. А вы хорошо выглядите, Тихон Иванович, годы вас щадят.

— Как жена? — спросил Брюханов, вспоминая. — Учительствует по-прежнему? Елизавета Андреевна, кажется?

— Вашей памяти, Тихон Иванович, позавидуешь. Да, Елизавета Андреевна. Весной сорок третьего пришлось мне уходить… Спешно. Ее я не успел переправить, а когда вернулся с нашими, как в воду канула моя Елизавета Андреевна, ни единого следа. И, представляете, объявилась. Представляете себе откуда? Ни мало ни много — из Инсбрука, из Австрии, вот куда зашвырнуло. Боже мой, какие годы, трагедии на каждом шагу, поразительно что мы все уцелели, остались живы, — поправился Анисимов. — А ей пришлось полной чашей испить, Елизавете Андреевне… В конце оккупации Макашин… помните Макашина-то, ну, начальника зежской уездной полиции при немцах? Что-то он почуял тогда… Сразу же наутро после моего ухода явился с немцами, все вверх дном переворотили, все добивались, куда я мог скрыться. Боже мой, как она переживала, когда вам пришлось у нас в тайнике отсиживаться…

— А знаешь, Родион, — оживился Брюханов, — по нашим сведениям, Макашин-то в живых остался. Если за границу не ускользнул, найдем все равно, таких много уже повытряхнули из щелей.

— Нечисть нечистью и останется. Один способ — каленым железом выжигать, — жестко сказал Анисимов, суживая глаза, весь сейчас внутренне напрягшийся. — Сколько крови, горя сколько от них… Как он, подлец, радовался, что старший сын Захара Дерюгина тогда ему в лапы попался… Зверь… Ефросинья ко мне прибегала… Такого только могила успокоит.

— Не надо, Родион. — Брюханов понимающе тронул его за плечо. — Вообще война есть война, а уж эта выдалась… Забыть мы ничего не забудем, пусть никто не надеется.

— Лиза узнает о нашей встрече, очень обрадуется, Тихон Иванович, — подсознательно стараясь переменить тему опустошавшего его разговора, Анисимов слегка задумался. — Раньше была очень эмоциональна, война несколько подсушила…

— Кланяйся ей от меня, — сказал Брюханов. — Главное мы осилили, все остальное нарастет…

— Да, да, обязательно, — тотчас отозвался Анисимов. — Вы представляете, Тихон Иванович, она с девочкой вернулась, подобрала в концлагере, когда их американцы освободили. Семи лет, Шурой звать, совсем плоха была, прямо с того света девочку вырвала. От этого, говорит, сама выжила…

Неожиданно, сильно прижимая ладонью правый бок, Анисимов задохнулся; на лбу у него выступила испарина; поддерживая его, Брюханов оглянулся, отыскивая шофера, но Анисимов отрицательно покачал головой, через силу успокаивающе кивнул.

— Не надо, не надо, что вы… Это со мной теперь бывает, — сказал он, нервными, быстрыми движениями длинных пальцев потирая виски; на какой-то миг Брюханову что-то смутно припомнилось, но времени сосредоточиться не было.

— Слушай, Родион, дело делом, а время на ремонт выкраивать необходимо. Что ты шалишь… Как можно? Обидно, понимаешь, на полпути свалиться, не дошагать. — Брюханов все так же тепло и ободряюще улыбнулся. — Так что дурака не валяй, в первый же просвет — к врачу на обследование. Не вздумай хитрить, поймаю.

Анисимов с благодарностью за неожиданную теплоту кивнул, да и боль понемногу отпускала. Вот и вошел он в мир Брюханова, прикоснулся к нему открыто и безбоязненно, а странная, иссушающая душу жажда лишь усилилась. Он ведь даже надеяться не мог на такой интерес к своей скромной особе. Хотя почему же? Брюханов ведь тоже человек, несмотря на множество ждущих дел, стоит с ним, вспоминает прошлое, тратит время. Все-таки недаром его тянет к Брюханову, что-то здесь есть. Пусть с математической ясностью не определишь, почему это происходит, но одно он точно знает: от непосредственного соприкосновения с жизнью Брюханова последуют какие-то перемены для него самого, Анисимова, и перемены к лучшему.

— Жизнь все-таки хорошая штука, Родион, нет-нет да и что-нибудь подбросит, — лицо Брюханова еще больше смягчилось. — Я ведь женат… Захара Дерюгина ты помнишь… Ну, так вот, на его дочери женат. Война нас свела, девочка у нас родилась, Ксеня. Жена сейчас в ординатуре в областной больнице. Невропатолог.

— Рад за вас, Тихон Иванович, я слышал, — кивнул Анисимов с каким-то тихим внутренним удовлетворением от того, что сам Брюханов ему исповедовался (ну, разумеется, разумеется, тотчас ожил в нем и другой, ехидный, безжалостный голос, это ведь тоже что-нибудь да значило). — Вы своей супруге кланяйтесь, едва ли, конечно, она помнит. Мол, поклон от Анисимова, душевно рад… Знаете, одиноко как-то, годы многих разметали, возраст дает себя знать, вот вас увидел… точно в молодость свою заглянул. — Анисимов, пряча глаза, откашлялся. — Гм… черт его знает что, — оборвал он себя, — старческая слезливость какая-то временами нападает.

— Тебе опять плохо, Родион? — встревоженно подвинулся к нему Брюханов.

— Нет, нет, не беспокойтесь, Тихон Иванович, все прошло, — сказал Анисимов, стараясь твердо выговаривать слова. — Честное слово, я и без того столько времени у вас отнял. Ей-богу, не важно все это, — выдержал он пытливый взгляд Брюханова с легкой улыбкой. — Вот встретились мы, для меня это важно, чувствую, закисать иногда начинаю. Простите, Тихон Иванович, последнее: о самом Захаре Дерюгине что-нибудь известно?

— Разумеется, — отозвался Брюханов даже несколько более поспешно, как показалось Анисимову, чем это было нужно.

— Вы же понимаете, — помог ему Анисимов, не желая рисковать сейчас даже в самом малом, — я не просто из-за праздного любопытства… Дело у нас одно, если по-большому брать, и судьба одна…

— Вообще-то у Захара сложилось неважно, — тотчас ответил Брюханов. — Был в плену, бежал из концлагеря, воевал в партизанах в Словакии, и вот ведь — опять раненый угодил в плен. Правда, с ним почти сразу же разобрались, мог вернуться в Густищи, не захотел, остался работать в леспромхозе, где то на верхней Каме. Ты же знаешь его характер… Написал я ему раз, другой, — молчит, ну что ж…

— Да, уж характер, — развел руками Анисимов и притронулся к фуражке, больше задерживать Брюханова он не имел права, и тот, прощаясь, еще раз напомнил об отдыхе и путевке куда-нибудь на хороший курорт; Анисимов в ответ лишь мечтательно присвистнул.

— Гагры, Мацеста, — прищурился он, представляя себе густой морской ветер, тугой солнечный блеск от моря как нечто уже совсем нереальное. — Пальмы, теплое море, ах, черт возьми… хорошо. Как-то очень уж красиво и далеко. Я завтра, Тихон Иванович, опять в командировку в Москву, в министерство, — сказал он весело. — Макаронной и кондитерской фабрикам оборудование поеду выколачивать. Что мы, хуже других?..

Расстались они почти сердечно, и Анисимов едва верил своей удаче. Пыль еще клубилась вслед за уехавшей машиной Брюханова; солнце снова пекло нещадно, все оставалось на прежних местах, как и полчаса тому назад, но Анисимов смотрел на окружающее уже другими глазами. На месте недавних бесформенных груд, навалов камня, кирпича, цемента, погнутых ржавых балок, вопреки войне, вставала еще одна новая улица нового Холмска, тянулись к небу высокие дома. Нет, жизнь не кончена, он еще поборется с ней, с жизнью, померится силами, рано еще списывать себя в обоз. И домой он вернулся с тем же ощущением необходимых и важных перемен, и с женой разговаривал с тем же чувством, но когда на другой день на вокзале поезд тронулся и лица Елизаветы Андреевны и Шурочки вначале медленно, а потом все быстрее поплыли назад, и он, и Елизавета Андреевна почувствовали облегчение. И ему, и ей нужно было побыть в одиночестве, отдохнуть друг от друга, от постоянного напряжения я прислушивания друг к другу; оба они это знали.

10

В командировке Анисимов пробыл недолго. Он привез Шурочке из столицы красивую куклу с закрывающимися глазами, жене — дорогие духи «Красная Москва» и две пары тонких шелковых чулок. Приехал он рано, в шесть утра, но Елизавета Андреевна уже встала, готовила завтрак, проверяла тетради.

— Здравствуй, Родион, — вышла она ему навстречу, услышав легкий шум в коридоре, спокойно задержала на нем взгляд. — Тише, пожалуйста, Шурочка еще может часок поспать.

— Это тебе, Лизонька. — Анисимов, выкладывая перед ней свертки на маленький столик, слегка коснулся губами ее волос. — Это вот Шурочке… кукла.

— Сам и отдай. — Елизавета Андреевна тихо, заученно улыбнулась, и ему была неприятна такая улыбка. — Надо же когда-нибудь перешагивать этот порог, Родион…

— Да, надо, — признался Анисимов просто.

— Ты здоров?

— Так, ерунда, — сказал он, сразу смягчаясь от ее внимания. — Позапрошлой ночью в гостинице нехорошо стало, сердце прихватило… «Неотложку» вызывали, пришлось укол сделать… обошлось…

— Ты дурно выглядишь, надо бы врачу показаться. — Елизавета Андреевна, казалось, раз и навсегда усвоила себе в общении с ним ровный, без всяких эмоций, тон. — Иди умойся, я сейчас свежий чай заварю. Шурочка встанет — будем завтракать.

— Спасибо, я лучше лягу, часика два посплю. Потом с отчетом идти…

Он ушел в ванную и долго фыркал и плескался под душем; что же, что ж, подумал он, если ничего другого придумать нельзя, то именно такая форма отношений, пожалуй, вполне устраивает и его, и ее; надо на этом пока и остановиться. Как-никак прогресс, о враче вспомнила. Это уже хорошо. Ей не надо знать, что его недавняя встреча с Брюхановым была лучше любого курорта, он после этого в какой-то молодой ритм вошел, ничего, ничего, придет время, все окончательно наладится.

На следующий день, запустив на работе подведомственный ему механизм, Анисимов все же условился о встрече с врачом, жившим по соседству с ним, в одном доме, на одной лестничной площадке; он давно уже приучил себя все делать основательно, и если забарахлило сердце, проконсультироваться необходимо было у лучших специалистов, а Хатунцев-младший работал в ведущей клинике города. Вот уже второй год они жили рядом, дверь в дверь, иногда по нескольку раз в день захаживали друг к другу по всякой надобности, и хотя сам Анисимов недолюбливал старика Хатунцева, полковника в отставке, как в поступках, так и в мыслях слишком прямолинейного, сын его Игорь Анисимову нравился; к тому же специалист-невропатолог всегда мог пригодиться.

Выслушав жалобы Анисимова, осмотрев и простукав его, Хатунцев-младший направил его к другим, таким же молодым, энергичным коллегам, не терпящим малейшего промедления и проволочек; и Анисимов, как-то невольно вовлекаясь в непривычный для себя круговорот, подсмеиваясь над собой, собрал необходимые анализы и через три дня опять появился в кабинете Хатунцева. На этот раз тот был не один; еще с порога в глаза Анисимову бросилось среди ординаторов лицо молодой женщины со светло-прозрачными глазами и совершенно прямой линией бровей, и он тотчас узнал жену Брюханова, потому что с момента переезда в Холмск и до встречи с Брюхановым все о ней давно уже знал. Сейчас именно ее глаза, вернее, что-то неуловимо дерюгинское в их выражении, на секунду задержали его в дверях.

— Проходите, проходите, Родион Густавович, — тотчас пригласил его Хатунцев. — Итак, на этот раз все обошлось, — весело сказал он Анисимову, что-то быстро записывая в карточке. — Видимо, был небольшой криз, отсюда и боли. Не переутомляйтесь, гуляйте, следите за сном. И главное — к нам не попадайте.

Вокруг засмеялись; Анисимов тоже вежливо улыбнулся.

— Спасибо, доктор, — поблагодарил он, сам для себя неожиданно опять глядя на Аленку, недовольно сдвинувшую в ответ брови.

— Вы, наверно, не узнали меня, Елена Захаровна, — поспешил объяснить прежде всего для Аленки свое внимание Анисимов. — А вот я вас узнал, хотя видел в последний раз еще до войны. Я — Анисимов, Родион Густавович Анисимов.

Аленка где-то слышала эту фамилию, но вспомнить не могла; краснея, она оглянулась на Хатунцева.

— С вашим отцом, Елена Захаровна, вместе колхоз сколачивали. Годы, годы… — вздохнул беспокойно Анисимов, намеренно не замечая, что Хатунцев, откинувшись на спинку стула, внимательно и несколько изумленно за ним наблюдает. — Видите, как довелось свидеться, если бы Захар Тарасович здесь был, вот порадовался бы.

Он говорил что-то еще, больше обычного жестикулируя руками, и Аленка, оправившись от смущения, заставила себя взглянуть на Анисимова с профессиональной точки зрения; вдруг она поймала себя на том, что с самого начала слушает его и наблюдает за ним с определенным интересом, и прежде всего за его манерой говорить, тот как бы все время прислушивался к самому себе; безусловно, почему-то решила она, перед ней человек с какой-то трещиной, надломом, что-то странно-болезненное проскальзывало в его сбивчивом рассказе, и она не могла понять, что именно, и оттого еще больше настораживалась, состояние же Анисимова было непонятным и для него самого; какие-то яркие пятна воспоминаний проносились в мозгу; вот она, жизнь, думал он, Макашин хотел до нее добраться, не смог, а теперь она жена Брюханова, отсидевшегося во время облавы у меня в подполье… Удивительно, удивительно, как все складывается… А что, если бы эта сероглазая женщина знала, что это я стрелял в ее отца, что именно я, я перечеркнул его жизнь? Правда, убил я другого, но я ведь именно в Захара стрелял… Ну и что, чего добился? Вот сидит пред тобой его дочь в докторской шапочке с немыслимыми глазами. Она — жена Брюханова и лечит людей, и каждый день ее осмыслен и освящен добром. А ты как был, так и есть отработанный материал, шлак… пока больше ничего. Вздор! Что за ерничество! — тут же возмутился он. Ничего не было, никогда я ни в кого не стрелял, ничего не было… Вот и доктор говорит: ничего страшного, не нужно переутомляться, нужно следить за сном…

Анисимову пришлось сделать над собой определенное усилие, чтобы остановить ненужный, разъедающий поток прошлого; и хотя он не упустил ни слова из того, что говорилось до этого другими, Хатунцевым и Аленкой, это его неприятно озадачило.

— Что вы, Родион Густавович, все о моих родных говорите, — сказала в это время Аленка с вынужденной улыбкой. — Неловко как-то…

— Что же здесь неловкого? Я ведь вас совсем маленькой девочкой знал, Елена Захаровна, — поспешил он ей на помощь. — К Елизавете Андреевне часто забегали… А Игорь Степанович простит, мы с ним соседи. Чего не бывает в жизни.

Вокруг Аленки опять засмеялись, а Хатунцев, опуская глаза, кивнул.

— Сейчас я вас действительно вспомнила, ведь Елизавета Андреевна ваша жена? — оживилась Аленка, начиная чувствовать себя свободнее и необычайно ясно представляя, как она с холщовой сумкой в руке бежала в школу через поле, босоногая, по свежей, невысохшей росе.

— Точно так, — сказал Анисимов быстро. — Ей тоже в войну досталось… Простите… не смею долее задерживать…

— До свидания, привет Елизавете Андреевне, — кивнула ему вслед Аленка, и день потек своим чередом, потому что, по сути дела, ничего особенного в этой встрече не было. Однако у Аленки осталось какое-то непривычное ощущение, точно она против своей воли вступила в какой-то странный, длинный коридор и там что-то темное, не поддающееся анализу и логике, пронеслось мимо, обдав ее холодом, утомительным, тоскливым безлюдьем…

За целый день Хатунцев не обратился к Аленке ни разу, ни с одним вопросом, но в конце дня неожиданно задержал ее в коридоре.

— Елена Захаровна, одну минуту, — сказал он как бы между прочим. — Открытые эмоции, как у вас сегодня с больным Чиквидзе, невропатологу ни к чему. Они мешают. Раз и навсегда откажитесь от них, должна быть только обратная связь. От вас — к больному. Иначе невропатолога из вас не получится. До свидания, Елена Захаровна, я вас больше не задерживаю.

11

В этот день у Анисимовых было необычайно оживленно и весело. Шурочка за обедом то и дело откладывала ложку и принималась неудержимо смеяться, вновь и вновь начиная рассказывать, как мальчик Боря с третьей парты скатился задом во время большой перемены по перилам лестницы со второго этажа прямо в руки завучу Степану Аркадьевичу и тот на руках унес его в учительскую. У Шурочки забавно морщился носик и прыгала от смеха косичка, она заметно окрепла за последние месяцы и совсем перестала дичиться.

После обеда Анисимов прилег на диван в столовой, закурил; удивительная все-таки женщина Лиза — из обычного обеда умеет сделать праздник, скромный букет, обязательно однотонный, в старинном высоком бокале, красивая посуда, обязательно парадная, Елизавета Андреевна не признавала деления посуды на праздничную и каждодневную; красота необходима человеку так же, как пища, каждый день, утверждала она и неуклонно придерживалась своей теории. Все было у них с Елизаветой Андреевной — взлеты и падения, радости и потери, все, кроме скуки. И пусть не все у них гладко сейчас, не все ладится, главное им удалось сохранить — общую крышу над головой. И в этом отношении он богаче Захара Дерюгина, тот по своей безалаберности не сохранил ни кола, ни двора, по-прежнему мыкается по белу свету, теперь его на Урал занесло, а здесь вон как стараниями Лизы тепло, уютно, пианино для Шурочки в прошлом месяце купили, осенью в музыкальную школу пойдет, с Клавдией Георгиевной Пекаревой, заведующей, он уже договорился, ну и хорошо, побоку все великие замыслы и свершения. То, что его сегодня при встрече с женой Брюханова едва прежний поток не захлестнул, надо учесть, беда невелика. Молодой сосед, правда, иронически поглядывал, но это его дело, ему тоже дать кое-что понять будет не лишне. Про себя засмеявшись, Анисимов сбросил ноги с дивана; черт возьми, ну что ж, потер он руки, получается ведь совсем неплохо.

Заглянув в соседнюю комнату, Анисимов увидел, что Шурочка в углу шепчется со своей новой куклой Леной, расчесывая ей гребешком только что помытые и сильно спутавшиеся шелковистые волосы; школьные новости кукла выслушивала со своей застывшей, безмятежной улыбкой. «Хорошо, все хорошо», — опять успокоил себя Анисимов.

Часы пробили шесть; он тщательно побрился, надел новую рубашку в мелкую полоску, купленную в Москве, сказал Елизавете Андреевне, что навестит соседа, и все в том же благодушном настроении позвонил у дверей напротив. Ему открыл Хатунцев-старший.

— Проходи, Родион Густавович, проходи, — радушно пригласил он, распрямляя и без того прямые плечи. — Вот уж вторую партию в шахматы проигрываю. Громит, стервец, родителя и ухом не ведет.

Хатунцев-младший сочувственно развел руками и подмигнул Анисимову; тот, понимающе улыбнувшись, выложив на буфет привезенный из Москвы набор чая в красивой глянцевитой коробке и поставив в дополнение бутылку армянского коньяка, удобно устроился в кресле и стал с интересом наблюдать за игрой, исподволь любуясь чистотой молодости, мужской резкостью больших, правильных губ и подбородка, сильной шеей и спокойными, уверенными руками Хатунцева-младшего; он нравился Анисимову, напоминая чем-то его самого в молодости, поручик Бурганов в свое время был неотразим; вот только непонятно, была ли когда-нибудь молодость и все остальное, с нею связанное? Как-то все слишком далеко и бесплотно, если вспомнить, скользнут в душе тихие, не вызывающие ни радости, ни огорчения тени, и ничего больше.

Хатунцевы, отец с сыном, жили вдвоем; сами убирали квартиру, сами готовили, и только раз в неделю к ним приходила пожилая женщина забрать сорочки и прочее белье в стирку и принести чистое. Атмосфера квартиры была специфически мужской: неистребимо пахло табаком, и в дорогие тюлевые занавески на окнах намертво въелась ядовитая табачная желтизна; здесь нельзя было увидеть флакончика духов, небрежно брошенного красивого гребня или пудреницы. На вешалке у двери одиноко висела старая шинель без погон, перед единственным в квартире женским портретом на этажерке в углу пылилась высохшая гирлянда гортензий; это был портрет погибшей в войну жены Хатунцева, матери Игоря. Судя по отрывочным фразам, у полковника была потом какая-то неблагополучная, мучительная связь с женщиной много моложе его, но года три тому назад он все порвал и с тех пор целиком посвятил себя сыну.

Анисимова чем-то тревожил портрет умершей жены полковника; она была хороша собой, мягкая женственность освещала ее лицо, но всякий раз при взгляде на этот портрет Анисимова охватывало чувство беспокойства, словно сырой, мглистый ветер начинал насмешливо посвистывать в душе и кто то с дьявольской вкрадчивостью нашептывал на ухо: конец, конец, конец; так было в первый раз, когда Анисимов познакомился с соседями и был приглашен к ним домой, так повторялось и в следующие посещения, и Анисимов, сколько ни пытался, разгадать загадки притягательной власти портрета не мог и поэтому всякий раз старался пристроиться на диване Хатунцевых так, чтобы не видеть портрета.

Сегодня он изменил своему обычаю, нелепый поединок кончен, и он это понял, едва взглянув на засохшие цветы. Культ несуществующей женщины с мягким взглядом исподлобья будет неминуемо взорван с приходом в дом будущей жены Хатунцева-младшего; и полковник, Анисимов знал это, уже заранее ревновал сына к снохе, которая перевернет здесь все вверх дном и первым делом, конечно, выбросит засохший букет; сейчас, наблюдая перипетии шахматной баталии и машинально отмечая ошибки и с той, и с другой стороны, Анисимов улыбнулся своим мыслям. Игра затянулась; в конце концов полковник сердито положил своего короля и поднялся, расправляя затекшие плечи.

— Ну-с, что ты на это скажешь, Родион Густавович? Ай-яй, давно ли на горшок этого молодого человека сажал. Никакого уважения к авторитету родителя! Ну-с, попробуем московской заварочки, уважил, уважил, Густавович, пойду-ка я чай налажу.

Хатунцев-младший аккуратно собрал и уложил шахматы, все с той же спокойной приветливостью попросил Анисимова пересесть и, придвинувшись к приемнику, включил его и стал настраивать.

— Порадовал ты меня, Игорь, у меня, значит, все в порядке? — как бы между прочим еще раз подвел итог Анисимов своему утреннему походу к Хатунцеву-младшему.

— Полностью, Родион Густавович, — кивнул Игорь, приглушая звук. — Я еще анализы ваши просмотрел, полная норма.

— Да я и сам чувствую себя лучше. А посидел у вас в кабинете, совсем выздоровел. Можно ли, скажите, рядом с такой женщиной говорить о болезнях?

— Это вы о ком? — переспросил Хатунцев-младший.

— Как о ком? О Дерюгиной…

— А-а, — неопределенно протянул Хатунцев-младший. — О Елене Захаровне…

— Эх, где мои двадцать восемь! Да я бы такую красоту из-под самой невозможной стражи умчал…

— Эту, Родион Густавович, не умчишь.

— Почему? — всем телом подался к Хатунцеву-младшему Анисимов, и выжидательная, мягкая улыбка как бы опустилась откуда-то и застыла на его лице.

— Что мы ей — серая кость… И потом — она вся в науке, — поправился Хатунцев, чувствуя, что сказал лишнее. — Хороший диагност, и руки отличные.

— Ну, разумеется, — Анисимов пожал плечами, — как же может быть иначе, у первого секретаря обкома жена может быть только талантливая и только с большим будущим, это ведь непременная норма.

— Нет, в самом деле, толковая баба, — стоял на своем Хатунцев-младший, слегка краснея. — Работоспособность грандиозная. И никакой заносчивости при ее-то положении… По-моему, она собирается всю невропатологию перевернуть… Разумеется, это у нее от неопытности, все мы через это прошли…

— Я тебе верю, верю, — остановил его Анисимов. — Но посуди, что за скука, Игорь, никакого полета, ни шага в сторону! Красивая женщина, ну, скажи, при чем здесь, чья она жена? Нет, не понимаю я вас, молодежь, не понимаю. Вы даже на мечту себе не оставляете права. А в любви все одинаковы, в любви у всех одни права — в этом государстве, по-моему, нет ни границ, ни царей, ни даже секретарей обкомов. Все подданные, все равны!

— Да вы поэт, Родион Густавович, вот не ожидал!

В иронической интонации Хатунцева-младшего Анисимов уловил для себя предупреждение и замолчал; Хатунцев-младший снова принялся за приемник, а Анисимов разлил принесенный коньяк в рюмки. На столе все уже было готово к нехитрому холостяцкому ужину, полковник поколдовал еще над заварным чайником, затем позвал сына к столу; Хатунцев-младший, вообще охотно предоставлявший другим заботиться о себе, не испытывая при этом ни малейшего неудобства или смущения, прихлебывал янтарный чай, еще и еще раз проанализировал свои разлохмаченные от недавнего разговора мысли; да полно, что я придумываю, решил он, ничего не было. Обычная вещь: при снижении потенции мужчины в годах всегда много и охотно говорят о женщинах — тот же инстинкт продолжения, инстинкт пола, желание отодвинуть старость. Родион Густавович, видимо, вступает в этот возраст, что тут копаться…

— А мы тут, Степан Владимирович, с Игорем говорили, — подал в это время голос Анисимов, любивший пить чай неторопливо, вприкуску, хрустя сухарем. — Игривых тем невзначай коснулись…

— И я говорю, — подхватил полковник с досадой. — Жениться ему надо, тридцать оболтусу… куда дальше?

— Опять ты, отец, за свое…

— Да, за свое! — отозвался полковник быстро и четко. — Женщина в доме нужна, живем антисоциально, как-то одной половиной… Заявляю тебе, ученый сын мой, вполне решительно, не женишься — женюсь сам, на страх тебе, найду даму посолиднее и приведу, вот тогда и почешешься. Почему ты ничего не ешь?

Хатунцев-младший лениво придвинул к себе масло, хлеб, тонко, артистически нарезанный сыр, взглянул на отца и засмеялся.

— Может, еще партию в шахматы, сосед? — предложил не ожидавший такого оборота Анисимов, стараясь разрядить атмосферу, но полковник отказался.

— Что ты все молчишь, Игорь? — внезапно рассердился он. — Что, я спрашиваю, ты все молчишь? Ты себя хорошо чувствуешь?

— Думаю, отец, — спокойно поднял смеющиеся глаза Хатунцев-младший. — Родион Густавович тут мне обвинение одно бросил, в нынешнее время герои, мол, перевелись… А я просто не разделяю ваших восторгов, Родион Густавович, все равно что стричь кошку — шерсти мало, а шуму много. Риску много, а удовольствие сомнительно.

— О чем вы, наконец? — заволновался полковник. — Что-то говорите, говорите, ничего не пойму!

— Да подожди, отец! Нельзя, что ли, взрослым мужчинам поговорить откровенно?

— Спасибо, уважил! Я, что ли, по-твоему, не мужчина?

— Полно, Степан Владимирович, мы тут до вашего прихода толковали о запретном плоде. Допустим, такой случай, женщина нравится, но замужем…

— О чем тут толковать, — нахмурился полковник, — тут все ясно. Раз замужем — точка.

— Вот-вот, у отца, как на блицпараде, во всем полная ясность. По треугольнику: присяга — приказ — исполнение.

— А ты что, шалопай эдакий, проповедуешь? Разврат?

— Подождите, подождите, а если ожог, солнечный удар, любовь? — Говоря, Анисимов краем глаза опять уловил на себе внимательный, изучающий взгляд Хатунцева-младшего. — Если красота немыслимая? Нет, ты, Игорь, скажи нам, старикам…

— Не надо, Родион Густавович, не преувеличивайте. Обыкновенная женщина, ну, эффектная… Не будь она женой Брюханова, вы бы на нее не посмотрели. Есть ведь лучше…

— Подождите, подождите, Степан Владимирович, — остановил Анисимов полковника, который, услышав фамилию Брюханова, хотел было решительно вмешаться в разговор. — Простите, Степан Владимирович, вы сейчас все поймете…

— Любопытно, любопытно, что же?

— Говоришь, обычная? В том-то и дело, что не обычная, Игорь. — Глаза Анисимова остро и напряженно блеснули. — Ты знаешь, что она в войну партизанила? Зеленой девчонкой… Но не в этом дело. Одного парня она любила, разведчика… Фантастической смелости был человек. Так любила, что сама и застрелила его…

— Простите, то есть как это застрелила? — от неожиданности сухо и официально осведомился полковник.

— Из пистолета. Выполнял этот товарищ какое-то задание, сильно его покалечило… Жить ему оставалось недолго, час, два, три… может быть, сутки… а мучился он ужасно… нечеловечески, вот она и принесла пистолет. — Анисимов хотел добавить «подложила», но оборвал себя, махнув рукой. — Вот это, скажу я вам, чувство, вот это любовь! Не то что ваш хваленый гуманизм! Ну, что ты теперь скажешь?

— Ничего, Родион Густавович, что же мне сказать? — Хатунцев-младший встал из-за стола. — Не в моих правилах делать выводы из того, что мне, да и вряд ли кому другому, достаточно известно.

— То-то! — бросил ему Анисимов вслед, несколько раздосадованный вполне определенным обидным намеком. — А я, кстати, и не пытался учить, тем более тебя, я просто хотел сказать, что в жизни всякое встречается. И чудеса случаются, и такое, что объяснить нельзя.

Хатунцев-младший вежливо выслушал, но отвечать не захотел, и разговор за столом сам собою перешел на другие предметы; полковник попросил рассказать, что нового в Москве, вспомнил Красную площадь в День Победы; вскоре Анисимов откланялся, и полковник, проводив его до двери, щелкнул замком. Ушел к себе, пожелав отцу спокойной ночи, и Хатунцев-младший, ловко увильнув от намерений отца кое-что прояснить в их жизни, что грозило бы затянуться за полночь; для этого ему стоило лишь упомянуть о завтрашнем дежурстве и зевнуть, и полковник тотчас сдался.

Пришла теплая летняя ночь; очередной день, как и все предыдущие, прозвучал и канул незаметной каплей в неясных шорохах; над Холмском появилась луна, никого и ничего не выделяя, тотчас проникла, как это было всегда, во все доступные места, высветлила улицы, дворы, поля, душную темноту оврагов, хлынула в окна, все связывая и все разделяя. Полковник по своей военной привычке заснул сразу же; Хатунцев-младший, услышав его редкий храп из-за двери, встал и притворил ее плотнее, почему-то раньше это ему не мешало. Он уже совсем было засыпал, но теперь разгулялся. В густом лунном пятне на полу шевелилась какая-то неясная тень.

«Зря пропал вечер, — неожиданно с обидой подумал он. — Какой-то совершенно глупый и пустой разговор, надо что-то придумать, поменьше бывать по вечерам дома. Для стариков это естественно — ворошить останки, мне-то с какой стати тратить время на ненужную благотворительность. Досадно… А лучше всего прямо сказать старику, что меня приглашают в хорошую клинику в Ленинград, все равно ведь сказать придется… и разъехаться придется. Ничего в этом трагического нет, не упускать же из-за пустых сантиментов удачу. Большой город, наука… явится в конце концов и квартира, и отец, если захочет, сможет приехать. Не до седой же бороды откладывать, без того сколько времени упущено!»

Луна ушла из комнаты, и Хатунцев-младший заснул, твердо решив завтра же написать и отправить необходимые письма; это свое решение он помнил даже во сне и все боялся, что опять вмешается какой-нибудь случай и придется откладывать или что он забудет о своем намерении. Под утро ему приснились луна и пустынный, весь как бы призрачный город, но это был не Холмск; он брел из улицы в улицу, пересекал незнакомые площади, мосты; и странно — куда бы он ни свернул, луна, рыжая, как бы раз и навсегда оттиснутая в небе, обязательно была у него с правой стороны…

Он удивился этому, и тоже во сне; утром его решение укрепилось окончательно, и, встретив в длинном коридоре клиники Аленку и машинально любезно поздоровавшись, он, рассеянно вспомнив о вчерашнем разговоре с Анисимовым, слегка посторонился, уступая ей дорогу, и сразу же свернул в боковой коридор. Все прежние наблюдения и догадки в отношении ее получили завершение, и то чувство неприязни, которое у него всякий раз при виде ее возникало, теперь окончательно объяснилось. «Все, оказывается, совершенно просто, — окончательно успокоился он, даже с некоторой долей благодарности за вчерашний сумбурный вечер. — Первое впечатление не обмануло, все есть, внешность, ум, возможно, способности… и в то же время что-то такое, отчего становится неуютно… бр р! — передернул он плечами, — Такие бабы с вывихом, как правило, ищут приложение себе где нибудь на стороне, уходят от своей естественной природы… Наука, политика, в газетах стихи пишут… все правильно, все на месте… Старик Анисимов, как всякий неисправимый устроитель новой жизни, видит в этом норму и даже привлекательность, но это его дело. Пожалуй, следует признать лишь одно: ничто даром не проходит, даже нелепые случайности».

Приводя свои мысли в порядок перед обходом, Хатунцев-младший, разумеется, не подозревал, что в ту ночь луна была и в комнате Анисимова и что Родион Густавович, любивший расслабиться перед началом дня, дать себе минутку-другую полежать в постели, созерцая потолок и мягкий рисунок обоев, прежде чем захлестнут неотложные дела, перебирал в уме вчерашний разговор у Хатунцевых и был почему-то неспокоен; сейчас ему казалось, что вчера он был излишне навязчив, захлестнула такая минута — и не выдержал, а этого нельзя себе позволять.

За стеклянной дверью в коридоре собирались в школу Елизавета Андреевна с Шурочкой; как всегда, они разговаривали тихо и ласково, но Анисимов был уверен, что стоило ему показаться, и они тотчас бы прекратили свою беседу и стали бы принужденно говорить о чем-нибудь другом. Эта их душевная близость и отъединенность от него сейчас раздражали Анисимова больше обычного, кажется, все возможное делал, игрушки покупал, конфеты, ломал себя, заставлял всякий раз притворяться, но добиться ничего не мог; он подумал, что жена намеренно мешает ему сблизиться с девочкой, не хочет впустить в их ревниво оберегаемый мир, но почему, почему?

Он подождал еще немного, оделся и вышел в коридор.

— А, заговорщицы, доброе утро, здравствуй, Шурочка, — сказал он как можно сердечней. — Сколько у тебя уроков сегодня?

— Четыре, дядя Родя. — У Шурочки сделалось так хорошо знакомое Анисимову заученно-вежливое выражение.

— Ты забыла поздороваться с дядей Родей, Шурочка, — заметив расстроенное лицо мужа, сказала Елизавета Андреевна, больше всего ценившая сейчас с таким трудом установившееся равновесие в доме.

— Здравствуйте, дядя Родя, — тихо сказала Шура, не поднимая глаз.

Анисимов погладил ее по волосам, и почувствовал, как она вся сжалась под его рукой, и поразился испытанной при этом боли и растерянности.

— Ну, идите, идите, — заторопился он, — Так и опоздать можно.

12

Больничные шумы давно затихли, и в затененных палатах, в полуосвещенном коридоре с только что протертым, влажно блестящим линолеумом установилась вечерняя, доверительно-уютная атмосфера. Дневные процедуры и обходы окончены, больные занимались своими нехитрыми делами, и сами болезни, казалось, на время отступили, притаились до утра. Закончив описывать последнего поступившего больного, Аленка еще раз проверила назначения, отложила историю болезни в аккуратную стопку; на сегодня, кажется, все, можно было уходить. Она поймала себя на мысли, что не хочет идти домой, испугавшись, она подумала, что надо прибегнуть к проверенному средству и беспощадно, не утаивая ни одной крохи, допросить себя. Отчего не хочется, что изменилось? Да оттого, что он здесь, с какой-то беспощадностью к себе решила она, где-то в соседнем крыле клиники, и она может, если захочет, его увидеть, и опять, как тогда, в коридоре, понесутся навстречу его глаза… Но ведь это совершенно невозможно, возмутилась она, это пошло, это что-то стыдное, бабье; попытавшись сосредоточиться, она остановилась неподвижным взглядом на маленьком чернильном пятне на крышке стола.

Быстро, без разбору, покидав свои вещи в чемоданчик, бросив туда и металлический молоток, она бессильно опустила руки, вспомнив его привычку рассеянно почесывать переносицу кончиком молотка. Опомнись, что это еще за наваждение, когда это она позволила себе начать думать о нем? Как это она могла позволить себе? На молодого мужика потянуло? Ого, вот это заградительный огонь.

Не медля больше ни минуты, Аленка спустилась в грузовом лифте, отрезая себе пути к случайной встрече, и почти выбежала на пустынный тротуар; быстрая ходьба ее немного успокоила. Подлая, скверная баба, продолжала она себя ругать, да тебя не держит никто. Брюханов всегда даст тебе свободу, он бы просто выгнал тебя, узнай хоть отчасти о том, что с тобой происходит, он не представляет, что ты способна на такие мысли. Он всегда говорит, важен не сам факт измены, а что при этом человек испытывает, счастье или стыд.

Чувствуя, как разгораются щеки, Аленка все убыстряла шаги; вся беда заключалась в том, что Брюханов раз и навсегда от всего в жизни ее освободил, жизнь просто стелется ей под ноги, это она с жиру бесится… Институт, домработница, теперь вот ординатура, прекрасная клиника… А постояла бы у корыта день-деньской, обстирывая голодных, ревущих ребятишек, как ее мать, или пухла бы с голоду, как бабка Авдотья, отнимая у себя для внучат последний кусок хлеба, вот тогда дурь в голову бы не полезла.

Вскочив на подножку дребезжащего трамвая, она как-то обостренно отметила, что немногие пассажиры, ехавшие в этот вечерний час, как по команде, почему-то повернули к ней головы; плотнее запахнувшись в плащ, она быстро села на самое заднее сиденье, отвернулась к окну, и в ней опять возник и разросся все тот же тягостный мотив: ну почему, почему она такая несчастная? Ну разве она виновата, что в ней что-то все время рвется наружу, ноет какая-то струна в сердце, никак не утихнет? Она до сих пор так и не может войти в мир жен других обкомовских работников, все они такие спокойные, уверенные в себе и в том единственном призвании, которому они обязаны служить, и она чувствует себя белой вороной в их царственно-покойном мирке; а ведь пора бы давно успокоиться, уже взрослая женщина, у тебя дочь, любимый муж, ты хозяйка своему счастью и не пустишь в душу к себе непрошеных гостей…

Аленка представила себе детскую с зеленым настольным абажуром, выстроившиеся смирно в ряд игрушки на коврике, Ксеню, убиравшую их перед сном на место и особо заботившуюся о своем любимце, плешивом от старости тигре Зике; представила, как Ксеня обрадуется ее приходу и как она будет укладывать дочь в кровать и дышать ее ровным теплом, как Ксенины ручонки в последний раз стиснут ее шею, и, заторопившись, едва не пропустив свою остановку, спрыгнула с подножки на тротуар. Ну вот, сказала она себе, ты уже и спокойна, ничего нет, ты все придумала, все то добро, что Брюханов тебе сделал, все то добро, что мы друг другу сделали, не может пройти даром, бесследно, да и как же жить после, если это случится, как смотреть друг другу в глаза? Вот и тополя перед домом, старые друзья, они растут вместе с Ксеней, она уже успела сродниться и с ними.

Какой-то отпускной морячок с развевающимися лентами бескозырки бодро двинулся было следом за ней с противоположной стороны тротуара, но, увидев ярко освещенный солидный подъезд обкомовского дома, быстренько растушевался в полумраке; Аленка засмеялась, но сразу же примолкла, тихая боль отдалась в сердце. Пораженная сверкнувшей мыслью, она торопливо заскочила в подъезд, припала спиной к стене. Господи, подумала она растерянно, господи, ну почему баба так устроена? Каких зароков не давала после того, что пришлось в войну увидеть, без остатка посвятить жизнь людям, их счастью, — и вот тебе… Откуда такая чушь? Да, да, все так, появись перед тобой на противоположной стороне улицы Алешка Сокольцев и позови, разве ты стала бы раздумывать? Ни одной минуты, выпрыгнула бы прямо в руки из окна, с четвертого этажа… но он ведь не появится, тут же ответила она себе, чувствуя безнадежно сжавшееся сердце.

Брюханов, против обыкновения, был уже дома, а Ксеню Тимофеевна уже успела уложить, и только тигренок Зика таращил свои стеклянные рыжие глазенки в изголовье детской кроватки.

— Где ты пропадаешь, Аленка? — нетерпеливо встретил ее Брюханов. — Завтра уезжаю в Зежский район, нам еще увеличили капиталовложения, грандиозные заворачиваются дела. Целая армия специалистов едет, прекрасные специалисты, асы своего дела, прямо хоть областной центр в Зежск переводи! Как нам удастся выкрутиться? Размещать совершенно негде. Чубарев звонил, рвет и мечет…

— Погоди, Тихон, пойду умоюсь…

— Чубарев интересную идею выдвигает — непосредственно при заводе институт открыть, готовить свои кадры, не надо будет Москве кланяться по каждому случаю. — Брюханову не терпелось выговориться; пристроившись на плетеном ящике для белья в ванной, пока она приводила себя в порядок, загорелый, в дорогом бостоновом костюме, он как-то сразу развеял все ее страхи и сомнения.

— Тихон, ящик раздавишь, что за мальчишество! Опять в костюме дома! — заметила она. — Иди переоденься, пожалуйста…

— Ты не в духе? Что-нибудь случилось? — спросил он.

— Совершенно ничего. Просто у тебя ужасная привычка, сутки не виделись, а ты сразу о делах, все в одну кучу, — засмеялась она. — Институт, Чубарев, завод, какие-то специалисты… А когда же просто жить?

— А это и есть жизнь, другой нет, не будет. Тебе бы Чубарева в упряжку. Он бы тебе личную жизнь организовал. На бочке с динамитом. Анархист! Но какой замечательный анархист! — уточнил он. — Сразу с ножом к горлу, а то, что задумал, возможно только через Москву пробить. Задача… Дело новое, на Чубарева уже жалобы пошли, тут и местные и столичные мастодонты сомкнутся. Пожалуй, у тебя все-таки что-то стряслось, Аленка, — сказал он, протягивая ей полотенце.

— Конечно, у косого всегда тетка кривобока, — непривычно резко, почти враждебно взглянула она. — Прожекты, идеи… Посмотри лучше, что делается у тебя под боком: голодные, заметь, деревни… Ездила с инспекцией в район, насмотрелась… Ужасно, Тихон, пьют много… самое откровенное преступление перед будущим… Дети зачинаются отравленными алкоголем отцами… уже в зачатии они обречены… На данном уровне знания это социальное преступление. Я ведь Америк не открываю, ты сам знаешь данные статистики по области, об этом надо кричать. Что же вы хотите? Только восторгов, что ли?

— Кто это «вы»? — холодно, словно издали, спросил Брюханов.

— Все эти твои чиновники… да и сам ты в первую очередь.

— Так, что-то совершенно новое… Хорошо… Ты, значит, считаешь честностью швырнуть в лицо народу обвинение, что он спился, находится где-то на пороге гибели, вырождения… Кто же тогда все делает? Кто отстроил страну после немца? Нет, это ты в одну кучу все валишь… Народ тебя не поймет…

— А ты действительно считаешь себя уполномоченным говорить от его имени? — как бы проверяя что-то свое, вскользь уронила Аленка.

— Считаю, ты ведь тоже, кажется, не стесняешься целым народом швыряться…

— Приходится только позавидовать… Уверен, спокоен. Одно не ясно: почему ты не хочешь ничего сделать, чтобы хоть чуточку стало легче народу в самом простом? Ни от Москвы не надо санкций, ни…

— Ну, знаешь, Алена, это уже чистейшая демагогия, — с досадой оборвал Брюханов, уходя к себе в кабинет; Аленка, успевшая выпить стакан холодного молока, прошла следом, поглядывая ему сбоку в нахмуренное, тяжелое лицо.

— Нет, ты мне ответь: сколько можно с народа тянуть — с бабки Лукерьи, с Нюрки Бобок, с Куделина? Сколько можно? — спрашивала она, стараясь смягчить резкость своих слов. — Когда-то же ведь надо дать им продохнуть. Никакого народа ты, Тихон, прости, не знаешь, не любишь… Так, это для вас — глина… помесил, помял, слепил… Солнце выскочило, все растрескалось, посыпалось… Вам же опять работа…

— Так, так, так… давай уж до конца, слушаю, слушаю, — поддакивал он, по-прежнему хмурясь и теребя какую-то попавшуюся под руку книгу; у них бывали подобные стычки и раньше; хотя Аленка говорила сейчас слишком обидные и несправедливые вещи, настоящей злости почему-то на нее не было. Скорее всего потому, что это были и его мысли, и его боль. Пусть ее выговорится, решил он, продолжая самым внимательным образом слушать непривычно разошедшуюся жену, плутала она в общем-то в детских заботах, не знала и не могла знать того, что было известно ему. Для нее все было так, как она говорила и думала сейчас, а все на самом деле было не так и не могло исправиться по первому слову и желанию… Область в прошлом году не выполнила хлебопоставки, и ему стоило больших усилий оставить в колхозах хоть немного зерна. Для нее не имело значения и существование таких работников, как Лутаков; в своих неофициальных беседах в Москве, во время командировок, при случае он мог щегольнуть несуществующими успехами в сельском хозяйстве области, незаметно подчеркнуть и свою немалую роль в этом.

— Ладно, давай ужинать и спать, Алена Захаровна, — попросил он, — завтра Федотыч в шесть за мной заедет…

Но какой-то бес вселился в Аленку, она не двинулась с места.

— Знаешь, Тихон, если человек на своем месте не может изменить что-то к лучшему, по-моему, честнее уйти, оставить это место… Может быть, придет более смелый, более решительный человек…

— А если придет не более смелый, не более решительный, а как раз наоборот? Где гарантия? — Брюханову снова вспомнился Лутаков, широченный, квадратный, сразу заполняющий собой все помещение, с заразительным, здоровым смехом, с его твердой, спокойной манерой держаться.

— Нет гарантии, Тихон. Никто тебе не даст. Да потом ты ведь все равно никогда не сделаешь этого шага, — в ее голосе мелькнуло сожаление, — пустой это разговор.

— Почему?

— Ты относишься к эпитимному типу личности… Минутку, минутку, сейчас разъясню. — Аленка потянулась к коробочке с папиросами, взяла одну, повертела в пальцах. — Это люди, которые уже не могут без власти и будут идти к ней, несмотря ни на что. Это их природа. Большей частью для них, подобных людей, таких категорий, как «добро», «совесть», «справедливость», не существует.

— Во-от как, — протянул Брюханов, все пристальнее присматриваясь к жене. — А что же для них существует?

— Категория «надо»… Вот и вся их мораль.

— Любопытно… Ну а ты, Алена? — все тем же спокойным тоном спросил Брюханов. — Какими достоинствами одаришь человечество ты сама?

— Я, милый мой, всего-навсего психастеник, самый заурядный психастеник. Буду всю жизнь бороться со своими бесами и заниматься самоедством, так что за меня будь спокоен…

— Идет. — Брюханов быстро встал, подошел к ней и положил руки ей на плечи. — Только когда они тебя будут совсем одолевать, твои бесы, не забудь позвать… Знаешь, я их кадилом…

Запрокинув голову на спинку кресла, Аленка заставила себя улыбнуться.

— Что, Брюханов, — спросила она, — выдержим, думаешь?

— Давай ужинать, Аленка, — сказал он. — Пора освободить Тимофеевну, мне тоже сегодня еще кое что сделать надо…

— Обиделся?

— Нет…

— Как хорошо, что у человека есть свой дом.

Аленка, быстро прижавшись щекой к его руке, встала; в этот вечер они оба, словно бы по негласному уговору, старались не касаться того, что могло напомнить о недавней размолвке; Брюханов шутил с Тимофеевной, оживленно обсуждал с Николаем его студенческие новости, и когда тот после ужина предложил партию в шахматы, сразу же согласился и увел его к себе в кабинет; ни Брюханов, ни Николай не любили за шахматами разговаривать, и, удобно устроившись за круглым столиком, освещенным успокаивающим зеленоватым светом лампы, они, полностью сосредоточившись на игре, казалось, больше не замечали друг друга. Николай передвигал фигуры быстро, почти не раздумывая, его комбинации, развиваясь, приобретали неожиданную сложность и глубину, и Брюханов, не раз испытавший на себе, чего стоило малейшее невнимание во время шахматных баталий с Николаем, лишь в самом начале, сделав очередной ход, оторвался, чтобы взять папиросы и пепельницу, и поторопился назад, на свое место; как он и ожидал, Николай уже успел передвинуть свою фигуру, и Брюханов, скрывая удивление его ходом, проворчал: «Так… так», — и прежде, чем решиться на ответное движение, закурил и долго думал.

В дверь кабинета заглянула Аленка, напомнила, что уже поздно, что все спят.

— Мы недолго, спокойной ночи, — отозвался Брюханов, не отрываясь от доски.

— Ты, кажется, хотел что-то еще успеть сделать, — сказала она.

На этот раз Брюханов, в раздумье вертевший над доской в пальцах своего коня, на мгновение задержался на ней взглядом и кивнул; Аленка, жалевшая о своей вспышке и резкости, тихо прикрыла дверь, и Брюханов, помедлив, решился наконец переставить коня.

— Вы хорошо подумали,.. Тихон Иванович? — спросил Николай со свойственной ему прямотой, слегка улыбаясь.

— А что такое? — забегал по доске взглядом Брюханов, время от времени посматривая в лицо соперника. — Положительно ничего не вижу, не пугай, брат…

— Взгляните на моего ферзя, вы открыли Д5…

— Так что же? — спросил Брюханов. — Что, ты туда хочешь?..

— Конечно. Берете вы его или нет, мой следующий ход конем Ф6…

Брюханов еще раз взглянул на доску; теперь в какое-то одно мгновение картина на ней совершенно изменилась: порядок и надежность собственной обороны, неприступно, как он думал, выстроенной в начале партии, распалась; чужой, почти неправдоподобный по изяществу и простоте комбинации, по минимальности, почти скудости брошенных в дело средств, замысел все перечеркнул и поломал.

Еще и еще раз растерянно, с обиженным выражением лица пометавшись глазами по доске, Брюханов пыхнул папиросой и откинулся в кресле.

— Черт знает, что у тебя за башка! — сказал он. — Какая-то машина… Нет, с тобой положительно невозможно играть!

— Еще? — смеясь глазами, подзадоривая, спросил Николай.

Они стали быстро выравнивать фигуры, и скоро Брюханов, сразу же полностью захваченный событиями на доске, опять почувствовал близкую развязку. Он пытливо раз, другой, третий оценил расстановку сил; все было спокойно, все надежно прикрыто, никакого простора для неожиданных действий противника при любой, самой смелой фантазии быть не могло. Но в то же время уже беглого взгляда на расположение фигур Николая было достаточно, чтобы ощутить (именно не понять, а пока только где-то глубоко в себе ощутить) тугую, стремительную волну заложенных в них комбинаций, они могли вспыхнуть в любой момент и в любом месте, и несмотря на кажущуюся некоторую небрежную разобщенность фигур, все они представляли готовое прийти в действие одно стройное целое.

— Что-то ты мне сказать хотел? — спросил Брюханов, заранее подтрунивая над этим своим детским приемом, в надежде отвлечь противника.

— Да передумал, так, ерунда это. — Николай сделал ход, в Брюханов, непрестанно следнвший за его рукой, задержавшейся над доской на секунду, лишь обреченно вздохнул.

— Так… понеслась, — наклонился он ниже, только теперь замечая, что его противник сегодня что то уж непривычно хмур и скуп на слова и чем-то порядком расстроен, что уже можно было понять за ужином, а теперь стало совершенно очевидно.

— Так и быть, все равно тебя не обыграешь, — Брюханов отодвинул от себя доску. — Давай лучше потолкуем, что у тебя там стряслось.

— Не стоит, Тихон Иванович, пустяки, — нахмурился Николай. — Без этого слишком поздно, Аленка совсем рассердится… Право, пустяки, — стал уверять он. — Как-то случайно сорвалось с языка…

— Знаешь, Коля, шахматы — это одно, — остановил его Брюханов, — там мне с тобой тягаться нечего. Ты мне до сих пор доверял, кажется…

Собирая фигуры, Николай с быстро появившимся на лице румянцем по-прежнему попытался уклониться, начал что-то невразумительное говорить о каком-то происшествии в институте, затем о необходимости на днях съездить в Густищи, к матери, совсем запутался и под пытливым, несколько даже обиженным взглядом Брюханова окончательно раскраснелся и умолк.

— Деньги я потерял, Тихон Иванович, — не поднимая глаз и смахивая со столика что-то невидимое, сказал он. — Не свои деньги… почти семьсот рублей.

— Подожди. Почему у тебя оказались чужие деньги? — удивился Брюханов, в то же время скрыто любуясь разгоревшимся лицом Николая.

— Я же профорг курса…

— Так что же?

— Собирал эти деньги… в конверте носил, в портфеле, все время на месте были, а сегодня на лекции…

— Понятно, — пожалел его Брюханов. — Но если уж вышел об этом разговор… нет, нет, ты можешь не говорить, если не хочешь, — быстро добавил он в ответ на совершенно недвусмысленное движение в лице Николая, ставшем вдруг резким. — Ты совершенно не о том подумал. Я хотел сказать: почему ехать к матери? У нас есть деньги… ты бы мог взять у Аленки, вот и все.

— От Аленки как раз так просто и не отделаешься, она меня ведь все воспитывает, — хмуро пошутил Николай и поднялся. — Спокойной ночи, Тихон Иванович.

— Значит, ты не возьмешь эти семьсот рублей? — спросил Брюханов выжидающе.

— Нет, спасибо, не возьму.

— Почему?

— Мне надо будет сказать вам, что это за деньги…

— Я этого не требую, — возразил Брюханов, теперь еще больше недоумевая.

— В том-то и дело, — как-то по-детски беспомощно взглянул на него Николай, — что я не могу вам всего рассказать… а так просто взять тоже не могу… ну вот и все…

— Что за чертовщина! — не удержался Брюханов. — Так не могу и этак не могу! А как же можно? Ну, слушай, Коля, не валяй дурака. Вот тебе деньги, и дело с концом. — Брюханов достал бумажник, отсчитал семьсот рублей и пододвинул их к Николаю. — Не накручивай ты, ради бога, там, где не надо… Ну…

— Тихон Иванович, а вы обещаете, что все это останется только между нами? — решился Николай. — Даже сестре…

— Будь спокоен… обещаю, все обещаю… спрячь.

— Понимаете, у нас на курсе у одной из студенток…

— Я ничего не спрашиваю, — быстро сказал Брюханов, но засмеялся и махнул рукой. — Давай, тебя ведь не переупрямишь…

— Девушка хорошая, умная, занимается серьезно, но связалась, понимаете, с безответственным человеком. — Николай говорил, упорно глядя в стол. — Тоже наш студент… И вот все у нее оказалось под угрозой, институт, дальнейшая судьба… Попытались мы этого типа вразумить, а он ни в какую, такой гад оказался… А она только на стипендию и дышит… Сирота, в войну все родные погибли. Вот и решили тайком от нее собрать денег со стипендии… ну, понимаете, на… на врача… Фу-ты черт, вспотел даже! — Николай облегченно перевел дух.

— Что? что? что? — не сдержал своего изумления Брюханов. — На врача, говоришь? На… аборт, что ли? Но почему именно ты? Другому, что ли, постарше, не могли поручить?

— Я ведь уже говорил, что меня в том семестре профоргом выбрали, — в свою очередь раздосадовался Николай. — Отказаться надо было, а я…

— Вот так история, — задним числом смутился Брюханов и забарабанил пальцами по столику; они взглянули друг на друга раз, другой, взглянули еще и расхохотались. Брюханов, скомкав деньги, сунул их Николаю в карман, придерживая рукой за плечо, проводил до дверей.

— Ничего страшного, жизнь есть жизнь, — сказал он. — Такое ли еще бывает. Иди ложись, а то нам сестрица Алена и в самом деле может выволочку задать… Иди, иди, весь наш разговор, не беспокойся, останется между нами.

— Спокойной ночи, Тихон Иванович… Спасибо…

Высокая, тяжелая дверь бесшумно приоткрылась, глаза Николая блеснули из полутьмы коридора, и Брюханов остался один. Он походил по кабинету, постоял, отодвинув штору, у открытого окна. Над городом, нарушаемая звоном трамвая на соседней улице, развозившего последних, запаздывающих людей по домам, струилась полночь. Брюханов прислушался. Вспомнилось непривычно чужое, холодное, почти враждебное лицо Аленки. Начинает исподволь сказываться разница в возрасте? Непохоже, он этого совершенно ни в чем не замечал. То, что он недостаточно бывал дома, естественно; во всем, что касалось его лично, он с ней совершенно откровенен. Как у всякого человека, у него, разумеется, было и такое, чего он не мог открыть даже ей. Но ей это и не нужно. Откуда же это непонимание, духовное отчуждение?

Если тому причиной все-таки он? Однажды она видела у него в руках тетради Петрова, кажется, спросила, что это, и он с небрежным видом отмахнулся: так, мол, не стоит внимания, всякие служебные пустяки… А что, если Аленку раздражает именно его отъединенность, женщину ведь обмануть трудно, почти невозможно. Почему он даже самому близкому человеку не может открыть полностью того, что его мучает последнее время? Положить перед ней тетради Петрова и сказать: читай, посмотри, какие встречаются среди нас гусаки… Только одним этим шагом можно повернуть ее к себе, но имеет ли он такое право? Сам еще не добрался до сути, барахтается, как щенок, — и сразу швырнуть и ее в самый омут, давай вопить, захлебываться вместе? Так, что ли? А смысл? У нее и без того приличный кавардак в голове…

Летняя ночь уже начинала слегка размываться.

13

Все с той же умело скрываемой от других душевной сумятицей Брюханов объехав несколько самых неблагополучных районов, завернул в один из богатейших до войны колхозов. И председатель ему был знаком: пожилой, уравновешенный мужик, один из тех, кому пришлось доходить до всего, как принято говорить, собственным горбом. Колхоз вот уже второй год не выполнял план хлебозаготовок, и Брюханов, едва взглянув председателю в лицо, еще больше расстроился.

— Ну, что будем делать, Артемьев? — спросил он без лишних околичностей, и тот, приглаживая на лысине остатки когда-то русой, а теперь пепельно-серой, вечно взъерошенной шевелюры, как это часто делает русский человек, когда отвечать нечего, с привычной отрешенностью глянул в окно, словно еще надеялся в последний момент на спасительное чудо.

— Очень плохо? — опять спросил Брюханов, проникаясь к нему непонятным сочувствием, но больше потому, что нужно было как-то подбодрить, очевидно, во всем разуверившегося человека. Брюханов сейчас спрашивал не только Артемьева, но и самого себя, как бы еще и еще раз проверяя некую очевидную, но очень уже неприятную, угнетающую истину, с которой не хотелось окончательно соглашаться. Артемьев хоть и продолжал молчать, но от окна оторвался.

— Раз говорить нечего, Андрей Гаврилович, пойдем, что ли, по хозяйству пройдемся, — предложил Брюханов.

— Нам — как скажете, — обрел голос Артемьев, упорно разглаживая широкими, сильными ладонями подвернувшуюся ему под руки районную газету с крупной фотографией двух смеющихся женщин. — У нас доярки хорошие есть, вот эти наши, в газетке-то, — кивнул он. — Паша Малеева да Софья Трофимовна Волобуева, за прошлый год надои в три с половиной тыщи у каждой. Вроде живем… письма тоже подписываем. Вроде порядок…

— Пройдемся в поле, Андрей Гаврилович, — предложил Брюханов, и Артемьев, помедлив, понимающе кивнул, аккуратно сложил газету, бережливо сунул ее в ящик стола и вздохнул.

По проселочной дороге Федотыч отвез их километра за три, и Брюханов, твердо вознамерившись во что бы то ни стало вызвать Артемьева на откровенный разговор, отослал машину назад, но это оказалось не так просто. Артемьев не отставая молча шел рядом; ранние яровые хлеба в основном были уже скошены, там и сям бугрились ометы обмолоченной соломы, над стерней низко, с хриплыми криками носились стаи молодых грачей. Далеко по пригорку полз ряд высоких возов сена. Брюханов остановился, поглядел: было видно пространно и даже как-то резко вокруг.

— Красивая у нас земля, Андрей Гаврилович, — сказал он, и Артемьев тоже сощурился, не спеша окинул взглядом все, что было видно, — начиная с возов сена, медленно исчезавших, словно погружавшихся за пригорок, до каких-то неясных маленьких фигурок километрах в двух, суетливо двигавшихся по стерне у березовой рощицы, окаймлявшей далекие овраги, от одного края неба, совершенно чистого, пронизанного слегка сгущавшейся перед наступлением вечера голубизной, до другого, резко уставленного белоснежными ворохами облаков.

— Детишки колоски собирают, — вздохнул Артемьев. — От леса не отходят, как что, они туда, в овраги. А в сумерках — домой, фунтов восемь — десять зерница и набирают…

Брюханов тоже поглядел в сторону рощицы; он не почувствовал ни раздражения, ни досады, этот молчаливый мужик одной фразой вернул его к действительности, к самому важному и больному.

— Объездчик с ними не управляется, — добавил Артемьев. — Он в один край, они в другой…

— А ты, Андрей Гаврилович, оказывается, злой, — словно бы удивился и огорчился Брюханов и оглянулся: в серых главах Артемьева зажегся огонек.

— Может, и злой, — согласился он. — Только вряд ли, Тихон Иванович. Вы вот приехали, поглядели, ну, мужик, думаете, пень пнем, хоть с какого бока его ковыряй, молчит себе. Молчу, правда ваша, а потому молчу — сказать нечего. Вы тут у нас снадобье ищете, а его тут у нас нету, вот и молчу. Такая теперь пора приступила — перестало у нас снадобье родить, ни в лугах, ни в лесах… Может, и есть где такие места, а у нас они перевелись, Тихон Иванович…

— Я ведь к тебе со всем сердцем, Андрей Гаврилович.

— Вижу… Только у меня за душой малой крупицы не осталось. Как говорю, так и есть. Худо на земле, Тихон Иванович, что-то в самих кореньях гнилью взялось. Нет у них больше сил в колос-то тянуть, зерно наливать. А отчего так — моей голове не осилить, неученый я… Одно знаю — не переменится, быть ох какому запустению… беда…

Они уже давно опять шли рядом; Брюханов внимательно слушал разговорившегося наконец Артемьева, как бы еще и еще раз проверял себя и не мог согласиться со справедливостью его доводов.

— Фининспекторы, агенты по мясу, — говорил Артемьев, загибая короткие пальцы. — Да где это видано? Люди годами ничего не получают, где же они возьмут это мясо? Какие из них после этого работники на земле? Самим есть нечего, не то что курицу кормить. Какое яйцо? Какое мясо? У себя, что ли, срезать? Так не возьмут, одна кожа да кости.

Лет пятидесяти пяти, невысокий, худой, с резко суженными к вискам глазами, Артемьев, пользуясь молчаливым согласием Брюханова, высказывал не стесняясь все, что у него наболело; да, впрочем, Брюханов и приехал, чтобы утвердиться в каких-то своих мыслях, наблюдениях и даже выводах непосредственно на месте, там, где все решалось и в силу многих и многих причин и обстоятельств не могло и не должно было не решиться, с какой-то непривычной жадностью слушая сейчас Артемьева, понимал это все много отчетливее и безжалостнее, чем день или даже час назад. Земля была истощена до предела, ее привычные, веками устоявшиеся связи с людьми, всегда выражавшиеся в обоюдной взаимозависимости, в двусторонней отдаче, были безжалостно обрублены. Этот неуклюжий на первый, поверхностный взгляд мужик был абсолютно прав, начался труднообратимый процесс, прекратить или повернуть который в иное русло возможно было энергичной, революционной, не боящейся корневой ломки волей.

Возвращаясь в одиночестве (захотелось побыть наедине в тишиной и своими мыслями), Брюханов, уже входя в село, наткнулся на бегущего навстречу ему из вишневых кустов мальчонку лет девяти, а за ним с криком гналась женщина; мальчонка запнулся, упал, женщина тут же настигла его и сердито хлестнула ивовым прутом; мальчонка, молча, помогая себе ногами, отъезжал от нее задом по земле, но она все не выпускала его, плача и что-то приговаривая. Брюханов подбежал, перехватил прут, но закусившая удила баба слепо рванула прут к себе, обжигая кожу на ладони Брюханова; стиснув зубы, тот удержался, перехватил прут другой рукой, сломал его и, оглянувшись, увидел мальчонку, резво бегущего уже далеко в поле. Женщина, отшвырнув от себя оставшийся у нее обломок прута и приходя в себя, несколько раз коротко вздохнула; глаза ее отошли, стали осмысленнее.

— Вас же судить могли, за что вы его так? — тихо покачал головой Брюханов.

— А твое какое дело? — грубо ответила женщина, поправляя выбившиеся из-под платка волосы; руки у нее еще вздрагивали. — Ты меня судом не стращай… — Она кивнула в сторону села, резко повернулась и пошла; Брюханов догнал ее и зашагал рядом. — Черт конопатый, — внезапно заговорила женщина, — куда ни схоронишь, все равно найдет и сожрет… а их еще двое, и каждый есть хочет… На ужин оставила по куску хлеба, аж под застреху засунула… О господи, и в кого такой черт уродился? — растерянно развела она руками, и Брюханов опустил голову, он сейчас не мог встретиться с ней глазами. У него были с собою деньги, и первым его движением было достать бумажник, но он тут же невольно отдернул руку.

— Никто тут не виноват, — сказал он тихо, дав женщине выговориться. — Надо потерпеть, все наладится, своя ведь, Советская власть…

— Своя, своя, знаем, что своя!

— Вы хоть знаете, с кем говорите? — спросил Брюханов.

— Как же! Видела на портрете, голосовала в прошлом году! — Глаза женщины колюче и насмешливо сузились. — Спасибо, товарищ депутат, за хорошую жизнь, спасибо сердечное! — Она неожиданно быстро и низко поклонилась и, не успел Брюханов опомниться, уже исчезла за ракитами, тесно обступившими какую-то приземистую постройку.

Глаза женщины и привычно озлобленное лицо мальчишки, ее сына, не от хорошей жизни украдкой слопавшего скудный ужин на всю семью и понесшего за это законную кару, не шли у него из головы; блуждая беспокойным взглядом по избам, по плетням, по глубоким рытвинам, выбитым колесами машин на улице села еще по весне, он задержался на двух телятах, привязанных к изгородям. Один лежал, второй, натягивая удерживающую его веревку, то и дело начинал призывно мычать, и это несколько оживляло пустынную улицу. Глядя на этих телят, Брюханов почему-то вспомнил, как он почти два года назад; в день отмены карточек, пошел к вечеру побродить по магазинам, по шумному и оживленному городу, и с каким-то непередаваемым чувством своей личной причастности к общей радости всякий раз, стоя в стороне, наблюдал за шумными стайками ребятишек, впервые за несколько лет свободно покупавших по сто граммов конфет или печенья, тут же празднично угощавших друг друга, и съедавших давно забытые лакомства, и вновь бросавшихся к прилавку, просивших взрослых пропустить их без очереди…

И опять, как и тогда, в морозный декабрьский вечер, он, скрывая волнение, сердито прокашлялся, еще раз оглянулся и быстро пошел по улице.

Федотыча с машиной у конторы не было; присев на грубо сколоченную скамейку у крыльца, Брюханов закурил. Неподалеку, словно только и ждали появления Брюханова, сбежались и стали, резко наскакивая друг на друга, драться два петуха, затем откуда-то появилась старуха, что-то сердито приговаривая, расшвыряла их палкой. Протрусила, на ходу повернув к Брюханову голову с умными глазами, по своим делам шустрая, с большими ушами собака. Он прикрыл глаза; несмотря на усталость, голова была неприятно ясной; хочешь не хочешь, подумал он как-то безразлично, а раньше часа ночи домой теперь не попадешь. А там сразу в Москву, да еще почему-то срочно. Что ж, он готов отвечать за свои поступки, готов взять на себя всю полноту ответственности. Эта борьба между совестью и тем, что он нередко вынужден был делать, мучила его; зерно, запавшее в душу, неожиданно проросло; теперь уже лично от него самого мало что зависело.

«Взять на себя всю полноту ответственности…» — ясно вспомнились Брюханову неровные строчки из дневника Петрова; все-таки, несмотря на все свои зарекания, он время от времени, если становилось особо неуютно и пусто на душе, заглядывал в него, и это уже получалось помимо его воли. Но никогда раньше он не испытывал той беспомощности перед жизнью, что охватила его сейчас, едва он вспомнил о бумагах Петрова, и память еще и еще раз против его воли выхватывала, точно дразня и издеваясь над ним, то одно, то другое место. А если это всего лишь та самая волшебная палочка? — тут же подумал он с хорошо знакомым и неприятным, злым раздражением, возникавшим всякий раз, когда ему приходилось хоть как-то соприкасаться с дневником Петрова. А если допустить другое? Чем больше копаешь, тем глубже она уходит, и так без конца. Если ее вообще нет и весь смысл только в том, чтобы копать и копать… Если даже и это от бессилия постичь самое главное, бегство от самого себя? Могла ли она быть, эта волшебная палочка, у Петрова? Есть ли она даже у самого Сталина? И есть ли она у кого-нибудь вообще? Зачем же пытаться примирить непримиримое, это то же, что пытаться пройти над пропастью по воображаемому мосту… А что же тогда остается? — опять спросил Брюханов. Многое, очень многое… Эта деревенская улица, пыльные ракиты… Голодный, побитый матерью мальчишка, до сих пор, очевидно, прячущийся на речке или в лесу… Сотни, тысячи самых обычных, необходимых дел… Аленка с Ксеней… Тот же Чубарев…

К ногам Брюханова все ближе подбиралось низившееся солнце.

Щуря усталые глаза, Петров оторвался от бумаги, отодвинул от себя пустой стакан с недопитым чаем, недовольно посмотрел на дверь. «Кто бы это мог так поздно? Двенадцатый час… Неужели жена так неожиданно?» — обрадовался он, открыл дверь и удивленно отступил. Перед ним стоял худой, невысокий человек в странном, непривычном одеянии, в длинном, до колен, потертом сюртуке, с выглядывавшим из-под него краем клетчатой рубахи. Лицо его обросло всклокоченной, давно не чесанной бородой, но Петрова сразу же приковали его глаза, немигающие, с большими, резкими зрачками, в них словно застыл какой-то вызов. «Монах? Маньяк? Сумасшедший? — пронеслось в мыслях Петрова. — Постовой его не заметил…» Незнакомец ждал, глаза его, наполненные горячим блеском, напряженно следили за каждым движением Петрова.

— Вы ошиблись? — подал голос Петров, невольно вовлекаясь в какое-то внутреннее единоборство с неожиданным гостем и отмечая про себя его неуверенность и нездоровый цвет лица.

— Вороны, вороны, — быстро и неясно пробормотал пришедший. — Во все небо вороны, адская нечисть… чуть дрема накатит, крылами бьют, небо затмили. — Его глаза, словно окна в неведомый, хватающий за душу мир, наконец, к облегчению Петрова, прикрылись тяжелыми старческими веками. — Десятый год не сплю… шелестят крылами… вороны, саранча, саранча была в княжение Иоанново, неба не видно, так и вскакиваю, нету сна в мире, нету отдохновения. — Голос пришедшего окреп, и Петрову пришлось сделать усилие, чтобы сохранить спокойствие, под глазами дрогнуло…

— Кто вас сюда послал? — невольно резче, чем ему хотелось бы, спросил Петров. — В чем, собственно, причина?

— Гонцы — божьи вестники, — ответил пришедший, и в голосе у него послышалось ожидание. — Никто их не присылает, сами, только двери жилищ, могильные плиты, страшно открыть чужому, неведомому, запустение и разврат… — Он опять не отрывал от Петрова воспаленных глаз, и у него на лбу и щеках появились старческие розово-бледные пятна.

— Да вы больны, кажется, — сказал Петров тише.

— Пристанища мы жаждем… а плоть жалка, греховна… Не может сия юдоль вместить божий дух. Вороны… вороны…

— Заходите. Что-то у вас, видимо, стряслось, если пришли, без дела ко мне не приходят. — Сам не понимая, почему он это делает, Петров посторонился, пропуская в комнату позднего гостя. Вместе с ним появилось давно забытое ощущение остроты и беспредельности просторов жизни, интересно, какое место в ее процессах занимает этот пришелец? Из каких-то всклокоченных, неизвестных глубин вынырнул еще один удивительный, ни на что не похожий человек и теперь, неуверенно присев у стола, пристально, немигающе следил за тем, как Петров неторопливо и тщательно закрыл дверь, пересек комнату, достал из буфета чистый стакан и сахар (сам он пил всегда крепчайший чай без сахара), наполнил стаканы янтарным остывшим чаем, придвинул гостю галеты, сыр и принялся грызть галеты крепкими желтоватыми зубами, выжидательно глядя на пришельца. С добротных сапог у того натекли на паркет грязные лужицы, он взглянул, подобрал ноги подальше под кресло и продолжал пристально и подробно разглядывать обстановку кабинета, задерживаясь тяжелым, немигающим взглядом на книжных полках, и опять в глазах у него пробежала искорка интереса.

— Прошу, что же вы чай не пьете? Не хотите? Или подогреть?

— Какой чай, — отказался пришелец, слабо шевельнув длинной, худой кистью руки. — До чая ли в ночное время. Плоть греховна, услаждение ее пагубно для духа…

Прислушиваясь к глуховатому голосу ночного гостя, казалось, вслух, наедине с самим собою читавшего какую-то полузабытую книгу, Петров слегка склонил голову.

— Если все-таки конкретнее? Ближе к делу? — спросил он.

— Монах и пустынник Иероним из той бывшей Зежской пустыни, что была разгромлена и осквернена твоей волей, — опять затосковал пришедший. — Не со мной стряслась беда, с божьим храмом.

— Вы что же, пустынник Иероним, жалуетесь? — спросил Петров, в свою очередь исподволь изучая лицо пустынника. — И чаю не хотите?

— Чай — мирская потеха и суета, — поморщился пустынник Иероним, — в душе провал, все затмило бесовское глумление, одна чернота… Как дальше жить?

— Вы уверены, Иероним, что я смогу утолить вашу жажду?

— Все смешалось… У гроба матери бесовские пляски, блудодейство, — с грустной укоризной заметил пустынник Иероним и кивнул на разложенные на столе бумаги и таблицы; в его густой, всклокоченной бороде влажной, горячей полосой сверкнули зубы. — Тебя большим человеком считают, а ты прямо слово боишься молвить… Душевное плюгавство разъело… Как жить-то? Скоротечные заботы… все о себе, все о себе! А дух в запустении…

Пустынник Иероним стиснул руки и в неожиданной вспышке бессильной ярости потряс ими над головой, а Петрова охватила тупая, разъедающая усталость, сказывалось напряжение последних дней; пустынник словно отодвинулся куда-то в сторону; он попытался встряхнуться, не смог, тотчас решил, что он уснул за столом и что этот попавший под колеса жизни пустынник тоже сон, так, причудливая игра памяти… и его, Петрова, вовлек в себя все тот же жестокий, плотный поток, и они только на мгновение столкнулись в этих неуловимо несущихся друг другу навстречу плоскостях, с тем чтобы никогда больше не встретиться.

— Гнев никогда не был опорой мудрости, — услышал Петров далекий, как бы удаляющийся голос, вздрогнул, удивленно глянул. Что за черт! Ничего не исчезло, странный ночной пришелец с бессонными, больными, почти немигающими глазами все так же неподвижно сидел перед столом, и Петров сильно потер виски и лоб. Темные натеки на паркете расползлись сильнее, но запах нечистого, давно не мытого тела исчез, теперь в комнате неуловимо пахло грибами. Приходя в себя, несколько обескураженный и раздосадованный тем, что каким-то образом не вовремя задремал, Петров запоздало обругал себя, в такую историю, насколько он помнил, он еще не попадал.

— Господь дал тебе отдохновение, — сказал мягко пустынник. — Ночь сморила…

— Сколько же я спал? — спросил Петров с недоверием.

— Тщетен бог мирского времени, что считать, — трудно вздохнул пустынник, был он занят чем-то другим, своим, несравненно более важным. — За откровение твоей души в этот короткий сон возблагодари господа… Забудь, прости себе и другим… Вороны-то летают… Ох, терзают… вырвали душу-то… вороны, вороны…

— Чью душу, старик? Что вы мелете среди ночи-то? — тихо спросил Петров, осторожно отхлебывая холодный чай. — Нелепый у нас с вами разговор… Вороны, воробьи, вороны… Летают, а что же им делать? Что вы от меня хотите? Помощи? Какой? Вас обидели?

Пустынник потянулся к Петрову, словно хотел и не мог вспомнить, чего-то самого важного, из-под длинных, тяжелых волос выглянуло маленькое хрящеватое ухо.

— В мире нехорошо… пусто,.. Ничего не знаю, ничего не пойму… Вы разделили единое, на вас ответ, на вас и страх. Сказано: жатвы много, а делателей мало… — шевельнулся пустынник, и у Петрова вдруг появилось чувство, что он видит перед собой слепого, который идет по узкой тропке, постукивая впереди себя палкой, и не может свернуть в сторону; был он худ и пронзительно беззащитен на своей одинокой тропе.

— Ну, святые писания я и сам знаю, а если ближе к делу… что же вы мне проповеди взялись читать? Вы все сказали? Если все, идите, — четко, с усилием выговорил Петров, думая, что это скорее всего очередная провокация, с вымученной усмешкой глядя в наполненные дрожащей синеватой влагой белые глаза пустынника и жалея его. — Кому-то, вероятно, хочется, чтобы вы умерли мучеником и святым? Ни крови, ни мук не будет! Идите.

— А ты не побоишься пойти со мной? — как-то с неожиданным интересом спросил пустынник, весь обмякая и ссутуливаясь. — Совсем недалеко…

— Зачем?

— Чтобы мои слова обернулись для тебя делом. Не бойся, я один, никого у меня нет, плохого тебе не сделаю. Стар… болен, — пустынник не отрывал глаз от лица Петрова. — А ты погляди… Может, свет божий войдет тебе в душу…

Взгляд Петрова остановился на телефоне, и пустынник, словно давно ждал этого, медленно подобрал под себя ноги, лицо его еще построжало, но в то же время в нем появилось разочарование; тотчас он, насмешливо и ожидающе оскалившись, замер.

Это длилось недолго. Петров прислушался к бесшумно таявшей ночи, к себе. Было достаточно одного слова, чтобы этот старик встал, шагнул к двери и бесследно исчез, растворился в ночи, вероятно, время от времени в сумятице бесконечных дел раз-другой мелькнет затем размятым пятном. И сам исчезнет, и то, ради чего пришел и сидит, оскалившись, как бы еще и еще раз окончательно утверждая в себе скверну и мерзость человеческой породы; Петров еще никогда не встречал такого разрушительно-безжалостного выражения лица, такого, казалось бы, все постигшего, не способного больше ничему удивляться взгляда; в комнате усилился запах хороших лесных грибов.

Петров задержал дыхание, удивляясь себе и в то же время с разгоравшейся ясностью, что иначе поступать невозможно, быстро встал из-за стола, шагнул к двери, надев по дороге фуражку. Его остановил голос пустынника.

— Пиджачок… пиджачок захвати, — с неожиданной заботой посоветовал он. — Сыро в ночи, ветер, тьма…

Петров недовольно оглянулся, но привычно набросил на себя кожаное пальто, и вскоре они уже шли по притихшим, темным улицам города; пустынник, несмотря на свою худобу и немощь, двигался как-то плавно и бесшумно, всякий раз тихо предупреждая Петрова, когда нужно было сворачивать или обойти неровное место.

Нахохлившись, спрятав руки в карманы пальто, Петров едва поспевал за ним и запоздало злился, правда, больше на себя, чем на пустынника; теперь все произошедшее начинало приобретать комический оттенок, и Петров, отворачиваясь от резкого встречного ветра, хмуро посмеивался над собой, хотя что-то по-прежнему заставляло его идти за пустынником. Ну что ж, думал он, вызов принят, теперь безразлично, что о нем подумают, как видно, это одна из тех немногих минут, когда убеждения нужно отстаивать… и перед другим, невзирая на то, кто он и что, и прежде всего перед самим собой, когда нет ни малейшей возможности шагнуть в сторону, и эта принудительная, ненужная честность до конца в отношении самого себя может свести с ума… Совсем забытое ощущение… тот же настороженный, острый холодок в плечах, как когда-то в кабинете жандармского ротмистра…

За все время пути им не встретилось ни одной живой души, только однажды из какой-то подворотни легкой тенью метнулась бездомная собака; пустынник Иероним, не замедляя шага, привычно перекрестился.

Темнота, усилившаяся к рассвету, все поглощала и размывала; все тонуло в ней, дома, деревья, заборы, и только время от времени проступали какие-то бесформенные, безликие контуры, фигура пустынника делалась то огромной, то соврем пропадала, и тогда Петров шел больше по слуху; бесшумные, мягкие шаги точно окружали его со всех сторон.

Петров никогда не носил с собой оружия и сейчас подумал об этом, пытаясь хоть как-то сориентироваться и понять, каким путем они идут. Он хорошо знал Холмск, по всей вероятности, пустынник кружил где-то в черте старого центра, и, однако, когда начался подъем, Петров понял, что из центра они давно уже вышли и теперь поднимаются к Крепостному холму, к городищу, как называли его старые жители. Это была пустынная, полуразрушенная часть Холмска, кое-где с остатками старых крепостных стен, с несколькими церквами и колокольнями, с редкими вековыми деревьями, которые по весне густо покрывались галдящими грачами, с приткнувшимся сбоку к крепостным сооружениям бывшим женским монастырем с многочисленными кельями, трапезными и прочими монастырскими строениями.

Слегка покачиваясь, пустынник легко, словно это не стоило ему никаких усилий, поднимался все выше и выше и остановился наконец почти на самой вершине холма, ветер рвал у него полы сюртука. Петров, не привыкший к такой быстрой ходьбе, совсем задохнулся; в это время где-то высоко послышались птичья возня и гомон, и Петров невольно покосился во тьму.

— Вороны… вороны… Слава господу, пришли, — глухо пробормотал пустынник, и Петров, несколько освоившийся с темнотой, различил, что они стоят перед грудой развалин.

— Развалины святого храма божьей матери Холмской, — голос пустынника прерывался порывами ветра, — По твоему повелению разрушили для мощения центральной улицы Холмска. Под ноги, все под ноги, аки дикий кочевник… Спит голос духа, плоть лютует, ярится… Дивно, дивно стало жить в мире… вороны… вороны, одни вороны в небе…

— Когда же это случилось? — угрюмо спросил Петров, плотнее запахивая настывшее пальто и чувствуя текучий озноб в душе; мрак, висевший над городом, над Крепостным холмом, физически давил, почти нечем стало дышать.

— Недели полторы тому, — глухо, словно сквозь забившую уши вату, дошел до него голос пустынника. — Камня потребовалось малость, уж и возить перестали… а народ с храма камень не берет, у народа душа крещеная.

Последние слова пустынника особенно неприятно поразили Петрова, оп действительно ничего не знал, что, впрочем, теперь уже не имело никакого значения; за все, что происходило и происходит в Холмске, отвечает он, и перекладывать с себя вину и обвинять кого бы то ни было смешно и наивно.

— Возможно, церковь-то никакой исторической ценности не представляла? — подумал он вслух все так же угрюмо, с ширившейся в душе пустотой. — Сколько их поналепили на земле…

— Не кощунствуй! На этом месте камни святы! Склони ухо… вопиют! вопиют! — поспешил остановить его пустынник. — Что ты говоришь, что ты говоришь! Человек хоть в праздники должен в согласии со своей природой быть. Храм божий сиял лучезарно во тьме и пороках, — пустынник простер было руку в сторону развалин, но тотчас бессильно уронил ее, стал слепо и бережно ощупывать какую то бесформенную глыбу. — Звонница в храме сем заложена была еще основателем Холмска князем Всеволодом Святым Холмским до монгольского разорения… Работа чудная, византийских мастеров… Здесь, в храмовых подземельях, захоронены холмские князья, великие ратные люди. Вороны… вороны! Все в грязь, все под ноги. — Голос пустынника пресекся, и он некоторое время пытался справиться с обессиливающей слабостью тела, затем снова заговорил; он не грозил, не требовал, лишь тихо, горестно размышлял сам с собою, о том, чего не мог понять и что его беспредельно мучило.

Ударил особо сильный порыв ветра, загудел, заныл в развалинах; пустынник захлебнулся, жалко закашлялся и словно совсем забыл о Петрове.

— Красоту-то какую все под ноги, под ноги, — бормотал он вперемежку с кашлем. — Камень огнем возьмется… Вороны, вороны… Нет народа без пророков. Во лжи будет приходить человек на свет, во лжи уходить в конце дней своих… не коснется уха слово истины… Вижу, вижу… в самом зачатии пророки ослеплены, обезъязычены… Зрю… распяты на крестах огненных… вороны… вороны… Горе вам, обуянные гордыней адовой… струпьями души вернется содеянное… пожрут сыновья отцов… жены рыщут волчицами… Господь всемогущий, господь вседержитель, даруй прощение, в слепоте души сие… по дьявольскому наущению сие…

Петров не мешал старику молиться, не вслушиваясь больше в его несвязное бормотание, он думал о своем; кончалась ночь, край неба на востоке набух рыхлой, едва проступавшей серостью, ветер становился острее и резче; здесь, на вершине холма, негде было укрыться от его резких, пронизывающих порывов. С трудом удерживаясь на ногах, пряча лицо в поднятый воротник, Петров, встречая уже прорезавшееся утро нового дня, на время как бы отошел и от пустынника, и от его тоски, и от всех остальных неотложных своих дел и обязанностей; возвышавшийся над городом Крепостной холм, смутно проступая в предрассветной тьме развалинами, был наполнен гулом, каким-то скрытым движением. Очевидно, от этого желание безрассудства ударило в голову, прошило огнем. Почему именно здесь, под рваными тучами, на холме у этих развалин, прорвалось то, о чем он никогда не разрешал себе думать? Была работа, работа, работа, только работа, были четкие задачи и цели, и вот одна нелепая ночь, одна случайная встреча — и прорвалось то, чего он никогда в себе не подозревал. Что-то стронулось, что-то сместилось в его мире; если была жестокость, то она была определена высшими целями, но оказывается, что есть еще история народа, смысл и гармония вечной красоты, и она не укладывалась ни в какие определения и законы, она словно изначально была заложена в основы его души и вот теперь дала себя знать, но сколько раз прежде он не обращал на это внимания. Почему?

— Пойдем, — позвал пустынник, и Петров не колеблясь, словно между ними уже установилась какая-то внутренняя связь, шагнул следом, и минут пятнадцать они молча пробирались через мертвые беспорядочные груды камня.

Протиснувшись через какой-то завал, пустынник нырнул под искореженные взрывом железные скрепы, словно под арку, Петров ощупью следовал за ним. Загремело; тяжело дыша, пустынник стал отваливать камни, и Петров понял, что он расчищает вход в подземелье; почувствовался текущий навстречу холодный, застоявшийся в сырости воздух. С трудом сдвинув в сторону еще одну глыбу намертво запекшегося в старинном растворе кирпича, пустынник нажал плечом на невысокую, кованную железом тяжелую дверь, и она с ржавым скрипом поддалась; ток пропитанного запахами тления воздуха, сырости, плесени усилился. Пустынник обернулся к Петрову, указывая на подземную щель, и тот шагнул за ним в непроницаемую тьму. Где-то совсем рядом чиркнула спичка, и Петров увидел пустынника, зажигавшего свечу, услышал легкое потрескивание загоревшегося фитиля; смутные, бесформенные тени зашевелились в сводчатом, низком проходе, выложенном старинным плоским кирпичом. Пустынник отдал горевшую свечу Петрову, зажег себе вторую и, коротко кивнув, снова двинулся по какой-то сложной системе подземных переходов, то поднимаясь вверх, то спускаясь глубоко вниз, сгибаясь при этом почти вполовину; Петров ни о чем не спрашивал, лишь старался не отставать от него.

Наконец они оказались в сводчатом низком зале, и Петров понял, что это центральное помещение подземного лабиринта бывшего храма; свет горевших свечей не пересиливал тьму в его углах. Тяжело дыша, с густо выступившим потом на лбу, пустынник устало привалился к каменной переборке, сосредоточенно думая о чем-то своем; высоко подняв свечу, Петров внимательно пригляделся. У одной из стен он увидел возвышающиеся над полом плиты; покрытые затейливой, затекшей старинной славянской вязью — кириллицей, они словно бы размягчились от сырости и времени; Петров напрасно старался хоть что-либо разобрать и только беспомощно щурился сквозь очки.

— Захоронение первых холмских князей, основавших и построивших сей град… Тут вот святые отцы — пустынники Федор Зежский и Данила Холмский. На их мощах основан сей храм еще до монгольского разорения. Велик был бой за холмскую крепость… Гляди сюда, вот плита, под ней прах Холмского Всеволода… пал в этой сече… Пал, но меча из рук не выпустил. Здесь он захоронен, монголы не ступили на этот святой холм… Века, века не коснулись…

Голос пустынника гулко отдавался под сводами; об этих подземельях под Крепостным холмом Петров не только не знал, но даже никогда и не слышал; начался раздирающий грудь пустынника новый приступ кашля, отчего свеча у него в руке заплясала, зачадила и словно метнулись по подземелью древние встревоженные тени.

— Почему же ты раньше не пришел, старик? — спросил Петров с огорчением и, досадой, но пустынник уже был занят каким-то пергаментным, почти коричневым свитком и ничего не ответил.

Они наконец остановились в одном из углов подземелья, у каменного, с ползущей по нему сыростью, длинного ларя; эта часть подземелья была беспорядочно уставлена иконами в дорогих окладах, церковной утварью, серебряными чашами, кадилами и кадильницами; дароносицами, подсвечниками, ковчегами, завалена полураспавшимися от ветхости ризами, старинными книгами в попорченных кожаных и сафьяновых переплетах, украшенных дорогими камнями.

Петров поднял повыше свечу; и тотчас вспыхнули, ринулись к нему со всех сторон острые, пронизывающие лучи, глубины подземелья таинственно заструились, замерцали, он неуверенно притронулся к гладкой настывшей поверхности аналоя старой работы, с инкрустациями из золота и слоновой кости, осторожно ступая между вещами, остановился у темных, византийского письма, икон, стараясь разобрать в неверном пламени свечи затейливую, почти стершуюся вязь; на многих иконах от долгой сырости краски начали шелушиться и отставать.

— Гляди… гляди. Тут есть иконы письма чудного, — раздался откуда-то из темноты голос пустынника, — Именитые мастера русские гибнут… гибнут, освященные духом господним были… Гибнет красота… вороны… вороны. От преосвященного в восемнадцатый год приходили… взял грех на душу, отказался…. «Ничего не знаю, говорю, не слыхал, какие там тайные похоронки…» Еще раз приходили… повел в подземелье… Ничего не нашли… Проход в нужном месте каменной глыбой завалил… Ничего не— нашли! — опять в голосе пустынника прозвучала затаенная, больная гордость.

Разглядывая стертую временем надпись на черной продолговатой доске без оклада, Петров не оглянулся.

— А теперь берите! Все берите! — Низкие своды раздробили окрепший голос пустынника по всему подземелью. — Пока стоял храм, было сохранно… а теперь льет сверху… Все в запустении… в тлене. В скрыне-то старинные свитки… Сколько их перебелил, уберегал от гибели в годы сидения. Мудрые, славные дела означены… А теперь все сотлело, все обратилось в прах… Бери, здесь собраны богатства не из одного храма за сотни лет, я, жалкий червь, один знал о них… как пес безъязыкий… вот уже лет не помню, время помутилось… Братья мои по вере… оставили… кто умер… кто отступился… Не стало больше божьего храма, не нужно ничего… все прах! все тлен! пусть гибнет все! — Словно сам пораженный кощунственной силой своих слов, пустынник отшатнулся, невольно прикрывая лицо рукавом. — Господи, прости, — услышал Петров его хриплый шепот, — все в твоей деснице… истинное сохранится во тьме…

Нетвердыми шагами подобравшись к груде икон, пустынник дрожащими, руками выхватил из нее небольшой образ в дорогом, засверкавшем тысячами ярких искр окладе, завернул в тряпицу, прижал к себе.

— Отрясаю прах с ног своих! — Голос пустынника был едва слышен, и не было в нем ни обиды, ни гнева, одна только боль. — Матерь Божья Холмская! Заступница! Приплыла ты сюда по течению вод, на этом месте не слышалось голоса человеческого… лишь был шум дерев… да рык зверя. Не узрят тебя очи поганых осквернителей! Укажи путь из тьмы кромешной… благослови, пречистая…

Крепко прижимая к себе икону, пустынник невидящим взглядом уставился на одинокое пламя свечи и тяжелым, горячим выдохом погасил ее. И словно растворился, исчез. Мертвая, давящая тишина, сквозь которую не проникал ни один даже случайный звук, стояла теперь в подземелье; Петров был даже рад своему одиночеству, ему необходимо было остаться одному. Он почувствовал устремленные на себя чьи-то глаза и, решив, что это вернулся пустынник, высоко поднял свечу над головой; взгляд его выхватил из груды икон темную, в человеческий рост доску с неразборчивым ликом; упорные, очень старые глаза, казалось проникали в самую душу. Петров, не поверив, подошел ближе, глаза святого еще шире открылись ему навстречу. От их холодного, бесстрастного и в то же время неистового вопроса он задумался; может быть, теперь только, отметая шелуху истерических слов пустынника, он понял самую суть случившегося. Он сейчас даже не понял, а как-то почувствовал, что это были не напрасные слова, это была цена крови, цена жизней многих и многих поколений; не для того ли приходит на землю человек, чтобы оставить после себя вот эти неистовые, неумирающие глаза, пробивающиеся, казалось, из самой души дерева и какой-то тихой, радостной болью пронизывающие сейчас все его существо, подумал он растерянно и беспомощно. И разве человек бездушная скотина, чтобы прийти на землю только для праздника плоти? Чем-то должны ведь скрепляться времена и бесчисленные вереницы людей и поколений? Да, можно не заметить эти вопрошающие о чем-то из своего далека глаза… ну, и что дальше? Дальше-то, дальше что? А мы, мы сами сможем ли породить такой мощный дух, такую красоту? Полно, одним поколением такого не сработаешь…

Перед этими неистовыми глазами, призывающими к ответу, Петров на какое-то время ощутил себя ненужным, беспомощным, его жизнь с беспощадной ясностью представилась всего лишь одним мигом, короткой вспышкой, едва осветившей пространство вокруг… Он понял, как можно стать пустынником, отказаться от людей, во имя такой красоты… можно, и сейчас ему не хотелось бы определять свое место в жизни, потому что помимо его воли место пустынника было определено раньше и не подлежало смещению или переоценке; это была та самая, пусть насильственная, духовная первооснова народа, к которому принадлежал и он сам, Петров. Вот и закровоточила давно засохшая пуповина…

Горячая струйка расплавленного воска пролилась ему на руки, и он, вздрогнув, подумал, что совсем утратил ощущение времени. Сырость начинала проникать к телу, напрягая память и внимание, медленно, стараясь ничего не зацепить в не повредить, он двинулся вперед, и тотчас, словно из стены, появился пустынник, пробормотал что-то в ответ на слова Петрова и быстро смутной тенью заскользил впереди; Петров несколько раз негромко окликнул его, на все было напрасно; теперь Петрову казалось, что он не успевает узнать чего-то самого главного в жизни, что он сам в этом виноват, потому что не смог в самый ответственный момент заставить себя побороть усталость; нужно было как-то иначе отнестись к этому странному человеку, идущему впереди, а он не смог, чего-то единственно верного не нашел, не хватало сил, душевной щедрости, а говорить об этом сейчас — поздно, бесполезно. И откуда этот все время преследующий его запах свежих грибов?

Спустя полчаса Петров обессиленно сидел на груде битого кирпича, с наслаждением подставляя лицо свежему ветру; пустынника нигде не было, в последнюю минуту он словно растаял в воздухе или провалился куда под землю. С Крепостного холма далеко был виден раскинувшийся внизу город, дымы заводских труб, ползущий по реке пароходик. Ему послышался голос пустынника, и он невольно привстал, но это по-прежнему был лишь ветер в развалинах. Петров поежился, вместе с пустынником в его жизнь вошла неясная горечь, и от нее ему, пожалуй, не скоро суждено избавиться; но это было как раз то, чего ему не хватало и к чему он бессознательно стремился. Он все еще находился во власти подземелья и его снов, призывный языческий зов прошлого все еще звучал в нем, и он никак не мог заставить себя двинуться с места; резкая утренняя промозглость наконец подняла его на ноги. Город, хмурый, равнодушный, по-прежнему простирался перед ним, река все так же однотонно по-осеннему морщилась под осенним ветром…

Усилием воли он стряхнул с себя оцепенение и стал выбираться из развалин.

* * *

Рассвело; пустынник Иероним, слепо продираясь сквозь густой орешник на опушке, вышел из леса; солнце вот-вот должно было показаться, и над раскинувшимся во все стороны холмистым полем дрожал неясный, таинственный полусвет, все виделось еще призрачно и расплывчато.

Пустыннику Иерониму нездоровилось, всю оставшуюся ночь он шел больше наугад и ближе к утру понял, что окончательно сбился с дороги. Голова горела, глаза все чаще застилала мутная пелена. Деревья кончились, ударили копья первых солнечных лучей, и пустынник Иероним, прикрыв лицо ладонью, в полубреду творя молитву, опустился на землю Он сразу ощутил телом глубокое, спокойное тепло земли и забылся коротким горячечным сном, но ненадолго; каждый раз бред начинался с размытого, неясного лица Петрова, и пустынник Иероним даже в бреду мучился и страдал от присутствия этого постороннего и не нужного ему сейчас человека. И когда это присутствие становилось невыносимым, пустынника словно кто заботливо погружал в спасительную черноту, затем на короткое время он опять приходил в себя, и все так же ровно пригревало солнце и мягко расстилалось вокруг него убранное ржаное поле, и небо голубело, не слепя и не утомляя воспаленных глаз. Лишь однажды ему почудилась склонившаяся над ним детская головка, она заслонила на миг бесконечную синеву неба, пустынник Иероним застонал, снова рухнув в черный провал.

Потом грудь отпустило, и ему послышалось невдалеке стройное пение; он с радостным усилием поднялся и пошел, навстречу ему пахнуло сладким дымом ладана, нагретым теплом множества горящих свечей. Высокие, кованые, торжественно сияющие позолотой врата были распахнуты. В храме шла молитва, гудел голос дьякона, и согласные хоры вторили течению молебна; пустынник вошел, языки пламени множества горящих свечей словно склонились к нему в едином порыве; не останавливаясь, следуя той силе, что безостановочно вела его куда-то, он шел сквозь расступившуюся толпу молящихся.

В то же время с ним рядом находилась какая-то девочка лет шести в ситцевом платьице, она то и дело испуганно дергала его за рукав и звала тоненьким голоском; пустынник Иероним с досадою отворачивался, торопясь к неведомому источнику своего беспокойства.

— Дедушка, а дедушка, ты помер? Подожди, дедушка, не помирай, я мамку позову, — услышал он опять тот же жалобный детский голосок, но разлепить горячечные веки не смог; ему некогда было отвлекаться на случайные пустяки, потому что потаенным чувством он уже обозначил где-то совсем близко конечную цель. Какой-то сжигающий огонь наполнял его жилы, сердце подвигалось и отвердело. «Что, что я должен свершить, господи?» — вопросил он душой, и тотчас стена перед ним расступилась, и чей-то повелительный голос: «Иди!» — раздался в нем, и он бестрепетно шагнул в разверзшейся в бревенчатой крепкой стене проход и увидел перед собой святого Сергия Радонежского; трепетное бледное сияние исходило от лица и белых одежд святого, и дивны были его глаза, как бы вобравшие в себя всю пронзительность и надежду мира.

— Подойди, подойди, инок Пересвет! — снова властно потребовал Сергий, и пустынник Иероним оглянулся; кроме него, никого поблизости больше не было, святой Сергий все так же призывно и властно взирал на него. «Да это же он меня!» — ахнул пустынник, чувствуя, что слабое, тщедушное тело его наливается силой, что весь он как бы стал много выше ростом, грудь раздалась и одет он поверх монашеской грубой власяницы в длинную, чуть ли не до колен, кольчугу. Он подошел к святому, преклонил колени, приложился к кресту и руке святого Сергия; кожа у святого была прохладной, чисто вымытой и сухой, и точно вся прежняя жизнь развеялась и памяти о ней не стало. И гневная сила мертво стиснула и без того угрюмое сердце инока Пересвета, брянского боярина, давно уже искавшего достойный выход гневному на поганых татар своему сердцу; очи святого Сергия были устремлены куда то вдаль, не видели больше инока, а видели лишь кровавый, страшный закат над Непрядвой-рекой. «Скачи, отвези великому князю Московскому Димитрию мое благословение на великую сечу! — гремел у него в сердце голос святого Сергия. — Указал спаситель от этой черты поворот Русской земли, и быть перед сечей знамению господню!»

Инок Пересвет смиренно опустил голову.

— Отец святой, — попросил он, — у тебя вещее сердце! Яви же и мою судьбу, дабы сердце укрепилось в одном подвиге!

Ничего не сказал святой Сергий, сумрак заклубился у него в глазах, он лишь поднял над Пересветом и слегка наклонил старую икону богоматери Одигитрии, и больше его инок Пересвет не видел, а увидел он себя уже в несметной массе переходящих через Дон русских войск; берега, низины, кусты и травы укрывал густой туман в это раннее сентябрьское утро; еле-еле начинал шевелить предрассветное томление западный ветерок, и через Дон перекатывались все новые и новые волны русского воинства, пешие и конные, тускло сияли щиты и доспехи, на шеломах горели красные перья. Выбравшись на берег и успокаивая своего коня, оправляя на нем сбрую, Пересвет поднялся повыше; отсюда он увидел Дон, шевелившийся в обе стороны, насколько глаз хватал, массами русских войск; и сердце его охватила гордость; еще никогда не собирала Русская земля такого воинства, и никогда она не была так едина в своей порыве. Он глядел, как выходят на левый берег Дона все новые и новые русские полки и дружины, и сердце его веселилось, потому что вчера, после того как они с Ослябей отдали великому князю Московскому Димитрию письмо с благословением на сечу от святителя Сергия, сердце князя зело укрепилось и возвысилось. Благословляя еще и еще раз в душе и великого князя, и все русское воинство, пешее и конное, Пересвет вспоминал, как ночью они в свите великого князя уже тайком перескакивали Дон и как воевода князь Димитрий Волынец, муж многоопытный в ратном деле, сойдя с коня на равном расстоянии между русским и татарским станами, долго прикладывал ухо к земле, а потом, вставши, говорил, что тяжким стоном полна земля от завтрашней битвы и от тоски по тем убиенным, что лягут завтра в землю, и что это хорошая примета и быть победе.

Священновоитель Пересвет тоже сошел с коня и припал к земле, и тотчас земля словно притянула его к себе; действительно, как живая, стонала и волновалась самая утроба земли, и хищные птицы слетались и бесшумно рассаживались во тьме по вершинам вековых дубов; Пересвет силой святого прозрения слышал их лёт, ибо они стремились к Куликову полю со всех окрестных мест и их бесшумные тени густо закрывали небо. Сердце Пересвета отяжелело; да, быть завтра битве, какой еще не видала Русская земля. На это есть знак божий, сеча возвестит славу и единение русского оружия и веры Христовой.

А из-за Дона накатывались все новые дружины и полки и тут же, по повелению князя Волынского, окончательно устраивались в назначенном для них месте. Отслужен был молебен в честь Рождества Богородицы, выпавший на этот страшный день восьмого сентября, еще раз укрепление сошло в душу инока Пересвета, и он окинул взором войско, занявшее на левом берегу Непрядвы и Дона пространство в несколько верст, всю эту массу вятичей, и кривичей, и родимичей, и суздальских, и полоцких, и брянских, и новгородских людей, в самом центре которого тяжелым, литый ядром стояли под своими знаменами московские полки. «Хоругви аки живы пашутся, шеломы же на глазах их аки утренняя заря, — подумал он в сознании пресветлой и огненной минуты, — доспехи же аки вода сильно колеблюща; славицы же шеломов их, аки полымя огненное, пашутся, развеваемые ветром».

Тут великий князь Московский Димитрий сошел с коня, стал на колени и в последний раз стал молиться о победе, не отрывая взгляда от золотого лика Спасителя на черном великокняжеском знамени. Часу в одиннадцатом полки двинулись к Красному холму, опоясанному у подножия по долгому, пологому его скату и по речке Смолке необозримой силой монгольских войск; а саму вершину Красного холма венчал золотой шатер хана Мамая. Ордынцы не ожидали столь решительного действия русских войск, и когда загремели боевые трубы наступающих и сами они показались в грозных, плотно движущихся полках, занявших всю ширину поля, ордынцы тоже с поспешными криками бросили котлы и обед и стали выступать из стана, и сразу стало видно, что тесно им на этом поле и негде развернуться в полную мощь для битвы; сжимали с двух сторон Куликово поле дремучие леса. Великий князь Московский Димитрий, поставив под великокняжеское знамя своего любимого боярина Михаила Александровича Бренока, сам поскакал в передовой полк сражаться наравне со всеми в первых рядах. И Пересвет, державшийся по повелению святого Сергия и по внутреннему наущению ближе к великому князю (а был он муж силы великой и яростной), перед тем как враждующим воинствам окончательно сойтись вплотную, зычно, в нараставшем татарском визге и обвальном гуле копыт крикнул своему другу и товарищу иноку Андрею Ослябе тоже держаться великого князя, устроителя, и воителя, и надежды всей Русской земли, и в тот же момент было небесное знамение. В небе над стыком Непрядвы и Дона позади русских полков прорезался лик Богородицы со вскинутыми, благословляющими руками, и дивны были ее скорбные глаза, и дивный свет шел от ее лика. Многие чистые сердцем увидели этот знак, увидел его и Пересвет, душа его преисполнилась восторга и благодати, и теперь русские полки с новой силой двинулись на татар, и скоро при громовых кликах войск началась невиданная сеча, в ней смешались конные и пешие; и земля от тяжести столкнувшихся войск словно подвиглась и застонала; от звона мечей, копий, и кольчуг, и конского топота и ржания, и яростных воплей раненых и умирающих содрогнулось и возмутилось само небо, и испуганные вороны, слетевшиеся со всех окрестных земель, густыми, рваными тучами поднялись с дубрав, чтобы отлететь дальше.

Великий князь Димитрий в одеянии простого ратника схватился с татарским ханом Тюлюбеком, поверг его и тут же понесся к середине полков, где битва достигала небывалой свирепости, а Пересвет заступил место великого князя в передовом полку и увидел, как татарский богатырь Челубей разит русское воинство и перед собою, и в обе стороны; и возроптала у Пересвета душа, ожесточилась, и ринулся он в бой с Челубеем, и понеслись они навстречу один другому, ибо сразу узрели друг в друге достойных соперников. Был это один лишь миг кровавой битвы, но священновоитель Пересвет, пока мчался наперерез Челубею, успел окинуть духовным взором все Куликово поле, и оттого, что было в душе у него дивное прозрение, он знал, что умрет и что Русская земля благословляет его на подвиг и смерть.

По всему пространному Куликову полю из края в край лилась кровь и люди умирали, а Пересвет видел только одного Челубея, узкие его глаза, вздернутые к вискам под длинной шапкою, и нацеленное копье. Наскакав друг на друга, они враз ударили тяжелыми копьями, и оба упали мертвыми, и, падая, Пересвет увидел жаркое солнце, и сердце его онемело. Он все еще словно скакал с копьем в руках вперед и вперед, к Красному холму, к самой его вершине, где желтел ханский шатер Мамая, откуда хан с возрастающей тревогой, топоча в ярости бессильными от подагры ногами, следил за ходом неисчислимого побоища. Но и в мыслях своих Пересвет не доскакал до вершины Красного холма и повергся на землю, сердце в нем окончательно замедлилось, и тьма закрыла ему глаза.

Но и тут было чудо, он был убит, но все видел и все знал; и как крепко сступились вoи, и как от тяжких их ударов стонали и долы, и холмы, трескались копья, звенели доспехи, дробились щиты, разили секиры, гремели мечи и блистали сабли, и как ударил на ордынцев в последний, решающий момент запасный конный полк с князьями Серпуховским да Волынским во главе, и как дрогнули и побежали ордынцы от их неожиданного натиска. И как потом пришла после побоища сырая ночь, и Куликово поле из конца в конец стонало и шевелилось, и в тоскливом страхе от множества мертвых и раненых и запаха свежей крови выли в чащобах дикие звери, и как от одного русского города к другому уже летела весть о великой беде, потому что потом целых восемь нескончаемых дней оставшиеся в живых будут собирать и предавать земле тела погибших в этом ратном стоянии, и над их захоронением вознесется церковь Рождества Богородицы из крепкого дуба, и положит эта церковь начало знаменитой русской Родительской субботе — дню всеобщего поминовения предков. И жгучий плач, и светлая, горькая радость потекут по Русской земле одной дорогой, одной рекой.

И еще чуднее, что инок Пересвет будет помнить и то, как его тело положат в дубовую колоду, так же, как и тело убиенного его друга инока Андрея Осляби, и как их повезут долгой дорогой в Москву и захоронят в Симоновской обители, и как сам святой Сергий при несметном стечении народа московского будет служить по ним панихиду… Все это будет знать и слышать Пересвет, и только потом память его угаснет.

* * *

Работы по спасению обнаруженных в церковных подземельях сокровищ на Крепостном холме закончились, и были составлены тщательные описи обнаруженного; с неподвижным и отрешенным лицом слушая объяснения полнокровного, широкоплечего Лутакова, председателя Холмского горисполкома, Петров думал, что тот, появляясь где-нибудь, обладал редкой способностью сразу заполнять собой и своим голосом все помещение и даже близлежащие коридоры, но вот сегодня он словно уменьшился в размере и говорил необычно тихо.

— Конечно, ужасная ошибка, Константин Леонтьевич, — разводил Лутаков руками, беспокойно пытаясь поймать взгляд Петрова. — Под землей ничего не видно… что делать… Притом горсовет вынес решение замостить площадь Коммунаров для проведения революционных праздников… Что вы? Что с нами, Константин Леонтьевич?

— Прошу вас сюда, — сказал Петров, быстро подходя к боковому столику и сдергивая с него газету, прикрывавшую какой-то небольшой плоский предмет.

— Икона, — удивленно пожал плечами Лутаков и опять поднял глаза на Петрова.

— Сколько это, по-вашему, стоит? — спросил Петров, невольно любуясь необычайно тонкой работы золотым окладом, почти сплошь усеянным крупным, неокатанным жемчугом, с тремя влажно мерцающими, больше грецкого ореха, сапфирами в венце.

— Откуда это у вас? — осторожно поинтересовался Лутаков, выигрывая время для ответа.

— Это? Комсомольцы недавно натолкнулись недалеко от Холмска в Горохове… Идет девочка, несет икону. Объясняет, что какой-то дедушка отдал, наказал передать матери, а сам в поле лежать остался… Дедушку не нашли, а икона — вот она…. — Петров опять осторожно накрыл икону газетой, вернулся к столу, сел. — Ну, так что же это, по-вашему?

— Наверное, дорогая штука, Константин Леонтьевич, — подал наконец голос Лутаков. — Если золото с камнями ободрать…

— Молчите, — словно наткнувшись на невидимое препятствие, торопливо приказал Петров. — Молчите, пожалуйста… Страшно не то, что вы можете сотворить, что вы сотворили по невежеству, не неведению, страшно то, что вы хотите свое невежество возвести в норму жизни. У вас надо отнять партбилет, Лутаков, в таких руках, как ваши, революция превращается в вандализм. Идите, идите, пожалуйста…

Никогда раньше ни Лутаков, ни другие не видели Петрова в таком тихом, упорном бешенстве, как в этот день, и сейчас, через два добрых десятка лет, Брюханов, сидя на шаткой, неровной скамейке и ожидая шофера, уехавшего заправиться в соседнюю МТС, перебирал в памяти все, что он узнал из тетрадей Петрова; вновь и вновь возвращаясь к чему-то самому сокровенному в себе, никак не мог нащупать ничего конкретного; невидяще глядя перед собой, он продолжал думать о Петрове, стараясь припомнить все самые мельчайшие подробности из общения с ним, ведь именно тот самый Лутаков все эти годы успешно продвигался по службе, был на виду, работал сейчас председателем Холмского облисполкома и считался одним из самых перспективных работников… В свое время Петров с не присущей ему жестокостью провел решение об исключении из партии и снятии с работы за вандализм, как он выразился, ряда работников Холмского горсовета, и даже, помнится, областная газета опубликовала это решение губкома партии. Но дело пошло в Москву, всех исключенных восстановили, разослали работать за пределы Холмской области, а у Петрова по этому поводу были крупные неприятности.

Все, о чем Брюханов узнал из тетрадок, оказывается, так или иначе уже было ему известно; непонятно, что же заставляло его сейчас испытывать такое сильное, глубокое волнение. Он попытался сосредоточиться. Столько шуму из-за церкви, подумал он пусть даже очень старой… И в чем такая уж вина Лутакова? Откуда ему, в самом деле, должно было быть все известно? Брюханов вспомнил, что совсем недавно, после того как из эвакуации вернулись и были экспонированы фонды Холмского исторического музея в отреставрированном здании, он в числе других был приглашен на открытие и видел эту икону Холмской Богоматери под специальным пуленепробиваемым стеклом и долго с интересом стоял перед нею. Вот тогда к нему и подошел Лутаков, и он искоса, с понятным любопытством взглянул на него.

— Нравится? — коротко спросил он, и Лутаков, помедлив, кивнул.

— Молоды мы когда-то были, — сказал Лутаков тихо. — Хотели горы перевернуть, а как это сделать, мало смыслили…

Брюханов не стал вдаваться в подробности; он был даже несколько недоволен, что Лутаков признавал свою вину, он подумал о том, что время и обстоятельства диктуют свои законы и что Лутаков тогда, возможно, оказался к жизни ближе, чем Петров. Потом он перечитал его письмо к самому себе и долго листал тетрадки. И опять в нем что-то восставало против; всегда ли знание является спасением против незнания, варварства, думал он беспокойно, ведь отжившее неумолимо сменяется, хорошие дороги и мощеная площадь оказались на какой-то момент нужнее старых церквей и графских особняков, и этого процесса ни Петров, ни пустынник Иероним, переживший свое время, вера в котором была сильнее разума, и никто третий остановить не могли, и при этом издержки неизбежны, но вот теперь, ожидая машину, он понимал, что с его стороны это были достаточно зыбкие логические построения, а он добивался и хотел только одного — подтверждения своей правоты. Разумеется, прав Петров; легче всего растоптать красоту, забросать грязью Пушкина и Достоевского, перестать тянуться к их духовной мощи, чтобы оттуда идти дальше, гораздо легче опуститься на много ступеней вниз, в невежество, в бездуховность жадных, здоровых варваров. И дело даже не в Петрове, не в пустыннике Иерониме и даже не в нем самом. Ему сейчас нужно было нащупать и укрепиться в одном: в полезности и необходимости того, что ему ежедневно, ежечасно приходилось делать. Прошедший день вновь протек перед ним, медленно, час за часом, от одной встречи к другой. Предчувствие истины коснулось его: ему казалось, что сейчас он лучше узнал, в чем лично его, Брюханова, общность со своим народом.

Свернув с неровной земляной, в глубоких выбоинах, дороги, осторожно подкатила машина, и Брюханов, бросив потухшую папиросу в ящик с песком, встал и направился к ней.

14

Ни Чубарев, ни Брюханов не знали точной причины их неожиданного и срочного вызова в Москву и были неразговорчивы; после чая, принесенного опрятной, улыбчивой проводницей, вскоре быстро уснули, и только утром, уже перед самой Москвой, Чубарев шумно вздохнул, заворочался.

— Не нравится мне эта гонка, — сказал он, хмурясь и поглядывая на чистенькие подмосковные платформы. — По всему видать, быть раздолбону, а, Тихон Иванович?

— Как обстоит с последним двигателем Шилова, Олег Максимович? С Муравьевым, как мне известно, у него непрерывные баталии шли…

— Вы думаете, в этом причина? Не-ет, мне кажется, что-то другое. Шилов улетел две недели назад довольный, доводка прошла успешно… очень успешно… Здесь срыва не может быть, за это я ручаюсь.

— Так, понятно… Собираться будем? — спросил Брюханов, прислушиваясь к мягкому перестуку колес.

— Можно, все равно не спится, пожалуй, солнышко вот-вот покажется. — Чубарев приподнял край занавески, выглянул в окно. — Так и есть, совсем рассвело.

Пока одевались, брились и умывались, они молчали, затем Чубарев опять с не свойственной ему озабоченностью посетовал, что, чует сердце, быть какой-нибудь неожиданности; Брюханов от этого рассмеялся.

— Поди угадай, быть не быть, — сказал он. — Лучше не думать, скоро узнаем.

— Мудро, мудро, Тихон Иванович… Ведь сказано: тьма и река времен, — изрек философски Чубарев и, шевеля губами, все пытался прочесть какое-то проносящееся мимо название станции, не смог и опустил занавеску.

— Не в первый раз, будем надеяться, что и не в последний, пора и привыкнуть. — Брюханов хотел добавить что-то еще, что-то примирительное, но промолчал, вспомнив нечто известное ему одному. Кто-то не раз уже отправлял на него, как любили выражаться доморощенные остряки, «телегу» в самые высокие инстанции, правда, многократно оглядываясь и понижая голос до шепота, доверху нагружая это полезнейшее и древнее сооружение всеми существующими и несуществующими грехами, а главное — нешутейной мыслью, что-де он, Брюханов, заигрывает с народом в «буржуазный либерализм» и посему область вот уже второй год не выполняет хлебопоставок. Рука, направляющая «телегу» за «телегой», была, без сомнения, опытная и расчетливая, и, видимо, очередное бумажное сооружение и без фактических колес достигло цели. Вспомнив лицо приезжавшего из Москвы товарища, его слова: «Ты, Тихон Иванович, присмотрелся бы, кто это тебя так горячо да нежно любит», Брюханов еще больше нахмурился, тем более что с месяц назад он сам направил в ЦК еще одну докладную записку, в которой веско, аргументированно, стараясь начисто вытравить всяческие эмоции, сообщал, что область не в силах выполнить план хлебозаготовок в этом году и что, полностью осознавая собственную ответственность перед партией на вверенном ему участке работы, он обязан информировать ЦК о реальном положении вещей и о необходимых, по его мнению, мерах. Никто об этой записке не знал, даже специалисты, готовившие ему данные, но пока никакого ответа он не получил, а если когда-либо получит, то результатов можно ждать любых, даже самых неожиданных. Тут он заметил, что мысль его вновь вторглась в запретную зону: а не связаны ли каким-нибудь образом и этот срочный вызов в Москву, и то, что он решился на довольно рискованную докладную в ЦК от своего имени, с бумагами покойного Петрова, а следовательно, хочешь ты этого или не хочешь, и с самим Сталиным; ведь в орбиту судьбы этого человека было втянуто, разумеется, по той или иной причине бесчисленное множество отдельных человеческих судеб, но одно дело — работать себе где-нибудь в отдалении на заводе или в колхозе, варить металл или сеять хлеб, подписывать коллективные благодарственные письма тому же Сталину и оставаться ему неизвестным, и совсем другое — оказаться вдруг непосредственно в сфере притяжения его личности, его характера, его замыслов, а может быть, даже капризов…

Устраиваясь удобнее, Брюханов прикрыл глаза, стараясь переключиться на другое: Аленка составила целый список нужных ей книг, но вряд ли будет на это время; за последнее время она что-то очень изменилась, правда, кроме недавнего срыва, с ним оставалась ровна и приветлива по-прежнему, но временами она словно отсутствовала, лицо ее становилось сосредоточенным и нежным, как будто она боялась задуть свечу, едва теплившуюся где-то глубоко внутри нее. В эти минуты окружающий мир явно переставал существовать для нее, она не слышала ни воркотни Тимофеевны, ни лепета Ксении, ни вопросов, обращенных к ней, и, натыкаясь на его, Брюханова, взгляд, как на неожиданное препятствие, с трудом выходила из своего оцепенения, и светлые глаза ее выражали недоумение и боль, она как будто с трудом узнавала знакомые лица и предметы; в такие минуты он старался не подходить, не обращаться к ней и брал все заботы по дому на себя. Эти ее перепады нельзя было объяснить ни перенапряжением, связанным с работой в клинике, ни отсутствием ребенка, как раньше. Девочка — прелесть, удивительно похожа на него и с каждым месяцем вносит в дом все большую радость… Аленка сама, начиная играть с дочерью, становилась похожей на нее, они словно уравнивались в возрасте, и возня их (иногда к ним присоединялся Николай) заполняла весь дом; но Аленка так же внезапно оставляла дочь и уходила в себя, и ее светлый, отсутствующий взгляд прятал в себе все ту же тайну и ожидание. Может быть, он зря слишком деликатничал, намеренно старался не замечать у нее ни приступов тоски, ни исступленных приступов веселости, переводя их отношения в обычный шутливо-насмешливый тон, но иногда и самого его охватывало безразличие, а то и глухое отчаяние. Сколько лет усилий и терпеливой нежности, и все-таки дом его был ненадежен, словно в поспешности был поставлен на зыбучем песке и каждую минуту мог начать разваливаться. Конечно, Аленка была ему верным товарищам все эти годы, и близость их была всегда радостью для обоих, но он-то всегда знал, что она только отвечает ему а ее ровная нежность никогда его ни на минуту не обманывала. Вероятно, поэтому ему и хотелось иногда разорвать паутину этой устоявшейся шутливо-ласковой нежности, точно лаком покрывавшей все шероховатости их отношений, хотелось закричать ей в лицо, что он живой, живой, что ему невыносимо, что ему тоже больно! Куда лучше, если бы они просто ссорились до хрипоты, а потом мирились, как другое. Но так же отчетливо он понимал, что этим только ускорит развязку. И все-таки необходимо было что-то менять, нельзя было дать утвердиться вот этой их разобщенности. Но как, как? — не раз спрашивал он себя раньше, спросил и сейчас и тотчас подумал, что, видимо, так уж несправедливо устроена жизнь; один просто позволяет себя любить, раз и навсегда предоставляя другому завоевывать каждый час этой любви. Если же все гораздо проще и здесь всего лишь замешан кто-то третий, какое новое направление примет твоя философия?

От этой не новой в последние дни, невыносимой мысли Брюханов стиснул зубы, не отрываясь от мелькавших в окне вагона березок. Пусть так, все равно необходимо заставить себя додумать все до конца, этому он всегда учил Аленку; даже если он существует, этот третий, — Брюханов поднял руку, незаметно, делая вид, что поправляет галстук, помял горло, — ему не в чем упрекнуть ни себя, ни жену, она ведь тоже старается сберечь теплоту их отношений, и от него самого в этой ситуации многое зависит, а жизнь изменчива, и всякое еще может высветить…

С первых же шагов в Москве, включившись в привычную деловую суету, он отвлекся, боль и напряжение последних недель отпустили; после приезда их сразу же вызвали на совещание, и, добравшись до места с помощью вежливого провожатого в защитного цвета френче без погон, они увидели в большом, просторном помещении с высокими окнами четырех человек; стоя, они чем-то разговаривали. И Брюханов, и Чубарев сразу увидели Сталина, и тот, повернув к ним голову, приветливо пошел навстречу, поздоровался, не отводя глаз, спросил, как доехали, как идут дела в области и на заводе, скоро ли вступит в производство испытательная лаборатория реактивных двигателей и как продвигается проект закрытого центра исследований. Чубарев тотчас пошел в наступление, и от Брюханова не укрылась мелькнувшая усмешка в лице Сталина, эти два человека, по видимому, были в своих, особых отношениях, на них ни он, ни другие, очевидно, не имели права. Чубарев говорил легко и свободно, называя незнакомые Брюханову имена; Брюханов видел лицо Муравьева, недавнего директора Зежского моторного, и, пока Сталин с Чубаревым разговаривали, успел еще раз достаточно хорошо рассмотреть это длинное, с резкими продольными морщинами, знакомое лицо, редкие, обвисавшие по обоим сторонам губ усы; Муравьев был встревожен и напряженно прислушивался к тому, о чем говорили Сталин и Чубарев, в то же время сохраняя видимость интереса к своему собеседнику. У Брюханова с Муравьевым в свое время случались тяжелые столкновения, и он не стал задерживать внимание на поведении Муравьева; тот был ему неприятен, но Брюханов успел заметить на себе какой-то его беглый, убегающий взгляд и удивился; за несколько месяцев Муравьев как-то переменился, казался приветливее, проще, демократичнее и в то же время сдержаннее и закрытее. Остальных, с напряженно-сосредоточенными лицами, бывших в кабинете Сталина, Брюханов не знал; он внутренне замер, услышав глуховатый отчетливый, в чем-то переменившийся голос Сталина.

— Хочу я вас спросить, товарищ Чубарев, вот о чем, — сказал Сталин, спокойно глядя перед собой и как бы еще раз продумывая свою мысль, прежде чем произнести ее вслух, — некоторые товарищи утверждают, что методы вашей работы во многом противоречат нашим идейным принципам…

— Если можно, в чем же конкретно, товарищ Сталин, — сразу же в упор спросил Чубарев, и у Брюханова внутренне все оборвалось, а Муравьев, придвинув к себе пепельницу и как-то сразу постарев, словно бы машинально стал зажигать спичку за спичкой и класть их в пепельницу, с подчеркнутой тщательностью выкладывая из них подобие маленького веселого костра; Сталин заинтересованно взглянул в его сторону, но ничего не сказал.

— Конкретно? — переспросил он все так же медленно и раздумчиво. — Например, товарищ Чубарев, в том, что вы ориентируете руководящих научно-технических работников на слепое заимствование достижений и практики Запада. Тем самым вольно или невольно вы берете курс на отставание отечественной науки и техники. Мы все, — Сталин черенком трубки повел вокруг стола, — хотели бы услышать, товарищ Чубарев, ваше мнение по этому поводу.

Чубарев сердито осмотрелся, удивленно прокашлялся и, опершись руками в край стола, неожиданно энергично для своего грузного тела вскочил.

— Я у вас не новичок, товарищ Сталин, вы знаете меня, — не сдерживая голоса, заговорил он. — Развитие научно-технической мысли вышло на новые высоты, и вам это известно больше, чем кому бы то ни было! Ориентируясь только на достижения собственной страны, не учитывая мировых достижений, мирового уровня, мы неизбежно отстанем. Вот именно, неизбежно окажемся в самом хвосте. Да, я требую и буду неукоснительно требовать от своих инженеров и руководителей по возможности беспромедлительного ознакомления с новейшими научными и техническими достижениями за рубежом. И немедленного внедрения всего полезного в практику. Делается все это, товарищ Сталин, не во вред и не в поношение России, а во славу ей, во славу народа! Какой сукин сын, прошу прощения, может так убого интерпретировать?

Сталин спокойно пыхнул трубкой, выжидая, но Чубарев больше не сказал ни слова и сел; Сталин перевел взгляд на руки Муравьева, продолжавшего зажигать спичку за спичкой и осторожно класть их в массивную, чугунного литья пепельницу; казалось, под случайным и равнодушным взглядом Сталина руки Муравьева в той же размеренности зажигали спички, но усы его заметно обвисли. Сталин всего лишь с минутным любопытством понаблюдал за действиями Муравьева, и тот, заметив это внимание Сталина, жечь спички не прекратил, хотя то, о чем говорил сейчас Сталин, было непосредственно делом рук самого Муравьева и он, Сталин, всего лишь позволил себе в интересах дела небольшой психологический опыт и с профессиональным изяществом провел его; он думал сейчас не о Муравьеве, имевшем, как и всякий другой, право на сомнение по любому поводу, а о покойном Петрове, его болезненной вспышке еще до войны в связи с арестом Чубарева; Сталин помедлил, это неожиданное воспоминание сейчас не вызвало никаких эмоций, оно входило в обычную, ежечасную, нескончаемую работу, но именно оно и остановило его внимание. Ведь все, что касалось Чубарева, могло бы разрешиться где-нибудь на уровне министерства или соответствующего отдела ЦК; но ведь как запутанно получается в жизни… Раз уж у него были свои, особые отношения с покойным Петровым и раз уж эти их отношения в свое время коснулись Чубарева (впрочем, действительно делового, умного человека, надо отдать должное проницательности Петрова), то это сейчас и создавало некий замкнутый круг, и в любом деле, связанном непосредственно с Чубаревым, никто не хочет принимать окончательного решения, а все устраивается как-то так, что решение приходится невольно принимать ему самому. Конечно, ему ничего не стоит тотчас изменить положение, но что-то, чего он и сам не мог точно определить и назвать, мешало сделать это, пожалуй, мешало подспудное, собственное его нежелание что-либо менять.

В поле своего зрения Сталин держал всех за столом. Но внимание его сейчас было сосредоточено именно на Чубареве и еще на Брюханове, сидевших рядом, и, пожалуй, хотя разговор шел все время о Чубареве, Брюханов ощущался резче, и опять-таки это было во многом связано с покойным Петровым и с тем, что именно сам он, Сталин, сознательно или бессознательно не хотел обрывать каких-то одному ему необходимых связей с покойным Петровым, и раз для этого были необходимы живые люди, то они, как всегда, вовремя и появились.

Мысль как-то замедлилась, резкий, выпуклый лоб Брюханова с глубокими залысинами становился слишком назойливым, Сталин усилием воли заставил себя не замечать его больше. Ничего исключительного или нового не произошло, просто сам он, пусть бессознательно, старался удержать подольше что-то недостающее в своей жизни, что со смертью Петрова начало ослабевать и улетучиваться, и поэтому и дело Чубарева он решал сам, и попавшие к нему бумаги Петрова под влиянием момента передал Брюханову.

— И все-таки некоторые товарищи считают, что подобные методы организации производственного и научного процесса отрицательно сказываются на престиже нашей науки за рубежом, — сказал Сталин, пыхая трубкой и этим как бы обрывая ненужно затянувшийся свой уход в сторону от дела. — Чубарев известный в своей области специалист, за ним пристально следят не только у себя дома. — Сталин, как говорится, даже бровью не повел в сторону Муравьева, но все тотчас безошибочно поняли, что его последние слова относятся именно к нему, и все, кроме Чубарева, как-то невольно для себя, причем совершенно внешне не меняясь, выразили свое одобрение тому смыслу, с которым эти слова были сказаны. — За последний месяц, в частности в Соединенных Штатах, имя Чубарева в печати упоминалось одиннадцать раз.

— Прикрывать меня от желтой прессы не обязательно, — опять вскочил на ноги Чубарев. — Деловые круги с нею не считаются и там, на Западе. А престиж страны зависит не от газетных и прочих сплетен, а от ее реальной мощи, от ее научного и практического потенциала. Все, что я делал в течение всей своей жизни, направлено именно к умножению мощи страны, к возвышению ее. По-другому я не умею, а если у кого-то получится лучше, что ж… я буду только рад. Размышление помогает до и после страсти, в момент страсти оно, как известно, излишне. Мне, пожалуй, и в самом деле пора на покой, как никак скоро уже шестьдесят.

Насупившись и налив себе боржома, Чубарев выпил и сел, ни на кого не глядя; напротив него, чуть наискосок через стол, Муравьев с неподвижным лицом продолжал жечь и осторожно класть в пепельницу спички.

— Некоторые товарищи так и считают. — Сталин, мимоходом скользнув по лицам сидевших, мягко зашагал в противоположный угол комнаты, — Предлагают перевести вас на более легкую, менее ответственную работу. Товарищ Брюханов, — неожиданно оказал Сталин, — вы, кажется, давно знаете товарища Чубарева, много лет находитесь в непосредственной близости. Что вы думаете? Сидите, пожалуйста, сидите…

— Могу сказать одно, товарищ Сталин, — Брюханов повернулся слегка и сидел теперь вполоборота к Сталину, с решительным и сердитым выражением лица, — Олег Максимович Чубарев первоклассный специалист и организатор. Я не знаю, что это за товарищи, о которых вы говорите, товарищ Сталин, но отстранение Чубарева от возглавляемого им дела было бы существенным уроном для государства и партии. Лично я в этом убежден. Полностью поддерживаю мысли Олега Максимовича о необходимости учитывать передовые достижения пауки и техники за рубежом. И учитывать без промедления, как только они становятся известны.

— А мы продумали, товарищ Брюханов, этот вопрос — Сталин искоса глянул на быстро темневшие облака за окном. — Да, мы еще раз проверили и продумали данный вопрос — Он, очевидно, все больше и больше утверждался в какой-то своей мысли и словно пробовал, ощупывал, примеривал ее. — Я думаю, товарищ Чубарев правильно поймет нас, он достаточно мужественный человек. Товарищ Чубарев необходим делу, — продолжал Сталин все так же ровно, без всякого перехода, но у Брюханова и у других этот переход невольно означился движением сердца, и Брюханов почувствовал, как потеплело лицо. — Мы обязаны быть осторожными, мы будем бдительными, но это не значит, что мы будем действовать во вред себе. Этого мы не будем делать. Правильно, товарищ Чубарев очень много сделал для народа и государства. Мы выражаем твердую уверенность, что он еще немало сделает. Больше того, в Политбюро сложилось мнение представить товарища Чубарева за его выдающиеся заслуги в деле обороны страны к званию Героя Социалистического Труда, и, я думаю, Президиум Верховного Совета пойдет нам навстречу.

Все встали; у Брюханова отпустило сердце, и он с благодарностью взглянул на Сталина. Он еще не знал и не мог знать, что именно сейчас определялось дальнейшее направление и всей его жизни и работы; он лишь понимал, что вот-вот готовая разразиться гроза пронеслась по какой-то причине мимо, вместе с чувством облегчения его охватила липкая слабость. Он теперь лишь ждал окончания совещания, когда можно будет встать из-за стола и уехать; какое-то недоброе безразличие все больше размягчало его. Брюханов заметил, что Муравьев очень бледен, и тот, почувствовав взгляд Брюханова, повернул к нему лицо и слабо улыбнулся одними губами. Снова раздался глуховатый голос Сталина, и Брюханов, услышав свое имя, тотчас, едва Сталин произнес первые слова, подумал, что очередная «телега» в конце концов все-таки, кажется, докатилась до цели, а может быть, и еще хуже, пришла пора отчитываться за непонятное, пугающее доверие человека, от которого лучше всего быть на почтительно-безопасном удалении.

— Мне кажется, товарищ Брюханов, — сказал Сталин неменяющимся тоном, — вы на точных ориентирах. Сидите, сидите, — опять остановил он хотевшего встать Брюханова. — Вы правильно уловили главное: в науке и технике при современных темпах развития застаиваться нельзя ни на минуту…

«Ну, ну, ну», — мысленно поторопил Брюханов, стараясь сидеть неподвижно и сохранять непринужденность и спокойствие.

— Мы хотим предложить вам возглавить и новый важный участок работы… новый главк. Я уверен, что вы справитесь. Это в основном связано с обороной страны. На ваше прежнее место замену найти не составит труда, — закончил Сталин, как бы угадывая и предупреждая основное возражение Брюханова и как бы подытожив, что вот сейчас он действительно находится не на своем месте; под характерным, тяжелым взглядом Сталина все внутри Брюханова сжалось, как бы устремилось в одну точку, и он прежде всего вспомнил о тетрадках Петрова, но тотчас понял, что это глупо, что в данный момент они не имеют к делу совершенно никакого отношения; он собрал всю свою волю, чтобы выдержать взгляд Сталина; перед ним были глаза человека, знавшего и видевшего то, что никто больше не видел и не знал и никогда не увидит и не узнает, и очевидно было, что человек этот, уже заметно стареющий, унесет с собою какую-то необъяснимую тайну. «Нет, — с вызовом подумал он, — бумаги Петрова обязательно что-то здесь значат. Ничего вот так просто не бывает. Прошло время, и он согласился с Петровым, что для партийной работы я не подхожу. Тем более что с покойниками всегда соглашаться легче, не надо учитывать в отношении их всяких там неожиданностей… Ну и хорошо, ну и ладно… Главк так главк».

И в то же время, вопреки всякому здравому смыслу, Брюханов чувствовал в себе нараставшее раздражение против не терпящей ни малейшего возражения воли этого беззвучно ходившего по мягкому ковру низенького, словно раз и навсегда определившего для себя манеру поведения старика, в присутствии которого никто, кроме Чубарева, не решался даже громко прокашляться; Брюханову до зуда в затылке захотелось сейчас по-человечески открыто высказать все, что он думает, объяснить, почему он тогда-то и тогда-то поступил так, как он поступил, а не иначе, и что народ работает на полный износ и ждать далее нельзя, а заодно с полной, безудержной откровенностью высказать и все то, что он думает о бумагах Петрова, а там будь что будет, и это было настолько сильное желание, что он едва сдерживался. Останавливало его чувство обиды, он был твердо уверен, что с ним поступали несправедливо; в своих прежних делах, в главном деле своей жизни прав был именно он. Но тут же, как это бывает в особые, головокружительные моменты, решающие всю остальную жизнь, он заставил поставить себя на место своего собеседника. Очевидно, была какая-то правота, именно ею и руководствовался и этот невысокий, до боли знакомый человек, мягко ступавший по ковру, и ему (теперь Брюханов в этом ни капли не сомневался) совсем не случайно пришло решение перебросить его, Брюханова, с одного места на другое.

— Ну, так как, товарищ Брюханов, принимаете вы наше предложение? — на секунду остановился перед ним Сталин, голос его прозвучал ровно, и в непроницаемых, тускло отсвечивающих глазах ничего не изменилось. Они по-прежнему глядели на Брюханова из наглухо заказанного для всех остальных, раз и навсегда закрытого мира; и если Брюханов, стараясь сейчас выдержать и не опустить глаза, подумал, что сам Сталин не может не знать, как тяжело народу, не может не знать и не видеть того, что нужно что-то решительно ломать, предпринимать срочные меры, иначе через несколько лет все обернется большой бедой, то Сталин, для которого состояние непрестанной борьбы стало вот уже в течение многих лет естественным способом существования и которому действительно лучше, чем кому бы то ни было, известно было истинное положение дел в стране и необходимость восстановить после создания американцами нового оружия равновесие в мире, думал по-другому; именно он-то как раз не имел права на жалость.

— Простите, товарищ Сталин, очень неожиданное предложение, — растерянно встал Брюханов, — достаточно ли я подготовлен, здесь нужны специальные знания…

— Нам нужен организатор, руководитель, коммунист с широким кругозором, с умением чуть-чуть опережать время, — в голосе Сталина прозвучал неожиданный вызов. — Вы там будете не один. Научную сторону возглавит ваш заместитель, товарищ Муравьев. Найдутся и другие товарищи, они вас введут в суть дела.

Сталин пристально и несколько заинтересованнее, чем самому ему этого хотелось, поглядел на Брюханова и мягко зашагал дальше, словно давая своему собеседнику немного подумать, но всем уже было ясно, что вопрос этот решенный. Брюханов неловко отступил от стола, зацепившись за ножку стула, и в глаза ему бросилось лицо Муравьева с какими-то незнакомыми, ожившими глазами, неотрывно и завороженно устремленными на него, и пытливая, подбадривающая усмешка Чубарева; не скрывая своего одобрения, тот кивнул и, опять оживленно покосившись на Муравьева, тотчас постарался взять себя в руки, стал глядеть в стол перед собой. «Нет, — решил он, — тут, пожалуй, надо держать ухо востро, пронесло, и ладно, тут еще задолго до нашего прибытия все было окончательно решено и подписано. Что это Тихон Иванович так растерялся?»

«Гм-гм!» — как бы невзначай, не поднимая глаз, прочистил он горло, в то же время не пропуская ни одного слова других; все, что касалось его лично, вначале взбудоражило и озадачило его, но это в конце концов было объяснимо обычной, понятной борьбой самолюбий; его все больше и больше приковывал к себе сам Сталин, его манера держаться и говорить, его умение молчать и слушать, его медлительная сдержанность, его не очень-то приятная особенность и умение создавать и до последнего момента поддерживать вокруг себя, если ему хотелось или было зачем-то нужно, предельное напряжение. Но в общем-то и это можно было понять и объяснить. И хотя у Чубарева сейчас несколько отмякло на душе, он, очевидно, потому, что знал гораздо больше, знал и о том, чего не рискнул бы поведать даже самым близким людям, продолжал тщательно следить за каждым своим словом и движением; он не мог отделаться полностью от первоначального ощущения, что за тем в общем-то понятным Сталиным, который у него перед глазами ходил, разговаривал, привычно посасывал свою знаменитую трубку, решал очередные дела, казалось, незримо вставал другой Сталин, никому не известный… Что ни говори, а покойный Петров Константин Леонтьевич выхватил его тогда прямо из-за решетки, но другие-то так и остались, он ведь хорошо знает, и неизвестно, что с ними стало… Задонов, Черкасский, этот блестящий инженер, кажется, полунемец Отцель, да и мало ли еще кто… Все они остались…

Усилием воли заставив себя переключиться, Чубарев как ни в чем не бывало повернул голову к Брюханову:

— Тихон Иванович, что раздумывать… Дело, по всему видно, стоящее, назревшее…

— Вот именно, давно назревшее, — бросил Сталин па ходу, подчеркивая, что отведенное Брюханову для раздумий время кончилось. — На ваше место в Холмске есть хорошая кандидатура проверенного и стойкого коммуниста, опытного руководителя товарища Лутакова.

— Лутаков? — невольно переспросил Брюханов, и тотчас для него все стало на свои места, окончательно затвердело.

— Да, Лутаков, — повторил Сталин и медленно вынул трубку изо рта. — У вас есть возражения?

— Есть, — внезапно решился Брюханов и даже успел отметить про себя удивленный и предостерегающий взгляд Чубарева, какое-то враз вспыхнувшее ожидание в сером, построжавшем лице Муравьева и темный, скошенный в его сторону глаз Сталина; все ждали объяснения этому неожиданному «есть», и Брюханов, решая, как поступать, медлил.

— Какие? — как бы приглашая к доверительному разговору, спросил Сталин.

— Лутаков человек слишком рационалистический, — Брюханов упрямо сдвинул брови, — чтобы работать с живыми людьми на таком уровне, над ним необходим твердый и постоянный контроль.

— Это все? — так же спокойно и доверительно спросил Сталин, и Брюханов наклонил голову.

— Да, все.

— Не много. Рационалистический — это не всегда и не везде плохо. — Сталин в раздумье очертил чубуком трубки округлую фигуру перед собой. — Ну что ж, мы учтем ваши слова, товарищ Брюханов. А вот вам самому хватит недели, чтобы приступить к новому делу?

— Хватит, товарищ Сталин.

— Это хорошо, приступайте, — кивнул Сталин и, обдумывая что-то свое, ушел в дальний конец кабинета, только раз или два еще коротко взглянул оттуда в сторону Брюханова.

— Что ни говори, а есть счастливые люди, — тихо и как-то грустно сказал Муравьев, глядя на груду полусгоревших спичек в пепельнице. — Знаешь, Тихон Иванович, мне нигде не было так хорошо, как там, на заводе. А чем выше, тем ветра больше.

Брюханов, почти не вдумываясь в его слова, кивнул.

— Вот видишь, опять нас судьба свела, — не унимался Муравьев. — Оробел? А? Ну, признайся, есть немного?

— Нет, не оробел, — вежливо улыбнулся Брюханов, как бы невольно для себя намечая рубеж дозволенного в их дальнейших отношениях. — Риск никогда не приводил меня в уныние, Павел Андреевич. — Брюханов в подобных невнятных ситуациях не позволял себе подшучивать над людьми, особенно в чем-то зависимыми от него; Муравьев всегда был ему неприятен, а сейчас особенно. Муравьев понял, как-то одной стороной лица поморщившись, чиркнул спичкой.

— Много, Муравьев, пьешь, — неожиданно глуховато сказал Сталин из своего угла, немедленно обращая на себя усиленное внимание присутствующих, и Брюханов увидел, что в лице Муравьева проступила еще большая бледность. — Для твоего положения и места очень много.

Муравьев ищуще, неловко дернулся всем телом в сторону Сталина, усилием воли тотчас остановил себя, нетвердо оперся на спинку кресла, стараясь сохранить естественную позу; пережидая неприятный момент, он отрешенно и пусто стал смотреть в стол, но всем и так было не по себе, и особенно потерянным Муравьев показался Брюханову при прощании, когда Сталина уже не было.

— От души, Олег Максимович, — Муравьев со своей тихой, привычно понимающей улыбкой, сейчас особенно неестественной на бледном, нездоровом лице, казалось, доверял Чубареву что-то известное лишь им двоим, — от души рад поздравить вас с высокой, действительно высокой наградой…

— Поплюйте, Павел Андреевич, — примирительно загудел Чубарев, чувствуя себя не совсем ловко от этой нарочитой обнаженности. — Вроде бы не принято раньше-то времени, а? Еще сглазите.

— О-о, вы еще плохо знаете наши темпы, — с той же пустой улыбкой сказал Муравьев. — Не успеете добраться до своего Холмска, а указ уже появится во всех газетах. Ну-ну, чего скромничать? Только вы, Олег Максимович, в своих венках и лаврах обо мне уж при случае замолвите словечко… И вы, Тихон Иванович, — тут Муравьев непринужденно перенес свое внимание на Брюханова. — Я, разумеется, готов в любой момент ознакомить вас с положением дел, хотя пока очень смутно представляю контуры и параметры нашего будущего ведомства. Впрочем, начальству виднее…

— Это дело второе, Павел Андреевич, были бы мы с вами, а ведомство будет, — улыбнулся Брюханов. — Давайте на той неделе, прямо в понедельник, с утра и встретимся.

— Договорились. — Муравьев чуть отступил в сторону, и по глазам Чубарева, по какой-то нарочитой открытости его лица Брюханов понял, что и Чубарев знает истинную цену словам Муравьева; ведь никакого указа из-за положения Чубарева открыто появиться не может, и все здесь Муравьевым говорилось не от души, а от неприязни, он даже скрыть этого как следует не хотел, потому что думал и давал понять, что имеет на эту неприязнь какое-то свое, внутреннее право.

В машине Чубарев не выдержал первым и, вспомнив притворно-печальную физиономию Муравьева, хлопнул Брюханова по колену, захохотал с таким удовольствием, что молодой шофер удивленно и нервно оглянулся.

— Пронзительный человек этот товарищ Муравьев, — немного успокоившись, сказал он. — Попляшете вы с ним, Тихон Иванович.

— Уж повязали черта с младенцем, — сердито проворчал Брюханов, не отрывая глаз от несущихся навстречу вечерних огней.

— Разумеется… Но ему-то самому каково? Влезьте в его шкуру, совершенно о другом ведь мечтал…

— Вы сегодня, Олег Максимович, какую-то буферную позицию занимаете, все смягчить хотите, — пошутил Брюханов. — Думаете, не выдержу?

— У вас другого выбора нет, значит, выдержите, — живо возразил Чубарев. — Насчет же моей позиции в отношении вас… Признаюсь, был момент, неуютно стало. Показалось что-то нехорошее… — Чубарев посмотрел в затылок шоферу, сделал паузу. — Потом ничего, ничего, — поспешил он добавить, заметив растерянное движение Брюханова.

— Что-то было… было, — подтвердил тот и, удерживаясь от соблазна еще полнее раскрыться, пробормотал: — Вот черт, не обмануло предчувствие, помните, я вам в поезде говорил…

— Н-да… Признаться, крендель вышел витиеватый. Тем более в отношении Лутакова, — подтвердил Чубарев, по-прежнему присматриваясь к лицу Брюханова, хотел что-то добавить, отчего-то насупился и замолчал.

15

Недели через две Муравьев действительно позвонил Чубареву в Холмск и поздравив, пообещал вскоре, как только уладит дела с новым руководством, приехать в Холмск по ряду вопросов и лично засвидетельствовать свою дружбу и уважение. Тотчас вслед за Муравьевым позвонил Брюханов; затем был звонок из ЦК, поздравили из отдела промышленности, и Чубарев к концу дня уже ничего не чувствовал, кроме усталости, вновь и вновь поднимая трубку не перестававшего трезвонить телефона.

На другой день через обком Чубареву была доставлена правительственная телеграмма, и он долго всматривался в скупые, лаконичные строки.

«С глубоким уважением отношусь к Вашим большим трудовым свершениям. Желаю здоровья и счастья в личной жизни. Желаю новых больших успехов на благо нашего народа.

И. Сталин».

«И. Сталин», «И. Сталин», — повторил несколько раз про себя Чубарев, поглядывая на мраморный бюст Циолковского с тяжелым, бугристым лбом и вспоминая последний разговор в ЦК о необходимости максимального ускорения строительства реактивной авиации в стране, о значении Холмского моторного как одного из центров внедрения в практику последних научных достижений, о том, что основная трудность в необходимости заставить десятки и десятки институтов и конструкторских бюро работать в одном направлении, на одну цель.

Не успел Чубарев еще раз скользнуть взглядом по тексту телеграммы, как принесли еще несколько; лавина нарастала, в хоре поздравлений его называли уже чуть ли не теоретиком авиации, чуть ли не Жуковским, и никому не было никакого дела до того, что он просто устал, что иногда его уже тянуло к удочке и к повзрослевшим без него внукам… Жизнь прошла, а он, считай, ничего не видел, кроме работы. И Золотая Звезда в его возрасте — это только новая ответственность, новая непосильная ноша: ведь на испытательных стендах по-прежнему ревут двигатели, рвут барабанные перепонки, а каждый следующий рубеж дается с невероятным перенапряжением, и опять нужно связывать воедино своими нервами и сухожилиями сотни отдельных воль, пропускать их через свою, плавить в один жесткий узел, сидеть на кофе и бинтовать по утрам оплетенные изъязвленными венами больные старческие ноги… Впрочем, если бы уставал он один, черт бы с ним, это ничего бы не значило. Непрерывно обновляющийся народ не мог ждать, движение не могло остановиться, и этому подчинялось все, от воли Сталина до работы рядового слесаря, и тот, кто не выдерживал сумасшедших скоростей послевоенного времени, мгновенно оказывался в глубоко вчерашнем исчислении. Именно так стоит вопрос, и тут хочешь не хочешь, а соответствуй. И нечего юродствовать, отними у тебя дело, развалишься, как гнилой пень, следовательно, нечего себя останавливать, нужно забираться туда, где и сам черт ногу сломает. Ага, ну вот, бодро сказал он самому себе, взглянув на зазвонивший телефон, тот самый, трубку которого он должен был брать лично сам, и насмешливая улыбка над собственной поспешностью тронула его губы. Все идет так, как надо, какое там вместилище духа, каждую неделю эта ненасытная трубка требует цифр, отчета в каждом новом миллиметре пути…

— Да, Чубарев, — сказал он, слегка касаясь прохладной трубкой уха. — Слушаю вас… Да, да, да… я знаю, в этом направлении делается все возможное… Шилов Андрей Павлович? Что-нибудь случилось?.. Ничего? Разумеется… да… он здесь почти полгода просидел, доводя опытный образец… Так, так, конечно, рад. Очень рад. Поклон ему от меня… Заводской аэродром? Конечно, как всегда, в полном порядке, примем товарища генерального конструктора, как в теплую ладошку, и не почувствует… Да? Спасибо, спасибо… Как всегда, много дел. Ждем, ждем… До свидания, всего вам доброго.

Чубарев положил трубку, почему-то в первую минуту вспомнились сильно оттопыренные, хрящевидные уши главного конструктора Шилова, создателя целой серии первоклассных отечественных двигателей, его совершенно несносный характер, подумал, что не в первый и не в последний раз на завод приезжают генеральные конструкторы, но, пожалуй, впервые об этом предупреждают из приемной самого Сталина; любопытно, что за этим кроется? Точно ли необходимость выявить причины возникших затруднений с запуском в производство нового реактивного двигателя конструкции того же Шилова или еще что?

Вспомнилась почему-то приторно-сладкая, доверительная улыбка Муравьева, и Чубарев, помедлив, поморщился; а-а, пусть их, решил он, подстраховывают и перепроверяют, если дело касается Шилова, тут ничего заранее не угадаешь, главное сейчас — запустить в серию новый двигатель, переоснастить производство, наладить поток… ну а все остальное, все тревоги, касающиеся лично его, можно и не брать во внимание, бог милостив, авось пронесет и на этот раз, а если что-либо выше, то и с характером Сталина он имеет дело уже два с лишним десятка лет, у того, если что наметилось, долго не залежится.

Чубарев распорядился встретить главного конструктора, но в последний момент передумал и подъехал к аэродрому сам; по дороге в заводскую гостиницу, уютно разместившуюся в высоких солнечных соснах, он завел Шилова в заводоуправление, недавно украшенное по фасаду смальтой (Чубарев этим очень гордился, потому что достать смальту стоило ему немалых трудов), показал малое конструкторское бюро, АТС, кабинеты, конференц-зал, отделанный светлым полированным деревом, соединенный с кабинетом директора отдельным ходом.

— Широко живете, с размахом, — одобрил Шилов и, привлеченный громадной, во всю стену, доской с тремя рядами фотографий, под каждой из которых красовались красные или черные флажки, подошел к ней вплотную и стал внимательно ее изучать.

— Ну как, наглядно? Личное мое изобретение, думаю запатентовать. Начальники цехов этой доски боятся, как черт ладана. Плохо работает — черный флажок ему, хорошо — красный. Красных, как видите, гораздо меньше.

— Узнаю коней ретивых… И помогает? — Шилов по-птичьи склонил голову набок, считая флажки и помаргивая светлыми небольшими глазами.

— Обид сколько угодно, зато работают куда злее. — Чубарев налил из сифона шипящей воды в высокие хрустальные бокалы. — На пропуска пьяницам тоже ставим особые метки. Один раз напился — черная ему полоска в пропуске, другой — вторая, а третий — с завода долой.

— Хорошо, что предупредили, Олег Максимович, буду иметь в виду, — улыбнулся Шилов. — Ну а как все-таки, Олег Максимович, наши главные-дела? Что металлурги?

— Утешительного мало, держат за горло, Андрей Павлович. Требуем, грозим, просим, вплоть до выхода на Политбюро. Высших марок сталей, подобных шведским, увы, пока нет. На днях обещают дать новые результаты…

— У меня твердое задание, Олег Максимович. Умри, но сделай, вот так. Необходимо на десять пятнадцать процентов увеличить ресурс двигателя. Совсем пустяки, как видите. А у меня жизнь тоже одна. — Шилов весь подался вперед, и даже кончики его хрящевидных ушей напряглись, побелели. — Видите ли, перекрыть отставание, последние показатели американцев…

— Гм-гм-гм, — сказал Чубарев, пытливо взглянув па Шилова раз, другой. — Гм… Они мне известны, батенька, показатели-то, — тепло сощурился Чубарев, он любил людей горячих и прямых. — Ну что же, устраивайтесь, как я чую, кончилась моя спокойная жизнь. Ну да ладно, не привыкать… Был бы толк… Вам, дорогой мой Андрей Павлович, карты в руки.

Шилов поморгал, рассматривая очередную заинтересовавшую его фотографию на доске, вздохнул, ничего не ответил; они знали друг друга еще по военной поре, когда решением правительства наряду с основным производством налаживали выпуск реактивных минометов на Урале, и привыкли понимать друг друга с полуслова, хотя зимой сорок второго едва не разъехались смертельными врагами, и только грозный выговор Сталина выправил положение.

Сейчас они как-то одновременно подумали и вспомнили зиму сорок первого, врывающиеся в возведенные лишь на одну треть коробки цехов снежные потоки и странное в ночное время, будто фантастическое, освещение станков и линий, и среди всего этого застывшего, мертвого железа — жалкие, словно муравьиные, фигурки наладчиков, слесарей, арматурщиков, бетонщиков, ползающих в ночном, мечущемся снежными круговертями пространстве.

«Я подписал приказ, Андрей Павлович. С пятнадцатого декабря основные цехи вступают в строй, — на ветру и стуже простуженный голос Чубарева рвется, отлетает в сторону. — В шесть первая смена… Начнем сборку из запасных частей, привезенных с собой».

«Простите, то есть как завтра? — усиленно замахал Шилов заиндевевшими ресницами. — Я что-то не понимаю…»

«Разумеется, завтра».

«Но это невозможно, Олег Максимович…»

«Это приказ военного времени».

«У нас уже были смертные случаи, Олег Максимович. Только сегодня замерзло четверо подростков, вы же знаете…»

«Я знаю одно, Андрей Павлович: страна на краю гибели… Приступайте. Прошу вас лично проследить за первыми…»

«Это бесчеловечная жестокость, — окончательно заволновался Шилов. — Нас не поймут, ведь производство в совершенно диких условиях. Олег Максимович, отложите пуск на пять дней, хотя бы до двадцатого. Десяток двигателей ничего не изменит…»

«Ни на один час, Андрей Павлович. Один мотор сегодня нужнее, чем двадцать через пять дней. Неужели еще и вас необходимо убеждать? Не могу, Андрей Павлович, нет времени. Выполняйте».

Шилов покосился на Чубарева; сейчас не хотелось вспоминать этот короткий, со скрытым раздражением с обеих сторон разговор, да и многое другое…

— Ну, Олег Максимович, мое поздравление получили? — спросил он.

— Поздравление? — Чубарев недоуменно свел брови, но тотчас оживился: — Как же, как же, получил, спасибо. Что же?

— Как что же? — удивился Шилов. — Так просто не отделаетесь, Олег Максимович, вроде бы не по русски…

— Понимаю, понимаю… и приглашаю. — Чубарев досадливо отмахнулся. — Что ж, самое что ни есть житейское дело, каждому хочется выпить, повеселиться. Так бы и говорили, а то сразу целым народом хлоп по голове! Не по-русски! А если бы я кавказцем родился или башкирцем? Прямо одолели, подай им банкет — и все. Даже из Москвы едут по этому случаю… Муравьев звонил… и с ним целая свита… Вы же, вероятно, слышали про всякие там перемены? — спросил Чубарев вроде бы невзначай. — Брюханов отсюда пошел на новый главк… а вот теперь его первый заместитель к нам на банкет едет… Муравьева вы давно знаете, человек любопытный, что-то у него здесь заваривается. Так просто он не поедет…

Опять, изучающе склонив голову, Шилов взглянул на Чубарева; нельзя было понять, рад ли тот тому обстоятельству, что к нему едут высокие гости из Москвы, или наоборот, но разговор вскоре перекинулся на ближайшие, необходимые дела. Они вместе мирно поужинали у Чубаревых сибирскими пельменями, по старой уральской памяти любимым блюдом Шилова, и на этом, пожалуй, их спокойное настроение и кончилось. На другой день Шилов уже безвылазно пропадал в цехах, на испытательных стендах, в конструкторских бюро и в лабораториях, и Чубарев мог следить за ним только издали, но по тому, как Шилов явно избегал встреч, а если где-нибудь сталкивались, по тому, как он всеми правдами и неправдами уклонялся от разговора, Чубарев начал ощущать все нарастающую тревогу. На очередной летучке Шилов лишь однажды мимоходом попросил Чубарева прямо на заводе отгородить ему какой-нибудь закуток, и Чубарев, занятый в тот момент другим, не вдумываясь, черкнул в блокноте и тут же забыл, и когда через несколько дней раздался звонок из ЦК и в трубке послышался голос секретаря, интересовавшегося, как чувствует себя Шилов, Чубарев, ничего не подозревая, ответил, что хорошо и что работает сутками, не выходя с завода.

— Хорошо, говорите? А по нашим сведениям у генерального конструктора на заводе нет возможности нормально работать, чаю выпить негде, не то что прилечь, — возразил секретарь. — Он телеграмму Молотову прислал.

— Телеграмму? Какого чаю? — густо побагровел Чубарев от неподдельного недоумения, даже привстал из кресла.

— Вероятно, самого обыкновенного, — в тон ему сказал секретарь. — Уж вы, Олег Максимович, распорядитесь, диванчик какой-нибудь приспособить, а то как-то несолидно…

— Исправим, товарищ секретарь, — выдохнул изумленный Чубарев и, только положив трубку, вспомнил просьбу Шилова, еще больше изумился, затем, не выдержав, громко, раскатисто расхохотался. «Ну, характерец! Не меняется», — чертыхнулся он и тотчас отдал распоряжение хозяйственнику, а под вечер, приказав соединить себя с Шиловым, спросил:

— Можно узнать, самовар уже кипит, Андрей Павлович?

— Да мне бы и обыкновенного чайника хватило, — тусклым голосом отозвался заметно похудевший за последние дни Шилов. — И кровать-то княжескую втиснули, балдахина парчового не хватает…

— Кто же вас знает, Андрей Павлович. — Чубарев весело сощурился. — На всякий случай, может, и перестарались ребята. А вдруг потребуется? Ну как, теперь дело пошло лучше?

— Какой черт лучше. — Шилов с досадой махиул рукой. — Сегодня прилег, ну, думаю, полчаса — и вскочу. Как провалился, подхватился, гляжу, вечер.

— А все-таки, Андрей Павлович? — настаивал Чубарев. — Что вы меня-то с завязанными глазами держите?

— Я еще не готов к кардинальному разговору, Олег Максимович. Что-то наклевывается… пока все сыро, чувствую, необходимо еще раз прощупать…

— Ладно, подождем, Андрей Павлович, — согласился Чубарев после минутного раздумья; он слишком хорошо знал Шилова, чтобы не заметить и уклончивости, и какой-то странной недоговоренности с его стороны.

В следующий раз они встретились только на банкете. Муравьев уже провозгласил очередной тост, и все дружно встали выпить за юбиляра; Чубарев, подняв бокал шампанского, отметил про себя, что вошедший незаметно в боковую дверь Шилов суток двое не брит, без галстука, с расстегнутым несвежим воротом рубашки.

— Опоздал, опоздал, Андрей Павлович, — сказал Муравьев. — Мы тут только что за Олега Максимовича пили, за его высокое звание. Вам штрафной.

Явно досадуя, что Муравьев обратил на него всеобщее внимание, Шилов кивнул, здороваясь, и сел на первое свободное место с помятым, отрешенным лицом, с трудом заставив себя улыбнуться.

— Сюда, сюда, Андрей Павлович, к дамам поближе, — позвал его Чубарев, указывая на свободное место между Еленой Захаровной Брюхановой и Муравьевым.

Шилов стал было отнекиваться, но, поняв, что привлекает к себе еще большее внимание, пересел, неловко поздоровавшись с Брюхановой, Муравьевым, с самим хозяином и его женой. Ему налили, и он, слегка поклонившись в сторону Чубарева, сказал:

— За вас, Олег Максимович, от всей души за вас. Будьте здоровы, будьте богаты, как и прежде, духом своим. А я рад и еще раз рад…

— Нy-ну, — загудел Чубарев, — ты прямо стихами шпаришь, Андрей Павлович… что это за апофеоз! Закуси получше, что-то ты у нас совсем подбился. Вера, положи-ка ему заливного… Елена Захаровна, возьмите шефство над нашим Андреем Павловичем.

Шилов выпил и только тут обнаружил, что зарос до бровей колючей щетиной, слегка замешкался, но махнул рукой и принялся за еду. Он съел заливное из рыбы, студень, еще что-то, все подряд, не ощущая вкуса, и тогда только, скосив глаза, заметил, что его тарелку кто-то усердно наполняет до краев; он поднял голову и увидел прямо обращенные к нему странно-прозрачные глаза Аленки.

— Спасибо…

— Елена Захаровна, — с готовностью подсказала Аленка. — На здоровье, Андрей Павлович, так, кажется? — переспросила Аленка, с профессиональной цепкостью присматриваясь к его лицу. — Что же вы запаздываете, здесь о вас говорили, ждали вас… Ешьте, пожалуйста, вы же в командировке…

— Встал на крыло и перенесся… Что ж, пожалуй, обычная моя работа, — сказал он бесцветным, тусклым тоном, и Аленка сразу почувствовала, что это был всего лишь верхний, самый незначительный слой, под ним же таилось, жило, горячо пульсировало свое, надежно укрытое от всего остального мира, и от того, что она все очень верно угадала и он это почувствовал, Шилов, усиленно помаргивая, поблагодарил еще раз; Аленка отпила глоток вина и отставила рюмку. Говорил заменивший Брюханова в Холмске Лутаков Степан Антонович; вспомнив, что Брюханов вынужден был оставить область этому жесткому и несимпатичному человеку, увозя в сердце горечь и опустошение (его слова о кандидатуре Лутакова не были приняты во внимание), Аленка, слушая, слегка откинулась на спинку стула, сделала бесстрастное лицо.

Между тем Лутаков говорил свободно и размашисто, хотя Аленке и казалось, что в его выступлении не было ни одной смелой мысли и что то, о чем он говорит, давно всем известно и его слушают лишь из уважения к его новому месту и положению. Она знала, что думает нехорошо и поступает нехорошо, разрешая себе так думать, но ничего не могла с собой поделать; и говорит он так много зря, решила она, в атмосфере этого домашнего свободного вечера требуется совсем другое.

Чтобы не слишком расстраиваться, Аленка стала думать о доме, о том, что там сейчас делает Тимофеевна, наверное, как раз купает Ксению; с новым, иным, чем до сих пор, чувством Аленка оглядела присутствующих; она бы сейчас не смогла объяснить, почему возникло это чувство отъединенности от всех остальных, даже от мужа, но она ни за что не согласилась бы разрушить эту преграду между собой и всеми другими. Эта пока еще слабая и в то же время непреодолимая черта была ей необходима, чтобы без помех и спокойно быть наедине только с собой, с тем, что в ней происходило не только физически, но и духовно, и оттого что менялись все ее прежние отношения с окружающими людьми, Аленка начинала видеть их совершенно иначе, и это ее и пугало, и радовало.

Она слушала Лутакова, но слова его не находили в ней ни сочувствия, ни понимания; то, что произошло и происходило в ней, было ей важнее и дороже всего на свете, и она воспринимала теперь мир только через это неосознанное, тревожное предчувствие какого-то неведомого ранее счастья, и она твердо знала, что ничего подобного в жизни она еще не испытывала и что все остальное по сравнению с этим не имеет никакого значения; слова Лутакова едва-едва пробивались в сознание Аленки и тут же словно бесследно стирались.

— Вот так, дорогие товарищи, наш дорогой юбиляр Олег Максимович Чубарев сросся прочно с нашей холмской землей. Еще с того первого землемерного колышка, которым было обозначено строительство авиамоторного завода на нашей земле. Партия и Родина высоко оценили его заслуги перед народом. Я всегда с благодарностью думаю о судьбе, которая тесно перекрестила пути многих наших земляков с большой жизненной дорогой Олега Максимовича. Посмотрите, товарищи, от этого все мы стали только богаче. — Лутаков указал в сторону, где вдоль стены на полках стояли макеты всего, что было построено Чубаревым. — Это ведь история роста мощи нашей страны, это уже нельзя вынуть из нашей жизни, как нельзя вынуть фундамент из-под здания, не разрушив его! Да, мы знаем, впереди у нас еще непочатый край работы, Родина и партия ждут от нас новых побед и свершений. И мы никогда не свернем с нашего пути, как бы нашим врагам этого ни хотелось. Раз у нас есть такие люди, как Олег Максимович Чубарев, значит, впереди — победа! А мы со своей стороны сделаем для этого все возможное и невозможное. За вас, за ваш большой человеческий и организаторский талант, Олег Максимович!

Лутаков выпил; Чубарев изумленно сверкнул на него глазом из-под сведенных бровей, что-то загудел в ответ, но во всеобщем оживлении ничего нельзя было расслышать. В большом зале, свободно уместившем около ста человек, стоял согласный и, как положено случаю, устоявшийся гул, в нем тонули отдельные голоса; теперь застолье постепенно начинало разбиваться на множество отдельных групп, кружков и взаимовлияний; Муравьев, старавшийся с самого начала не выпускать из виду целого, тотчас уловил эту опасность.

— Товарищи, товарищи! — громко, сразу привлекая к себе внимание, поднялся он с налитым до краев бокалом, — Минутку, прошу всех наполнить! Товарищи! — продолжал он, выждав. — Дорогие товарищи! Каждый из нас является определенной и самостоятельной силой в борьбе, но каждый из нас, как большевик, всегда помнит о том, что вся его сила, вся его воля и потенциал до конца принадлежат тому объединенному мощному потоку, имя которому — партия. Выпьем, товарищи, за человека, олицетворяющего в себе это могучее единство. Выпьем за товарища Сталина!

Все встали, кто-то крикнул здравицу, и все дружно подхватили.

Еще несколько раз выпили, и всё с соответствующими тостами и пожеланиями; затем слово от Совета старейшин Холмского завода, как он выразился, взял главный технолог завода Кружковский Константин Евгеньевич, крепкий мужчина на шестидесятом году, и, встряхивая розоватыми, чуть обвислыми щеками, стал порывисто говорить.

— По поручению Совета старейшин нашего славного моторного, дорогие товарищи (а в наш Совет входят наиболее выдающиеся люди завода старше пятидесяти), мне поручено огласить нижеследующий указ Совета старейшин. В довершение ко всему прочему Совет старейшин решил отметить деятельность директора нашего завода Чубарева Олега Максимовича особо. — Кружковский требовательно оглядел терпеливо ждущее застолье. — Отдавая должное высокой правительственной награде, пожалованной Олегу Максимовичу и по счастливой случайности совпавшей с его шестидесятилетием, Совет старейшин не мог остаться, как вы сами понимаете, в стороне от знаменательного события в жизни нашего юбиляра. Но прежде чем огласить указ Совета старейшин завода о награждении Чубарева Олега Максимовича «Почетной медалью», мне поручено во избежание всяких ненужных недоразумений ознакомить награждаемого «Почетной медалью» с нижеследующими правилами ношения «Почетной медали» Совета старейшин:

§ 1. «Почетная медаль» после чеканки и оформления соответствующей документации является памятником искусства конца первой половины XX века и находится под охраной Совета старейшин, а по ее вручении — под охраной самого награжденного.

§ 2. Медаль носится награжденным в самые радостные моменты его жизни (на торжественных вечерах, организуемых самим награжденным или Советом старейшин в его честь и за его счет, разумеется). Как исключение, допускается ношение медали и в менее радостные моменты жизни награжденного:

а) в дни рождения родственников и близких — жены, детей, внуков и всех приравненных к ним лиц;

б) в дни получения зарплаты или пенсии;

в) при выдаче ссуды кассой взаимопомощи. Примечание: перечисленные исключения в ношении медали разрешаются только в домашней обстановке.

§ 3. Подвешенная на шею награжденного медаль должна располагаться так, чтобы нижний ее обрез совпадал с верхней границей живота награжденного…

§ 4. Для ношения медали награжденный должен быть чисто вымыт, а руки и шея в местах возможного касания ленты медали с телом награжденного должны быть тщательно обезжирены…

Кружковский только-только начинал входить во вкус, оглашал параграфы с чисто поэтическим профессиональным подвыванием, и все шумно требовали продолжения, и громче всего требовал этого Чубарев; оглядевшись, Кружковский с пьяной твердостью посмотрел в переносье все тяжелее хмурившегося Лутакова и победно прокашлялся.

— § 5. При пользовании медалью на вечерах награжденный обязан на протяжении всего вечера с гордостью любоваться медалью, — продолжал утробным голосом читать Кружковский. — При этом награжденный должен скромно, ненавязчиво и постоянно переводить все разговоры на обсуждение достоинств медали и своих личных.

§ 6. Награжденному «Почетной медалью», запрещается:

а) обменивать ее на медали других награжденных;

б) играть в азартные игры (орлянку, пристенок и расшибок и т. п.), используя медаль как биту;

в) применять для лечения производственных и особенно бытовых травм вместо пятаков.

§ 7. В случае утери медали Совет старейшин может произвести повторное награждение. При этом все расходы на изготовление медали и организацию торжественного вечера возлагаются на виновного, если эта утеря по своему характеру не влечет за собой более тяжкого наказания. Заявления о восстановлении медали принимаются за сутки до утери ее при наличии:

а) справки из домоуправления о ее наличии на сегодня (т.е. за сутки до утери);

б) справки от жены (или приравненного к ней лица, лиц) о ее наличии в день утери;

в) акт медицинской экспертизы об отсутствии вины, смягчающей печальное обстоятельство утери медали.

Кружковскому, казалось, совершенно не мешали взрывы хохота, и он, оторвавшись от листа бумаги, строго обвел всех твердым, светлым взглядом.

— Ну вот, товарищи, есть еще правила хранения и ухода за медалью, но я думаю, мы их опустим и перейдем к главному, к самому акту вручения…

— Позвольте, батенька, нет, нет и нет! — шумно запротестовал Чубарев. — Нет уж, увольте, я должен знать все правила!

Чубарева поддержал даже Муравьев, и Аленка подумала, до чего же заразительны вот такие детские игры для взрослых; она ведь и сама уже улыбалась и то и дело начинала хохотать вместе со всеми.

— Правила хранения медали и ухода за ней заключаются в следующем, — строго начал Кружковский. — Итак:

§ 1. Медаль, как правило, хранить в двух, лучше в трех— или четырехкомнатной квартире. Разумеется, не исключается пятикомнатная и так далее.

§ 2. Если в квартире не обеспечены необходимые температура и влажность воздуха, медаль рекомендуется хранить в закрытой таре (коробке), имеющей герметизацию и терморегуляцию, обеспечивающие стабильность температуры и влажности. Последние должны контролироваться приборами, прошедшими в установленные сроки проверку в Палате мер и весов…

Пока Кружковский доставал из красивой коробки большую, с чайное блюдце, красивую бронзовую медаль с гербом завода, с грозно рассекающей облака стрелой, похожей одновременно и на самолет, и на молнию, на полосатой, сине-розовой ленте и надевал ее на шею Чубарева, все оглушительно хлопали и кричали «Ура!», затем еще раз все выпили и разбрелись размяться и покурить.

Аленка взяла в руки длинную, узкую лаковую сумочку, собираясь незаметно ускользнуть, но не успела. Едва она встала из-за стола, к ней подошла хозяйка, Вера Дмитриевна, взяла под руку, увела с собой.

— Пойдемте, дорогая, подышим без этого дыма… Я любовалась вами, Елена Захаровна, — говорила она уже на ходу, по-женски неуловимо вкладывая в свои слова кроме их прямого значения еще какой-то тайный смысл. — Вы так похорошели с тех пор, как мы не виделись. Срок небольшой, а перемены…

— Что вы, Вера Дмитриевна, — тоже чисто по-женски отвела похвалы Аленка, хотя знала и не могла не знать, что она действительно изменилась и не могла не измениться к лучшему, и в порыве откровенности потянулась душой к этой седой, спокойной женщине. — Я так боюсь, Вера Дмитриевна, так боюсь! — сказала она, и в то же время в ее голосе, в глазах, в улыбке отразилось другое, то, что она счастлива и что она суеверно боится сглазить это свое состояние счастья, что она боится сейчас всего того, что может это счастье нарушить, а значит, боится всего-всего…

— Что вы, что вы, это ведь прекрасно — ребенок! — с некоторой прямолинейностью сказала Вера Дмитриевна, вспоминая себя. — Это одно я и помню как нечто необычно прекрасное вот уже много-много лет, все остальное забыла. Мужчинам никогда этого не почувствовать и не понять, в этом мы, женщины, много выше… Пройдемте еще подальше, здесь шумно. И тем более дышать табачищем… Вы пили что-нибудь?

— Немного пила, — сказала Аленка удивленно. — Я давно уже не кормлю…

— Все равно это очень вредно. — Вера Дмитриевна остановилась, удерживая Аленку. — Вам ведь обязательно захочется второго ребенка со временем… Скажите, а вы скоро тронетесь за мужем? — спросила она с любопытством.

Аленка, сжав губы, отрицательно покачала головой.

— Вы знаете, я заканчиваю ординатуру. Последний год.

— Да, да, понимаю, — сказала Вера Дмитриевна. — Женщине так легко потерять все завоеванное…

— Нет, здесь, вероятно, что-то другое…

— Все равно ведь сорветесь, поедете, не удержитесь…

— Сорвусь. — Аленка доверительно и тепло поглядела собеседнице в глаза. — Конечно, сорвусь, даже скоро, пожалуй… а сейчас пока я выдерживаю с ним ожесточенные бои… Самое удивительное, что он, умный человек, не может меня понять…

— А может, не хочет? — спросила Вера Дмитриевна с улыбкой.

— Может, и не хочет…

— Вот видите, — улыбнулась Вера Дмитриевна, опять вспоминая себя, и повела Аленку дальше; разбившись на группы, гости, в основном мужчины, оглядываясь, рассказывали друг другу анекдоты; в двух или трех местах вспыхнули деловые разговоры, около пианино кружилось несколько пар, кто-то пытался петь. Чубарев, Лутаков и Муравьев, прогуливаясь в отдалении ото всех, тихо, сосредоточенно разговаривали о планируемом на самое ближайшее время расширении мощностей завода, причем Чубарев несколько раз неспокойно поглядывал в сторону Шилова, упорно остававшегося в одиночестве за столом, и тот, словно почувствовав, встал и подошел к их группе.

— Бейте, только сразу напрочь, Андрей Павлович, — весело обратился к нему Чубарев. — Вижу, вынашиваете сюрприз…

— Уже выносил. — Шилов с комическим отчаянием на все решившегося человека махнул рукой. — Не хотел вам торжества портить, Олег Максимович, да что поделаешь…

— Ого! — Чубарев засмеялся. — После такого вступления нужно ждать доброго взрыва…

— Ничего не поделаешь, — опять повторил Шилов, часто моргая. — Не знаю, чьи тут головы полетят еще, но моя уж точно не удержится.

— Ну-ну, не томите, — потребовал Чубарев.

— «Ш—28» в серию не пойдет, Олег Максимович. Нельзя, не пойдет, к черту! У меня возникли очень существенные, понимаете, важные изменения, — добавил он твердо, видя, как начало вытягиваться лицо у Чубарева.

— Обрадовал! Вот это озарение, одним махом восьмерых побивахом! Так я и знал, что тут добром не кончится! — Чубарев ошарашенно подался назад, но тотчас закаленная в схватках воля бросила его вперед. — У меня почти полностью переналажены линии, цехи! Запуск в серию утвержден на Политбюро, мне каждый день приходится докладывать о готовности! Именно к производству «Ш—28»! И потом, отличный же двигатель! Правительственная комиссия…

— Комиссия! Комиссия! — внезапно сердито почти выкрикнул Шилов, и уши у него еще больше оттопырились и покраснели. — Для меня самая авторитетная комиссия — моя совесть конструктора! Мне кажется, что ресурс двигателя можно довести до двухсот с лишним часов…

Пока Шилов, приглушая голос, говорил, Чубарев слушал, опустив голову и ни на кого не глядя; едва заслышав о двухстах с лишним часах ресурса, он недоверчиво хмыкнул и не отрывал больше глаз от лица Шилова; Муравьев же, сдерживаясь, стараясь не сразу вмешиваться, однако, весь стал как-то суше и еще печальнее. То, о чем велась речь, пожалуй, меньше всего сейчас касалось лично его; все эти страсти относились теперь уже к прошлому его ведомству, но он был сильно задет уже тем, что новая возможная удача прет опять почему-то все тому же Чубареву и что у этого сумасшедшего Шилова, чокнутого как в работе, так и в личной жизни (кому бы еще простили недавнюю третью жену!), озарение вспыхнуло именно теперь, когда директором утвердили Чубарева. Шилова он знал не хуже Чубарева, и в его мозгу помимо воли и желания уже сами собой складывались, цепляясь друг за друга, самые различные комбинации. Мастер неожиданного маневра, рискованного, но десять раз отмеренного (без чего, впрочем, на его месте и нельзя было долго продержаться), Муравьев безошибочно понимал, что дело заваривается архикрупное, и удивлялся только тому, что этот матерый волчище Чубарев прикидывается простачком и несет бог весть какую непрофессиональную ахинею. Первые же слова Шилова, сказанные в присутствии трех человек, уже определили дальнейшее; внутренне Муравьев весь подобрался; в душе у него неистребимо жило затаенное преклонение перед безрассудно смелой, широкой, безоглядной раскованностью таланта, он и завидовал, и восхищался, и, как подобает всякому уважающему себя чиновнику, давил эту смелость и широту, загонял ее узкие рамки бюрократических стандартов, но нюх на талант у Муравьева был необычайный, а чутье его никогда еще не подводило, хотя ставки он делал иногда самые рискованные. Но и Чубарев, засекший в свою очередь «стойку», как он про себя выразился, Муравьева, уже алчно поглядывал на Шилова взглядом собственника.

— Больше двухсот часов, а? — азартно блестя глазами, подзадорил он Шилова. — Не накидываешь сгоряча, Андрей Павлович? Значит, есть за что голову на плаху? Или на мыло?

— Ну, разговор, ну, разговор! — пробормотал Шилов. — Олег Максимович, во-первых, и то, что есть, не мыло, а во-вторых, я не могу ошибаться, я тут действительно голову на плаху положу. Посмотрите, — полез он в карманы за расчетами, с досадой выхватывая и опять засовывая назад ненужное.

— Не здесь, не здесь, Андрей Павлович, подожди чуток, — остановил его Чубарев, — потолкуем тихо, не торопясь, можно за вашим любимым чайком…

— Действительно, нужна ли такая поспешность? — в свою очередь подал голос и Муравьев, уже вполне овладевший собой и теперь игравший брелоком от часов. — Может быть, не стоит рубить сплеча, стоит еще раз хорошенько проверить?

— Павел Андреевич, можно ведь говорить прямо, — тотчас принял скрытый вызов Шилов. — Я не сумасшедший, прекрасно понимаю, каша заваривается густая. Что теперь? Лучше уж сразу, убыток окажется куда меньше. Такова уж наша доля, коли нужно и свое любимое чадо не пожалеть, даже слопать при случае. Пожалеть никак нельзя, — заморгал Шилов, — вот это было бы уже преступлением.

— Что же вы предлагаете? — меняя тон, сухо спросил Муравьев.

— Я доложу где надо свои сображения. — Шилов, не ища ни у кого поддержки, говорил сдержанно, глядя прямо перед собой. — Думаю, Олег Максимович, необходимо приостановить все работы по запуску в серию «Ш—28».

— Ах, как просто все решается! Что останавливать-то, дорогой мой, когда все готово, на взводе? — Чубарев не сдерживал больше своего густого, рокочущего баса. — Нет уж, прошу к столу! Нет уж, нет, привязать себе камень на шею и бросаться с палубы я еще успею! Как старый пират, я раньше хочу рому! Прошу! Вы, Андрей Павлович, тоже! Тоже! Теперь уж не отсидитесь за самоваром. Ишь чаехлёб нашелся… Теперь уж за самовар всей правительственной комиссией усядемся. Вы свое сделали, слово, как говорится, за республикой. У нас в запасе еще минут пятнадцать найдется… Прошу всех налить!

Шилов дернул плечами, хотел что-то сказать, передумал и нехотя налил себе коньяку. Действительно, мавр сделал свое, слово теперь за дожами.

Не проронивший за все время ни единого слева, но очень внимательно за всем происходящим наблюдавший Лутаков отлично видел, что Чубарев, этот никогда не теряющийся, редко выходящий из себя человек, на этот раз выбит из колеи, и это в памяти Степана Антоновича отложилось про запас, тем более что у него имелось и свое мнение, в чем-то и не совпадающее с общепринятым; он подосадовал, что отвлекся в важный момент по пустякам, тотчас сориентировался, хотя его душевное спокойствие на этом и кончалось. Он как бы остался совершенно один; густой беспорядочный ветер выл вокруг, бушевало сбесившееся пространство, и он оказался совершенно на юру, торчал один на один с разбушевавшейся стихией, отделившей его от всех остальных. Он всегда знал, что это когда-нибудь случится, что от этих фанатиков противоядия нет.

Дружески, ровно всем улыбаясь, Лутаков тем не менее поднял свой бокал и, увидев приближавшуюся вместе с Верой Дмитриевной жену Брюханова Елену Захаровну, шагнул ей навстречу, приглашая к столу; он всегда откровенно восхищался Брюхановой.

— Что-то случилось? — сказала Вера Дмитриевна, поправляя очки, и, тревожно обежав взглядом лица, задержалась на спокойном и, как всегда, твердом лицо Лутакова.

— Ничего не случилось, Вера Дмитриевна, прошу вас, вот бокал, — сказал он, обнажая в улыбке ровные зубы. — Старые пираты делят ром. И вы, Елена Захаровна, прошу, прошу… Пираты пьют за женщин!

— Так, значит, дело дошло уже до рома? — с чуть угрожающей интонацией повернула к мужу Вера Дмитриевна смеющееся лицо.

— Да, Верушка, добрались до рома.

— А можно женщине произнести тост? — вдруг с вызовом спросила Аленка. — Знаете, сегодня мне захотелось быть заводским врачом у Чубарева. Или медсестрой в медсанчасти завода. Тогда какая-нибудь из этих труб, — она кивнула в сторону макетов, — принадлежала бы частично и мне. Наверное, каждый, кто с вами работает, Олег Максимович, чувствует то же, что я сегодня. За вас!

— Спасибо, Елена Захаровна. Что же Тихон Иванович не приехал, обещал ведь?

— Очень занят, — сказала Аленка, — принимает дела.

Чубареву принесли в это время целую пачку телеграмм, и он тут же стоя стал их просматривать. Много телеграмм было с Урала, от знакомых и даже незнакомых директоров заводов, из министерств и главков, и лицо Чубарева светлело, когда в конце телеграммы встречалось близкое, дорогое имя. Принесли телеграмму от Брюханова, от Рости Лапина; оба сетовали, что из-за стечения чрезвычайных обстоятельств не могут приехать и обнять его лично; Чубарев прочитал и недоверчиво хмыкнул, как будто можно обнять как-то иначе, подумал он, хотя эти две телеграммы были ему особенно приятны. Он сунул их в карман и оглянулся на гостей, но никто уже не нуждался в нем, все были заняты своим, все были веселы, хмельны, все о чем-то спорили, что-то разноголосо, вразнобой обсуждали. Выхватив из разноликой массы лицо Шилова, напряженно и резко размахивающего рукой перед внимательно слушающим Муравьевым, Чубарев быстро пошел к ним.

16

Странный, угрюмый город с высоко уходившей в ветреное небо бесконечной ажурной стальной башней в центре, вызывавшей у людей непривычное чувство бескрылости, уже начал прорисовываться посреди безлюдного каменистого плоскогорья. Все здесь от начала и до конца строили в секрете от остального мира, строили, тщательно просматривая каждую деталь, каждый кирпич; и старый карагач, исхлестанный за долгие десятилетия стремительными частыми буранами, жадно вытягивающий цепкими корнями скудную влагу на большой глубине, и в эту весну, как обычно к теплу, покрылся мелкими неяркими цветами. Они напоминали густо пробивавшиеся сквозь золу полузатухшие угли; именно эти угасающие цветы указывали на исполинскую силу выживаемости породы. Солдаты-строители, проходившие вблизи карагача бетонированную глубокую траншею, дивились цветущему, уродливому, мощному стволу, прочно гнездившемуся посредине безрадостной, однообразной пустыни. Он был очень стар, совершенно голый, без листьев, весь оплетенный вздувшимися древесными венами, он таил в себе какой-то вызов, и солдаты, особенно молодые, откликаясь на эту тревожащую их сознание тайну, то и дело поглядывали на карагач; в их крови тоже тек смутный зов и отрицание этой мертвой пустыни. Потемневшая от обжигающего, яростного весеннего солнца их кожа молодо, влажно блестела; трогая цветы на темной, мертвой коре карагача, солдаты неуверенно переглядывались. Они чувствовали свое неразделимое единство с цветущим деревом, с этой выжженной землей, полого уходившей к бледно синеющим горизонтам, с жидким, сквозящим небом (в нем где-то очень высоко всегда чувствовался сильный ветер), с тем непонятным строительством, истинного значения которого в этой пустыне никто из них представить себе не мог, хотя, разумеется, ходили самые разные, порой нелепые в своей противоречивости слухи. Неподалеку, примерно в километре от старого карагача и засмотревшихся на него солдат, заканчивался монтаж металлической ажурной вышки; люди на ее вершине, неприметно раскачивающейся высоко над землей, ползали крошечными муравьями, горячечными точками время от времени вспыхивала сварка.

Озабоченный генерал, хозяин строящегося полигона, облетавший в этот яркий весенний день свои обширные владения на вертолете, по своей занятости, конечно, не видел и не мог видеть ни старого карагача, ни солдат возле него, на какое-то время оторвавшихся от работы, но именно он, как никто на всем обширном пространстве, видел целое и осознавал его значения и конечный смысл. Ему был подчинен этот объект, и требование абсолютной секретности еще больше усложняло его задачу, и, несмотря на умение и опыт, генерал всегда, каждую минуту своего пребывания здесь, был готов к любой неожиданности. Сейчас, сверху, он видел разворот свершавшегося, и хотя все шло строжайше по утвержденному графику, его не покидало чувство опасности, незавершенности; постоянно тревожила мысль, что к концу срока полезут обязательные просчеты и недоделки; но, с другой стороны, он по своему же опыту знал, что в таком всеобъемлющем замысле не может быть все гладко и что это понимает не только он, но понимают и наверху, это несколько успокаивало. Каким-то шестым чувством он надеялся, что к сроку все окажется в порядке, если необходимое движение будет осуществляться ежедневно и ежечасно с точностью маятника, что в комплексе все самые разнородные, намеченные к осуществлению программы будут безукоризненно пригнаны друг к другу и сольются в одно целое, что для этого работает множество людей, самых блестящих умов, что страна, в послевоенной разрухе и бедности отказываясь от самого необходимого, все-таки смогла свершить этот невероятный шаг и теперь через два-три месяца предстояло поставить логическую точку. Знал он также, что последние месяцы проскочат, как один миг, что не успеешь оглянуться — и начнут съезжаться эксперты, ученые и военные, наблюдатели и комиссии, и все это разношерстное и единое по своей сути хозяйство придется размещать и устраивать, и что…

Этих «что» было много; даже он, начальник строящегося объекта первостепенной государственной важности, к которому стекались самые дотошные сведения, вплоть до появления в запретной зоне отставшего от людей одичавшего верблюда и до ссоры двух молодых офицеров в одном из подразделений, не мог всего вспомнить и перечислить. Он верно угадал одно: время прошло мгновенно, травы побурели под безжалостным солнцем, и вот уже лето перевалило за первую половину, покатился к концу и август; на объекте стало необычайно людно и напряженно; не заставили себя ждать и всевозможные комиссии, в том числе и правительственные, с одной из них прилетел и Брюханов с группой специалистов своего главка. Съезжались ученые и военные, спешно дооборудовались наблюдательные пункты, разворачивались приготовления к различным экспериментам, все что-то просили и требовали, ни у кого не хватало ни пространства, ни отведенного по графику времени.

За несколько суток до условного часа «Ч» на объект прибыл со своими людьми и многочисленными, специально сконструированными для данного испытания приборами и Лапин Ростислав Сергеевич, спешно прервавший свой летний отдых и отменивший намечавшуюся поездку на торжество к Чубареву, о чем он и сообщил в Холмск телеграммой; Лапин появился на объекте взъерошенный, сердитый, его слишком поздно известили о предстоящем, устройства, аппаратуру для экспериментов пришлось разрабатывать буквально за считанные недели; и сам Лапин, и принимавшие участие в выполнении программы ближайшие его помощники буквально валились с ног, но все были готовы не спать еще и неделю, и месяц, и год; эксперимент предстоял уникальный, необычный и стоил того. Лапин лишь возмущался, что из-за своей спешки и сверхзасекреченности, «страусовой дипломатии», как он ее называл, наука теряла гораздо больше, чем могла бы потерять, если бы дали возможность подготовиться к экспериментам не спеша, обстоятельно и если бы ученые знали заранее, в каком конкретно направлении им нужно было работать. Вскоре, правда, все постороннее отступило, рассеялось, время понеслось вскачь. Для выполнения определенной, специальной части измерений Лапину и его коллегам отвели наблюдательный блиндаж, главная, основная часть исследований, касавшаяся непосредственно радиофизики, была столь обширна, что все оставшееся время ушло па подготовку и размещение аппаратуры. Лапин не успел даже накоротке повидаться с Брюхановым.

Когда кто-нибудь из его группы начинал особенно ворчать на тесноту и неудобства, Лапин примиряюще успокаивал:

— Ну, голубчик, зачем лишние эмоции? Вы же видите, вся наука представлена здесь, нас, жаждущих приобщиться к таинству, много, а жизненного пространства каждой отрасли отведено минимум. Надо тесниться, ничего не поделаешь…

Лапин умел работать сам, умел организовать процесс, но здесь явно не хватало ни времени, ни сил, и примерно за сутки до часа «Ч» он понял, что необходимо хотя бы недолго поспать. Предупредив на всякий случай, где его искать, он приказал всем отдыхать и вышел из блиндажа, буквально под завязку набитого множеством регистрирующих приемных устройств, и прошел под навес, к топчану за жиденькой перегородкой из авиационной фанеры. Сбросив туфли, он блаженно потянулся, не раздеваясь, лег и тотчас в узкую щель в стене (раньше он ее не замечал почему-то) увидел на ярком, синем, солнечном горизонте какой-то высокий силуэт. Присмотревшись внимательнее, он понял, что это дерево, старый карагач. Лапин сразу вспомнил, что уже несколько раз видел его издали, но не обращал внимания. Его сейчас привлекало это дерево, может быть, своим подчеркнуто резким одиночеством в солнечном утреннем небе; Лапин по еле приметному издали движению вершины понял, что дует сильный западный ветер. «Плохо, плохо, что ветер», — подумал Лапин и закрыл глаза; мелькнула мысль о доме, о дочери, и он тотчас провалился в сон, даже в этом бесконечном падении все еще продолжая убеждать себя, что ему нужно проснуться ровно через два часа. Ему показалось, что он открыл глаза, как только оборвалось это неприятное, ноющее чувство падения; сердце билось часто и неровно, и он полежал еще, не шевелясь, стараясь успокоить дыхание. В щель резко врывался сухой ветер, солнечные пятна неровно дрожали па переборке. И чей-то знакомый голос несколько раз раздраженно крикнул:

— Валька! Валька! Сабиев, черт, куда делся Валька? Не могу найти селеновых выпрямителей. Куда делся Валька, черт бы его побрал, этого невидимку!

Легко сбросив ноги с топчана, Лапин сел. Ах, да, да, вспомнил он даже с какой-то нетерпеливой радостью. Час «Ч», жизнь здесь определялась всеобъемлющим часом «Ч», этим всеми нетерпеливо ожидаемым всплеском первородных сил космоса. Удивительно это неудержимое желание человека заглянуть в самую первооснову всего сущего, вдохнуть в себя эту ярость творения, измерить ее и обосновать, заковать в формулы и с этих ступеней вновь устремиться дальше, к новым тайнам и свершениям…

Лапин Ростислав Сергеевич знал немало, немало мог, любимым его изречением были слова Менделеева о том, что наука бесконечна и что каждый день приносит в нее все новые и новые задачи, и поэтому, вероятно, он опять почувствовал сердце. Он нахмурился, натянул туфли, нахлобучил от солнца легкую, в частых дырочках шляпу. Нужно было еще раз самому выверить всю схему разработанной программы, окончательно уточнить все с другими расположенными за сотни и даже тысячи километров особыми группами наблюдения за дальними характеристиками предстоящего взрыва. Он взглянул на часы, было без пяти десять; до намеченного срока оставалось менее суток, и нужно было торопиться. Лапин налил из термоса горячего кофе с молоком, с нескрываемым наслаждением выпил редкими, небольшими глотками, уже четко определяя и разграничивая задачи для каждого из своей группы; он тотчас включился в работу, и день промелькнул мгновенно. Вечером все находящиеся на полигоне были дополнительно проинструктированы о соблюдении правил безопасности, были окончательно закреплены за каждым его место и обязанности, уточнено, выверено до последних мелочей расписание.

Весь день дул резкий, упорный северо-западный ветер, к вечеру он еще усилился, и стала копиться гроза; резко прыгали по всему видимому пространству темные шары перекати-поля. Тучи натягивало неуклонно, стали проскакивать молнии, все теснее стягиваясь, словно к центру, к тридцатиметровой стальной башне, на самом верху которой уже была установлена, подключена к линии подрыва и стала жить первая советская плутониевая бомба, и каждый, кто об этом знал, с замиранием сердца следил за пляшущими вокруг металлической вышки, слегка раскачивающейся под ударами грозы и ветра, молниями.

Лапин вышел из блиндажа, где происходила последняя настройка и наладка различных приемных устройств, уже перед самым вечером; несмотря на закрытое грозовыми тучами небо, чувствовалось, что солнце вот-вот зайдет. Темной, косматой, тревожной тенью, чуть не утопая вершиной в несущихся тучах, выгибался старый карагач. Было душно. Лапин раздвинул ворот рубашки, подставляя плотную грудь ветру, отыскал взглядом вышку, обозначенную цепочкой взбегающих в тучи редких электрических огней, обрывавшихся в темноту. Там, высоко над землей, ожидая своего мгновения, покоился непостижимый по силе концентрации первородный сгусток энергии, заключенный в хрупкую рукотворную оболочку.

Несколько секунд Лапин прислушивался к неистовству грозы и ветра, он знал, что сейчас везде на полигоне царит беспокойство, и сам невольно при каждой новой вспышке молнии в непосредственной близости с металлической башней всякий раз напрягался. Погода для предстоящего была явно неудачной, ветер нес крупный песок, сек лицо, поднятые в небо с приборами аэростаты для фиксирования характеристик взрыва начало срывать. Казалось, именно вокруг вершины башни, ставшей словно средоточием мира, толкались, клубились, вращались тучи. И постепенно какое-то особое, ни с чем ранее не сравнимое состояние тревожного и вместе с тем нетерпеливого ожидания необычного, страшного и вместе с тем праздничного таинства охватило Лапина; он стоял, не замечая ни ветра, ни грозового неба, мелькнула мысль о дочери, к которой он привязывался все больше, и исчезла. Мир еще ничего не знал, что пройдет всего лишь одна-единственная ночь, и многое изменится, произойдет необратимая перестановка самых различных сил и то, что дремало где-то в зародыше, в затаенных глубинах противоречий, выплывет па поверхность и надолго утвердится на первом плане, а то, что вчера казалось незыблемым, начнет ссыхаться и уйдет в небытие. Да, да, думал Лапин, завтра утром в мир ворвется еще одна лавина, пойдет неудержимо, стремительно разрастаться, и никто даже примерно не может рискнуть предсказать ее самые ближайшие и дальние последствия…

Ему в ноги жестко ткнулся шар перекати-поля, он живо нагнулся, хотел подхватить его и не успел; ветер мгновенно сорвал с него шляпу, и Лапин, невольно бросившись было следом за нею, махнул рукой. Пусть ее летит, подумал он, удобная была штука, бог с ней… Что это у меня мелькнуло? Так, ионосфера… Надо полагать, этот взрыв должен ее порядочно возмутить, так? Так. Поднимается просто фантастическая электромагнитная буря, могут оглохнуть радиостанции, локаторы, надо полагать, тут же ослепнут; все это крайне интересно, одной бомбой можно вызвать радиокатастрофу, уважаемые коллеги, да, да, — по привычке полемизировал со своими воображаемыми оппонентами Лапин. И что из того? В войне, на современном уровне ее ведения, это может обернуться катастрофой, поражением. Так? Так. А где выход? Только один: выйти за пределы атомного взрыва. Использовать для передач, как мост, хотя бы луну, например, да, если она в нужной стороне… а если переключить внимание на сами приемники? На очень высоких частотах, близких к частотам света? А? Ну, да ты еще, старик, оказывается, молодец, вон куда еще залетать можешь, похвалил себя Лапин, окончательно примиряясь с утратой шляпы.

В эту ночь все равно нельзя было заснуть хотя бы на несколько минут, и Лапин остался стоять под резким, устойчивым ветром, пытливо-вопрошающе вглядываясь в уже потемневшее небо, стремительно перемещавшееся куда-то в пустынное пространство юго-востока, к центру бывшей Гондваны, распавшейся затем на материки. От усталости и перенапряжения последних дней он не мог сосредоточиться на какой-то одной мысли; ему казалось, что-то важное, то, что ему необходимо знать, ускользает, и он продолжал прямо впитывать звуки и запахи, суету людей и их затаенное, терпеливое, многочасовое ожидание; ему теперь казалось, что над всем миром царит один-единственный звук, рождавшийся где-то вообще за пределами мыслимого пространства. Он поежился, засунул руки в карманы плаща, как-то нежданно-негаданно явились мысли о возрасте, заныл висок, мелькнула чья-то глумливая, дразнящая рожица, как бы предупреждавшая, что особенно разгоняться не стоит, отрезочек-то впереди остается совсем малюсенький. Опять мелькнула мысль о беспредельности и невозможности полного, всеобъемлющего знания, в этом тоже был свой смысл, своя тайна, строго охраняемая первичностью всего сущего — самой душой материи, тем ее состоянием, той зыбкой и всемогущей границей, на которой и происходит таинство рождения миров, то вечно творящее состояние безмерного космоса, для которого нет ни времени, ни пространства, а есть лишь одно постоянное и бесконечное состояние созидания, то самое состояние, прорубиться в которое все более и более настойчиво пытается слабый, как мимолетная искра, человек…

Кто-то позвал Лапина в блиндаж, и он, рассеянно откликнувшись и пообещав: «Сейчас, иду, иду», остался было стоять.

— Ростислав Сергеевич, товарищ Борода приехал! — позвал его тот же голос, и Лапин заторопился назад, к приземистым сооружениям Южного наблюдательного пункта и еще издали узнал Курчатова.

Здороваясь, они, к благоговейному удивлению молодых сотрудников из группы Лапина, расцеловались.

— Как погодка-то, Ростислав Сергеевич? Хороша? — спросил Курчатов, то и дело прихватывая сбивавшуюся в сторону от ветра свою длинную, жидкую бороду.

— Хороша-то хороша, — ответил Лапин, сразу уловив в шутливом тоне Курчатова владевшую всеми тревогу, — а что, немного переждать, Игорь Васильевич, никак не возможно?

— Рад бы в рай, да на этот раз не получается, — живо глянул из-под насупленных бровей Курчатов, упрямо и сердито, не отворачиваясь от ветра, и тут же, без паузы, продолжил прерванный появлением Лапина разговор с кем-то из военных.

Лапин, не любивший суеты и многолюдства, отступил в сторону. Он понимал, что значили для Курчатова в этот день обычная его простота и ровное спокойствие в общении с окружающими его людьми, сам он ни за что, ни за какие блага мира, не хотел бы оказаться сейчас на его месте; он никогда не поднял бы такую махину, не смог бы выдержать такого фанатичного самосожжения, почти неограниченной власти. То, что он испытывал сейчас к Курчатову, не было простым любопытством, тем более завистью; легенды, окружавшие этого человека, тоже мало интересовали Лапина. Он понимал, что для Курчатова, отсекавшего до этого часа любые сомнения, неизбежно наступит новый отсчет времени после бомбы и он, в силу исторической необходимости ставший ее автором, окажется на новом рубеже: категории надо больше не существует. О чем он думал сейчас, потомок обыкновенных русских крестьян, ученый, почти неизвестный народу и как никто другой сейчас глубоко вторгшийся в его судьбу? «Все вздор, все, очевидно, по-другому», — сказал себе Лапин и уже намеревался было подойти к Брюханову, но в это время Курчатов, собираясь уезжать, оглянулся и они встретились взглядами. Это длилось мгновение, но, как это иногда бывает между хорошо и давно знающими друг друга людьми, оба они ощутили тяжкое и радостное сцепление друг с другом, с размеренным, неостановимым ходом жизни, в общем-то и не зависящей от усилий любого отдельного человека. Затем Курчатов сразу же пошел к машинам, где его ожидала многочисленная свита. И Лапин, глядя ему в спину, разумеется, не мог знать, что эта короткая, мимолетная встреча, в которой они обменялись всего лишь несколькими незначительными, казалось бы, фразами, была для Курчатова своего рода толчком, и он уже в машине сосредоточенно хмурился, вспоминая и анализируя последний разговор со Сталиным; он словно слышал его глуховато-размеренный, спокойный голос; пожалуй, никто так хорошо и близко не знал, какую роль сыграл в тяжелейшей атомной гонке именно лично Сталин, сразу же после Потсдама понявший размер и характер задачи и безошибочно точно определивший, что в данном деле все зависит от тесного объединения науки и промышленности, от слияния их, по сути дела, в один организм, с единым мозгом и кровеносной системой…

Курчатов почему-то вспомнил, как несколько дней назад ему с начальственной самоуверенностью заявили, что бомба не взорвется, и он от удивления лишь посмотрел на говорившего, избегая останавливаться на его резком, выказывающем крайнее раздражение лице со злыми губами, и с нескрываемым вызовом бросил:

«Не беспокойтесь, она взорвется».

«Ну, товарищ Курчатов, вы как знаете, а я сегодня же вылетаю в Москву, — услышал он в ответ. — Мне докладывать надо».

«Ни один человек до завершения испытаний не покинет зону», — устало и равнодушно предупредил Курчатов.

«Что?! — неожиданно побагровел его собеседник. — Вы имеете в виду и меня?»

«Несомненно, и вас тоже, — буднично подтвердил Курчатов, хотя хорошо знал власть, характер и, главное, мелочное злопамятство этого человека и в другой момент вряд ли бы решился пойти на открытое обострение. — Раз уже мне вверены чрезвычайные полномочия, я вынужден был отдать во избежание всяких недоразумений именно такой приказ. Он касается всех без исключения, этого требуют государственные интересы».

«Да вы знаете…» — собеседник Курчатова внезапно осип, изобразил откровенное изумление, и Курчатов в ответ на его гнев равнодушно пожал плечами, попросил его успокоиться и не мешать работать; сейчас, безотрывно глядя на несущееся под колеса пространство каменистого плоскогорья, Курчатов вспомнил детски обиженные, затем гневные, бешеные глаза этого привыкшего к почти безграничной власти человека, словно у него из рук в самый неожиданный момент выхватили бесценную игрушку; это были чудные глаза, увидевшие, пожалуй, как бы крушение мира, впервые проникшие в истину, ни от кого и ни от чего не зависящую, что тоже было своеобразным для него крушением.

Усилием воли Курчатов остановил себя; сейчас, перед самым решительным моментом, нельзя было отвлекаться на пустяки; разумеется, многие, в том числе и сам Сталин, тоже как-то не могли понять до конца всего, отсюда и этот, еще один, последний разговор с ним.

«Сделайте не одну бомбу, а несколько из того же количества плутония. Пусть они будут послабее, это ничего».

«Невозможно, товарищ Сталин. Есть не подвластные человеку вещи. Критическая масса для взрыва плутония — константа постоянная, так же, как скорость света…»

«Создание критической массы зависит от условий, — возразил Сталин. — А нам как можно быстрее нужно догнать в области вооружения господина Трумэна. Без этого мы не сможем существовать как великая держава».

«Товарищ Сталин, делалось и делается все возможное. У нас все будет в достаточном количестве».

«Скорее нужно, скорее, товарищ Курчатов…»

Под колеса машины прыгали темные шары перекати-поля, явно собиравшаяся разразиться гроза отвлекла Курчатова, и он приказал ехать быстрее, все еще мысленно возражая Сталину и уж никак не предполагая, что сердитое, казалось бы мимолетное, замечание Сталина о том, что критическая масса зависит от условий, окажется пророческим и будет блестяще подтверждено уже через несколько лет. Он потом вспомнит об этом, но сейчас предстоящее полностью вытеснило все, что не относилось к самому этому первому атомному взрыву, и он еще раз поторопил шофера. Пришла ночь, в небе гремела гроза, и ночь эта должна была завершиться рукотворным атомным всплеском, смерчем, потому что он был необходим; народ отдал для этого столько, что он не мог не осуществиться, этот всплеск.

А Лапин, проводив взглядом машину своего старого друга, еще раз окинув тревожно темневшее небо и увидев задержавшегося с кем-то Брюханова, вернее, услышав неподалеку его голос, подошел и поздоровался; Брюханов, что-то сказав своим собеседникам, тотчас быстро и радостно шагнул к Лапину.

— Рад вас встретить здесь, Ростислав Сергеевич, — оживленно сказал Брюханов.

— Я и сам чертовски рад, Тихон Иванович, — так же приветливо и весело ответил ему Лапин, здороваясь. — Дождались наконец и мы светлого воскресенья.

— Ну, это кому как, — шутливо засомневался Брюханов. — Надеюсь на скорую встречу в Москве, Ростислав Сергеевич, и все, что вы мне говорили, помню. Я, разумеется, все, что могу, пытаюсь продвинуть, — быстро добавил он, — но, сами понимаете…

— Ах, как это нужно… хотя бы еще два-три пункта в тех местах, где помечено, Тихон Иванович…

— Деньги, деньги, Ростислав Сергеевич… Вон, — кивнул Брюханов в сторону ажурной, уже не видимой в сумерках башни, — все сразу сожрала… Наверстаем, Ростислав Сергеевич…

— Тихон Иванович, — остановил его Лапин. — Еще вопрос, правда, мелочный, но для меня достаточно серьезный. Я человек немолодой, и у меня есть свои принципы…

— Ростислав Сергеевич, что-то не похоже на вас. Говорите прямо, что случилось?

— Я хочу знать: с вашего ли ведома действует ваш заместитель Павел Андреевич Муравьев?

— То есть в чем, разъясните, пожалуйста — попросит Брюханов, стараясь припомнить все, что знал и что касалось института Лапина и его самого, но ничего тревожащего припомнить не мог.

— Понимаете, Тихон Иванович, меня возмутило последнее дело… Он понуждал меня взять в институт каких-то четырех аспирантов, представьте, мне пришлось самому беседовать с ними, но это же ни в какие ворота не лезет! Он упоминал вас, какие-то общие интересы… но, простите, у всех нас есть родственники, хорошие знакомые и даже, вероятно, общие интересы, — Лапин, заслоняясь от сильного, порывистого ветра, возбужденно замахал другой рукой в сторону теперь уже совсем скрывшейся во тьме ажурной стальной башни с атомным яйцом на самом верху. — Если вот эти интересы, то — пожалуйста, а если другие… Я хочу с самого начала… пусть у нас не будет больше недоразумений, Тихон Иванович. Там, где страдают интересы науки, для меня не может быть выбора…

— Вы зачислили их в штат? — спросил коротко Брюханов.

— Разумеется, нет, — возмутился Лапин, и даже брови у него резко дернулись. — Расточительность мецената мне не по карману, у меня нет для этого ни возможностей, ни времени!

— Прекрасно, — одобрил Брюханов. — Почему же вы так волнуетесь?

— Да, но чего мне это стоило? — в свою очередь удивился Лапин. — Я ведь не привык к такой китайской стратегии, я всего лишь ученый.

— Обязательно разберемся, Ростислав Сергеевич, а теперь… — Брюханов крепко пожал руку Лапина и словно провалился в темноту.

— Слышите, ничего, совершенно ничего не скрывайте из нашего разговора! — крикнул ему вслед Лапин и, чтобы несколько успокоиться, прошел к себе, включил небольшой миниатюрный приемничек, сконструированный и подаренный ему одним из учеников, поймал далекую музыку Моцарта и несколько минут слушал; Моцарт на этот раз не помог. Явно не хватало в эту ночь открытого неба над головою, и даже легкие перегородки, отделявшие его от свободного пространства, были неприятны и давили. Он выключил приемник, встал и вышел; ветер дул с прежней силой, Лапин почти задохнулся, когда ветер хлынул ему в легкие. Было уже далеко за полночь; Лапин безнадежно смотрел в темное небо, пытаясь заметить хоть одну-единственную звезду, но лишь смутно угадывал неостановимое движение стихий. «Плохо, плохо, ах, как плохо», — подумал он и в этот момент услышал резкий, отчетливый голос, заливший все пространство полигона:

— До взрыва осталось три часа сорок семь минут!

Лапин торопливо потянул руку со светящимся циферблатом часов к глазам; взрыв переносился на час раньше, на семь утра; и с того мгновения, как прозвучал оповестивший об этом голос Курчатова, начался неостановимый обратный отсчет, и оставшееся время, как показалось и Лапину, и другим, пролетело мгновенно, и когда в увеличивающейся, несмотря на шум ветра, давящей тишине грянуло: «Ноль!», Лапин прильнул к наблюдательной амбразуре. Несмотря на толстые защитные темные очки (без них даже в укрытиях находиться запрещалось), его больно ударил по нервам невиданный, ни с чем не сравнимый свет. Но он, если бы и захотел, не смог бы закрыть остановившихся, жадных, все вбирающих глаз; перед ним было всесокрушающее торжество вспыхнувшей, превращавшейся в лучистый, стремительно увеличивающийся сгусток материи, перед ним был безумный момент сотворения Вселенной, и невыносимые сияющие черные молнии то и дело пронизывали ослепительную желтую, розовую, синюю, голубую ревущую массу, заполнившую, а затем и поглотившую древнее азиатское небо. Лапин, разумеется, не мог видеть, как плавились и в одно мгновение вспыхивали расставленные недалеко от эпицентра артиллерийские батареи, танки, как, слабо засветившись в общем безумии, исчез, рассыпался старый карагач, как выгорали вместе с помещенными в них подопытными животными и разнообразной техникой массивные бетонные сооружения, имитирующие оборонительные укрепления и различные постройки; расширившиеся от какого-то первобытного ужаса и восторга глаза Лапина не могли оторваться от пухнущего, уходящего гигантским, все более разбухавшим куполом ввысь, переливающегося всеми мыслимыми и немыслимыми цветами исполинского огненного вздутия. Раскололась сама первозданная твердь космоса, в ее бездонных провалах появлялись, дразня, исчезали и появлялись опять беспорядочные осколки неведомых, далеких миров; беспредельное освобождение превратившейся в стремительный свет материи прорывало завесу времен и являло свою оборотную сторону — алые, фантастические пики вершин, гигантские разломы, бушующие непередаваемыми цветами надзвездные океаны, дивные скопища неземных, на глазах рушащихся и вновь воссоздающихся видений, фантастические по своим невообразимым очертаниям миражи…

Кто-то рядом с ним неестественно высоким криком сообщил, что приемники захлебнулись, но он почти не обратил на это внимания; он это заранее знал и в ответ на тревожное сообщение пробормотал что-то успокаивающее, что-то вроде: «Успокойтесь, успокойтесь, голубчик, так и должно быть, не иначе».

Он не мог больше смотреть на это безумное торжество распада, на этот ликующий призрак творения, не мог, но смотрел, и когда поглотивший мир огонь начал темнеть и подземный гул и грохот стали длинными волнами пронизывать каменистую землю, Лапин отвернулся от амбразуры.

Натолкнувшись на чьи-то очень знакомые глаза, он словно увидел в них отражение собственного ужаса и восторга; он узнавал и не узнавал эти глаза.

— Это было прекрасно, — сказал Лапин с напряженным лицом, оглядывая в одно мгновение потрясенный мир: вышедшие из строя приборы, лица сотрудников, детали тяжелых перекрытий. — Это было прекрасно, — повторил он еще раз, подчеркивая свою мысль, стараясь, чтобы его поняли правильно. — Смерти в природе нет, ее придумали люди, чтобы оправдать ее для себя… но ее-то нет, мы это сегодня видели.

Брюханов, оказавшийся в это время рядом с ним, посмотрел на него непонимающе и отстраненно.

* * *

Без малого четыре года назад над городом Хиросимой, в котором, боязливо прижимаясь по случаю войны и ожидаемой бомбежки к стенам домов, дробно семеня ножками в полах кимоно, пробегали ловкие, грациозные японки, вспыхнуло, расплавилось небо, беспощадный меч одним взмахом рассек историю человечества; время потом станут исчислять до Хиросимы и после нее… И первенство в этом принадлежит стране, издавна считавшей себя великой, свободной вообще и свободной в частности от всяких предрассудков, к тому же самой демократичной, что блестяще и подтвердилось; росчерк атомного меча был сделан решительно, без всякой ложной застенчивости и псевдозначительных поклонов в сторону гуманизма; хрупкие японки остались кое-где на стенах и на тротуарах в мягких, размытых силуэтах, словно застывшие тени, а в тех, кто был подальше от эпицентра взрыва и кто остался жить, как таинственный и неизлечимый яд, бесконечно передающийся от отца к сыну, уже были заложены необратимые изменения в самой основе основ жизни; в миллионы веков вырабатываемую, в ревниво хранимую природой в неприкосновенной тайне формулу живой жизни, не принадлежащую отдельно ни одному поколению или веку, было совершенно сознательное, а потому особо кощунственное вторжение. Чаши весов дрогнули, и самый совершенный аппарат жизни — мозг человека — с его почти безграничным потенциальным могуществом совершил ничем не оправданное святотатство, совершил преступление и осквернил основы основ самой жизни и даже самой материи. Безнравственность этого поступка была настолько безгранична, что ее сразу нельзя было осознать, и ее осознание будет потом продолжаться долгие годы.

Когда очередному, тридцать третьему президенту Соединенных Штатов Америки Гарри Трумэну доложили, что над территорией русской Азии произведен атомный взрыв, он в душе подверг это сообщение довольно мучительному сомнению. Президенту Соединенных Штатов, самой могущественной страны мира, на какую-то долю секунды стало невыносимо жарко, потому что и ему не было чуждо ничто человеческое. Он только сейчас почувствовал дыхание вечности, и атомная вспышка четыре года назад словно отразилась в его глазах; у него остановилась кровь, он понял, что именно этой мгновенной вспышкой над Хиросимой причислен к вечности. И еще, так как он был всего лишь человек, в нем тотчас словно сработала какая-то счетная машина, выбрасывающая из себя вариант за вариантом последствия этого случая уже лично для него самого, для его президентства на следующий срок, для его отношений с партией, сенатом, конгрессом, оппозицией, с военными и еще множествo всяких сложностей, составляющих жизнь такого крупного по положению человека, как президент Соединенных Штатов Америки. От этого чувства ему стало неприятно, и он покосился на доктора Буша, приехавшего несколько минут назад по его вызову, словно проверяя, не заметил ли ого смятения этот ученый муж, стоявший вот уже несколько лет во главе крупнейшего научно-исследовательского ведомства Соединенных Штатов Америки, и тот сделал вид, что ничего не заметил, и продолжал тщательно, по каким-то одному ему ведомым признакам, выбирать сигару в ящичке на круглом столе, затем небрежно сунул ее в верхний наружный карман пиджака; доктору не нравились дилетантские суждения высокопоставленных генералов и сенатора, присутствующих тут же, раздражал их тон, но он по прежнему, как и в самом начале разговора, был невозмутим, корректен, сдержан и лишь слегка ироничен; он чувствовал, что президент свое глубокое, наглухо закрытое беспокойство и недовольство переносит частично и на него, как будто он, доктор Буш, был виновен в том, что русские взорвали свою атомную бомбу намного раньше прогнозов американских военных и специалистов. Вторая причина, вызывавшая недовольство и у президента, и у сенатора, была уж и совсем смешна. Словно от того, что он, доктор Буш, согласится с их сомнениями в реальности произошедшего и подтвердит, что это, может быть, еще не атомный взрыв, что-либо может измениться. А произошло самое обыкновенное дело, расчеты на монополию, как и надо было ожидать, рухнули, пусть несколько неожиданно. Лучше бы всего на этом и остановиться, поставить точку, согласиться на равновесие сил. Разумеется, доктор Буш слишком хорошо чувствовал пульс, дающий ускорение и наполнение современной жизни и политике; он лишь подумал о призрачном равновесии сил и ничего не сказал. Тьма, хаос — прародина всего сущего — должны были в конце концов растворить в себе эту слабую искру, высокоторжественно поименованную человечеством, и поэтому никакой остановки, никакого равновесия, равнодействия быть не могло. Птица, у которой почему-либо отказали крылья высоко над землею, должна разбиться, это закон движения, и человек никакое не исключение. Даже президент, обязанный быть выше обычных человеческих страстей, предвидеть и учитывать исторически отдаленные моменты в жизни своего народа и мира, прежде всего — обыкновенный человек, и на него влияют и несварение желудка, и настроение жены. В докторе Буше сейчас столкнулись и ученый, и гражданин своей страны, и человек, от которого в той или иной мере зависело зреющее у президента решение; доктор Буш ясно понимал, что и президенту, и сенатору Ванденбергу, и министру обороны Джонсону было неприятно выслушивать то, что он, Ванневар Буш, вынужден был говорить, и его несколько забавляла растерянность этих людей, стоявших, как они думали, где-то на самой вершине пирамиды. И когда Ванденберг, внушительный, влиятельный и совершенно невежественный в обсуждаемых сейчас вопросах, со смелостью и безапелляционностыо профана высказывал умопомрачительные предположения, у доктора Буша нет-нет да и прорывалось в душе насмешливое изумление.

— Нет, нет, это маловероятно, — время от времени скупо ронял он, и сенатор от этих проколов словно выпускал пар и становился менее объемным. — У космических частиц совершенно другой почерк, сенатор. Совсем иные трэки. Будет ближе к истине, если мы признаем наличие атомного взрыва. У меня почти нет сомнения, что русские взорвали урановую бомбу.

Доктор Буш стал раскуривать сигару, наслаждаясь вкусом хорошего табака, в то же время не упуская ни одного слова из того, что говорил Ванденберг насчет русских шпионов и национальных запасов урана-235, о необходимых мерах безопасности. Краем глаза доктор Буш все время видел фигуру президента и, понимая, что президент сильно расстроен, в какой-то мере даже искренне сочувствовал ему. То, что произошло, неожиданные данные военной разведки, выражавшиеся в скупых строчках и цифрах короткого отчета, ознаменовали собой поистине необратимые изменения в мире; они коснутся каждого, будь то президент Соединенных Штатов Америки, или этот загадочный и мистический маршал Сталин, или голый туземец с какого нибудь тропического острова, живущий только за счет своего первобытного инстинкта; неожиданным урановым взрывом где-то над древними каменистыми пустынями Азии непредвиденно замкнулась цепь не только поразительных достижений русских, еще раз на весь мир возвестивших о своем бесстрашии и таланте, но замкнулась и цепь глобальных противоречий. Именно в этой точке эволюция переходила в новое качество, в иную плоскость, и тихий холодок тронул сердце и даже мозг доктора Буша. История не кончалась и не прерывалась, этот ее скачок просто вполне мог стать началом возврата к праматеринскому хаосу, к первобытной тьме, и новый и, быть может, самый критический шаг в ту или иную сторону зависел от этого ординарного человека, волей судьбы ставшего на какое-то время президентом Соединенных Штатов Америки. Это было удивительно, об этом не хотелось думать.

Доктор Буш с достаточной проницательностью угадывал сейчас состояние президента, ошибшегося, вернее, обманувшегося в своих самых сокровенных мечтаниях, на них он думал строить долговременную и грозную политику своего государства и мира, и вот все неожиданно рухнуло; президент Трумэн, особенно вначале, действительно не хотел и, не мог принять случившееся, и ему казалось, что в донесения разведки, в расчеты и выводы ученых вкралась какая-то зловещая ошибка, и он с минуты на минуту ждал, что она вот-вот разъяснится. На какое-то время, сцепив руки за спиной и повернувшись к полотнищу национального флага боком, президент словно бы о чем-то встревоженно вспомнил и задумался. Да, он вспомнил Потсдам, свой сверхсекретный приказ сбросить вторую и третью урановые бомбы на японские острова, несмотря на неоднократные возражения советников и многих ученых. Но он и тогда, и теперь был твердо уверен, что в его слабых человеческих руках находится высшее предназначение, что ему самой судьбой определено вывести мир на новый рубеж и что он, именно он укажет человечеству этот особый рубеж, с него и начнет отсчитывать путевые столбы новая, совершенно иная эпоха. Он был твердо в этом уверен, но вот сейчас, хотя он старался не показать этого, какая-то проникающая волна прошла в его мозгу; где-то над необъятными пространствами русской Азии вспыхнул еще один урановый смерч — дело чуждых рук и умов; он уже не мог думать о том, чему он положил начало, с прежней уверенностью. В самое сердце хорошо и надолго снаряженной машины кто-то с дьявольской усмешкой словно швырнул песок, теперь этот режущий, мерзкий хруст судорогой сводил губы и приходилось думать о том, чтобы не выдать себя, не шевельнуть ни одним мускулом в лице.

Президент сразу же вспомнил множество самых различных фактов, относящихся к первому, опытному взрыву американской урановой бомбы и затем ко второму, над Хиросимой, мгновенно лишившему жизни почти сто пятьдесят тысяч человек; грудные дети были превращены в пепел вместе с матерями, и это атомное торжество было высокопарно освящено высшим смыслом, соответствующими гарантийными молебнами богу и лично его, президента Гарри Трумэна, волей. Он всегда считал, что был вынужден пойти на этот шаг, потому что прежде всего думал о своем народе, о процветании и могуществе нации и о чистоте ее звездного флага.

Президент попытался представить себе те почти сто пятьдесят тысяч человек, в одно мгновение превратившихся в тени, в ничто, гигантский гриб с раскаленно-яркой сердцевиной и потом море кипящей мглы, залившей город, стекающей во все стороны, от центра взрыва к подножиям холмов, после того как над Хиросимой появился американский бомбардировщик из 509-й особой авиагруппы, поименованный «Энолой Гей» в честь матери командира корабля, полковника Тиббетса.

И еще президент Гарри Трумэн совершенно ясно вспомнил тот момент, когда он в Потсдаме сообщил Сталину о том, что в Америке создано новое мощное оружие и что оно может в корне перевернуть судьбы мира. Характерное, незабываемое лицо Сталина в крупных темных оспинах произвело тогда на президента Трумэна сильное впечатление; по-прежнему спокойное, холодное, несколько далекое и даже в чем-то затаенно-насмешливое, оно не дрогнуло от этого действительно глобального удара. Трумэн впился в темные, непроницаемые зрачки Сталина, пытаясь отыскать хоть отблеск того смятения, которое должно было охватить при таком известии всякого нормального человека. И не выдержал, перед ним была непроницаемая стена. И президент отвел глаза, с раздражением чувствуя, что еще немного — и он из победителя превратится в побежденного.

И, разумеется, президент Трумэн и тогда, в Потсдаме, и сейчас, когда самые худшие опасения подтверждались и русская атомная бомба стала зловещей явью, не знал и не мог знать, что именно эта его недалекая попытка запугать потенциального противника и в какой-то мере приятно пощекотать собственное самолюбие явилась во многом преждевременным ударом: от него еще раз вспыхнула и еще раз неистово разгорелась воля Сталина. Занятый в Потсдаме тысячами малых и больших дел, часто глобальных, определяющих на десятилетие вперед судьбы человечества, занятый непрерывной, глухой, скрытой борьбой с Черчиллем, этим непревзойденным демагогом в мировой политике, классическим английским политиканом старой закалки, привыкшим при минимальных затратах получать за счет других наивысший процент, Сталин, однако, тотчас отметил про себя, запомнил, а самое главное — какой-то дьявольской интуицией поверил словам Трумэна, сказанным как бы невзначай, мимоходом, о новом сверхмощном оружии. Президент Трумэн, хорошо зная о тяжком экономическом состоянии России, и предположить не мог, что в дело тотчас будут брошены все еще не исчерпанные силы и возможности народа и государства, донельзя истощенные войной, неимоверной разрухой, и что Сталин начнет незамедлительно действовать в этом направлении во всем размахе своей неограниченной власти и ответственности, едва вернувшись с Потсдамской конференции, и что ослабленные военными трудностями усилия отдельных групп ученых, конструкторов, инженеров тотчас будут объединены, и что слабая далекая идея тотчас наполнится стратегической сутью и станет выражением государственной политики, одной из ее основополагающих осей, и на ее воплощение будет брошено все, что только возможно бросить в таком государстве, как Советский Союз.

Разумеется, ничего этого Трумэн не знал и никогда потом не узнает и к заявлению министра Молотова через два года о том, что секрета атомной бомбы больше не существует, отнесется скептически. И тем более с явной болезненной раздражительностью ему придется столкнуться с самим фактом существования атомной борьбы у русских — воспоминание о своем словно бы мимолетном разговоре со Сталиным в Потсдаме будет далеко не случайным.

«Вот именно, далеко не случайным», — сказал себе Трумэн, и опять что-то неприятное заставило президента слегка поморщиться, ему показалось, что его опалил далекий дьявольский жар. «И зачем самолет, сбросивший первую атомную бомбу, назвали именем женщины, матери? — с досадой подумал Трумэн. — Что ж, в истории человечества немало было и будет нелепых парадоксов», — попытался он справиться с нежелательными и ненужными отвлечениями.

Занятый некстати пришедшими мыслями, президент Трумэн, однако, успевал улавливать в общем разговоре суть того, что говорил доктор Буш сенатору, отвечая на его непрерывные вопросы и разъясняя ему то, что требовало специального разъяснения. И президент несколько раздраженнее, чем это бы следовало, подумал, что не доктору Бушу, не этому раздраженному сенатору предстояло принять необходимое решение.

— Доктор Буш, — сказал президент негромко, чувствуя, что ему сегодня неловко и тесно в костюме.

— Да, господин президент? — тотчас отозвался тот с подобающей долей почтительности и вежливости в разговоре с главой государства.

— Скажите, доктор Буш, это правда, что можно сделать бомбу, в сотни раз превосходящую по силе урановую? — спросил президент, и доктор Буш тотчас отметил про себя отсутствующее выражение его глаз.

— Да, господин, президент, — ответил доктор Буш и, несколько поколебавшись, со всей отчетливостью понимая, чем вызван этот тихий, необозримо глобальный по своим последствиям вопрос, пытаясь обратить на себя и на свои слова внимание президента, добавил твердо: — Но это, позволю себе подчеркнуть, ничего не изменит, для науки такого вопроса уже не существует. Все дело лишь в технике. И этого уже нельзя удержать в границах одной даже очень большой страны.

И оттого, что ученый безошибочно и сразу понял течение его мыслей, президент нахмурился. Их глаза столкнулись. Один, предвидевший дальше, беспощаднее, во всем объеме знания то, что произойдет через несколько лет, понял, что трагическое решение уже принято. А второй, сам президент, действительно в этот момент уже принявший решение об изготовлении водородной бомбы, постарался скрыть это спокойным выражением лица; в эту секунду без всяких торжественных церемоний и формальностей человечеству был подписан приговор на долгие десятилетия голода и ненужных лишений, а может быть, и на атомную казнь, потому что созревшее яблоко когда-либо да падает. Доктор Буш не стал больше ничего говорить; в мире Гарри Трумэну дано было немалое могущество, но он был совершенно бессилен и не мог сделать ни одного шага самостоятельно, и даже это не поддающееся по своим последствиям никаким прогнозам решение уже было принято за него негласными, всегда скрытыми за кулисами политики силами; они выдвигали президентов, направляли и решали за них. Стараясь разойтись взглядом с президентом, доктор Буш слегка наклонил голову, он сделал вид, что прощается. В конце концов, подумал он все с тем же остатком иронии, великие или почему-то возомнившие себя великими, забавляясь тем, что они именуют высокой политикой, мало, вернее, совсем не думают о последствиях. Но если у гениев этот основной признак их натуры находится в непостижимо точном соответствии с движением жизни, то у посредственности он даже самые высокие и трагические моменты истории имеет способность обращать всего-навсего в дешевый авантюризм.

* * *

Прошел месяц и еще один; зима, продвигаясь от своих северных твердынь, захватывала новые и новые пространства; дороги и села, леса и степи засыпали глубокие снега, а во вьюжные, разгульные ночи, когда даже столетние лесные чащи стонут, трещат и охают, когда небо сливается с землей и гулко, неистово бухают неведомые подземные колокола, все живое старается укрыться в затишье, за степы домов, у теплых, с весело трепещущим огнем печей, в норах и дуплах, в старых, обжитых гнездах, а то и просто под раскидистой елью, между ее нижними лапами и землей, еще пахнущей мхом и зеленью, опавшими и занесенными сюда кленовыми, березовыми или дубовыми листьями, прелой прошлогодней хвоей. Снег толстым слоем лежит на еловых лапах, но между ними и землей — свободное пространство; в солнечный день здесь светло, и случайно оказавшаяся там ягодка костяники на высоком стебельке вдруг рдяно вспыхнет, заиграет летним цветом… Надежно такое убежище от любой непогоды и врагов, забьется в него заяц-русак, или тетерев, или сама хитрая лисица, или иная другая живность и замрет, затаится, затем задремлет под вой и грохот лесной метели, и тогда в теплой и живой крови начинают бродить и жить неведомые голоса, расцветают причудливо-призрачные сны, и нельзя разобрать и разделить, где в них кончается земное и понятное и начинается, чему нет объяснения и что приходит в шорохах и свете звезд… Бушуют долгие и звонкие метели, густо валят снега, укрывая землю, и кажется, что все на ней хорошо и просторно, что вся она одинакова.

Книга вторая