1
Вавилов после тяжелого ранения в сорок четвертом году в бытность свою в партизанском отряде несколько месяцев отлежал в госпитале, а вскоре после возвращения в Холмск, женившись, так и работал у Брюханова в помощниках. Он как-то легко и быстро вошел в свои новые обязанности и скоро стал для Брюханова незаменимым. По своему характеру он был уравновешен, спокоен, никогда ничего не забывал даже в мелочах, в отношении людей, почему-либо нуждавшихся в помощи Брюханова и добивавшихся у него приема, старался быть совершенно объективным. Когда Брюханова перевели в Москву, Вавилов тоже долго не раздумывал. Бывшие партизаны оставались глубокой привязанностью и даже страстью Вавилова, и здесь он, рискуя получить очередной нагоняй, оказывал содействие каждому всеми известными ему способами. Поэтому, когда в один прекрасный день раздался звонок и он, подняв трубку, узнал, что внизу, в бюро пропусков, ждет живой Митька-партизан, ныне Дмитрий Сергеевич Волков, председатель Густищинского колхоза, с твердым намерением увидеться для важного разговора с товарищем Брюхановым, Вавилов без лишних расспросов заказал ему пропуск и уже через несколько минут возбужденно и радостно тряс ему руку. Митька, еще более возмужавший за последние годы, раздавшийся в плечах, был обветрен, прокален солнцем и ветром, и у него в лице уже навсегда закрепилась какая-то распахнутость, как это бывает с людьми, привыкшими подолгу бывать среди открытых, широких полей и пространств.
— Не помнишь, наверное, меня? — сказал Вавилов, широко улыбаясь. — Я у Тихона Ивановича всю войну в связных был.
— Да нет, помню, — возразил Митька, улыбаясь. — Мы еще немецкого полковника приволокли, важная попалась птица, намучились мы с ним. А вы с Брюхановым как раз в отряде оказались, ты чуть в сторонке стоял, какой-то чемоданчик у тебя в руках был.
— Точно! — обрадовался Вавилов. — Ну и память! В чемоданчике мы магниток новой конструкции привезли. Так и назывались: неизвлекаемые магнитные мины Старинова.
— Знаю, как же, эти магнитки! — оживился Митька. — Немцы как-то обнаружили одну под мостом у Холмска, только дотронулись, так их вместе с мостом и разнесло на кусни. Эх, времечко было, все ясно, все просто, там враг, тут свои!
— А я тебя по газетам больше помню. Садись, садись, Дмитрий Сергеевич. Куришь?
— Курю, спасибо. — Митька взял из предложенного Вавиловым портсигара папиросу; Вавилов щелкнул зажигалкой, и Митька, задержавшись на ней взглядом, точно что еще вспомнив, прикурил. — Трофейная?
— Служит, да и память, знаешь, — сказал Вавилов, усаживаясь рядом с Митькой на небольшой диванчик. — Ну, как живешь-то?
— Живу, — неопределенно протянул Митька. — А ты как? Привык к Москве-то?
— А куда денешься? Работа… Жена все на родину тянет. Да и хлопцы мои оба в Холмске родились, в один день. А теперь — во-о! — он показал рукой с метр от пола. — Колька и Васька… залпом появились на свет! Моя Стешка в рев. «Да ты что, — говорю ей, — дуреха, это же сразу два мужика, мы их лет через двадцать на чистое золото обменяем, килограмм за килограмм! Война-то какая прошла…» Разулыбалась. А сейчас рада, растут, двоим веселее…
Заметив взгляд Митьки, брошенный на массивную, обитую темно-коричневой кожей дверь с табличкой «Т. И. Брюханов», Вавилов огорчился.
— К вечеру, не раньше, будет Тихон Иванович, — сказал он. — Давай так с тобой договоримся, — он бросил взгляд на часы, — иди погуляй по Москве, в кино сходи, а ровно в четыре позвони мне вот по этому телефону. — Заметно прихрамывая, он подошел к столу, записал номер и, аккуратно сложив бумажку вдвое, отдал Митьке; тот сунул ее в карман. — Ты где остановился-то?
— Пока нигде, вещи оставил на вокзале, в камере хранения.
— Ну, это мы устроим. Только не запаздывай.
— Мне обязательно нужно Тихона Ивановича, — сказал Митька с требовательной интонацией в голосе, указывающей на твердость характера и непременное решение добиться задуманного.
— Я понимаю, — улыбнулся Вавилов. — Ты его и увидишь, непременно увидишь. Пока, Дмитрий.
Но Брюханова Митька не увидел в этот день ни в четыре часа, ни позже, и Вавилову пришлось устраивать Митьку в гостиницу; только на следующее утро Дмитрий Волков вошел в кабинет Брюхапова, и тот обрадованно поднялся из-за стола ему навстречу, Он усадил Митьку в кресло, угостил крепким, душистым чаем с лимоном и сухариками, но несмотря на радушный прием, было заметно, что Брюханов чем-то взвинчен, и Митька пожалел, что попал не в добрый час, однако надеяться попасть к Брюханову вторично было нечего. «Как высоко ни залети, а все что-то не ладится», — по простоте душевной подумал Митька. — Слышно, с бабой у него что-то… Молодая, уросливая, а так чего бы ему с утра такой тучей быть?»
Брюханов, словно угадывая его мысли, подошел, выдвинул соседнее кресло, сел рядом, по домашнему близко заглянул в глаза.
— Ну что, разведчик, что, Дмитрий Сергеевич, трудно, а?
Весь напрягшийся для важного разговора, Митька от этого неожиданного, откровенного вопроса ссутулился, опустил плечи.
— Я к вам, Тихон Иванович, не ради чего зря приехал, — сказал он, комкая папиросную пачку в кармане. — Неловко было беспокоить…
— Давай сразу договоримся, это оставь, Дмитрий Сергеевич. Ни к чему. На то и сижу здесь, чтобы беспокоили… Говори, что?
— Не могу больше, Тихон Иванович, — сказал Митька, глядя перед собой, мимо Брюханова. — Куда хочешь пойду, а так больше не могу. Третий год по семьдесят граммов на трудодень перепадает. Не могу в глаза людям глядеть, все норовлю вбок вильнуть. Тихон Иванович, вы не подумайте, я к вам не просто нюни распускать приехал, в войну всякое видел, ни черта, ни бога не боюсь. За этим бы не пришел, тут совсем другой табак.
— Говори, — уронил Брюханов, крепко потирая переносицу; сегодня с самого утра голову у него стянуло как обручем, и не помогли старые, проверенные средства — ни тройчатка, ни крепкий чай.
— Я к вам, Тихон Иванович, совсем особо пришел, не хочу душу брехней сквернить… Я к вам, как если бы тогда, в лесу, в сорок втором летом, когда нас, помните, со всех сторон наглухо окольцевали… Как если бы нам завтра смерть… Я в такой позиции вам поверю, знаю, правду скажете. Неужто с нашим мужиком по-другому нельзя? Можно ведь. Я знаю, у вас теперь другой коленкор, Тихон Иванович, не до наших забот… а мне больше поговорить не с кем. К вашему сменщику, товарищу Лутакову, пришел, все ему высказал, а он меня и погнал в клочья.
— Ну?
— В крик сразу ударился! — Митька заволновался, вскочил, опять сел. — Ты мне, говорит, брось очки втирать. Ты, говорит, про какой такой народ толковать вздумал? О народе думает тот, кто для этого поставлен. Он, значит, Лутаков. Да я тебе, говорит… — От волнения у Митьки сорвался голос, он глянул в широкий проем окна, махнул рукой. — А у меня сердце надвое так и рассадило… Значит, за народ я только воевать могу? Выходит, все эти бабы да мужики… для товарища Лутакова так… навоз… А как жить после этого? Можно?
Не ожидавший такого оборота разговора, сохраняя на лице все то же приветливое оживление, Брюханов ничем не выдал своего волнения; он уже не мог ответить так же прямо, как ответил бы года два назад.
Да и можно ли было ответить, есть ли у него право последней инстанции? В свое время сам он, тогда еще зеленый, необстрелянный, приходил к Константину Леонтьевичу Петрову вот за такой же откровенностью, как сейчас пришел к нему Митька-партизан. Но то был Петров, человек совершенно особенный, людей такой обнаженной правды, как Петров, он, Брюханов, больше не встречал. Но Митька-партизан пришел ведь не к Петрову, а к нему, Брюханову, оба они повенчаны слепненскими и холмскими лесами, блокадами и кровью товарищей, и от их разговора будет зависеть вся дальнейшая судьба Митьки и судьбы многих связанных с ним людей. Солгать или уйти от прямого ответа было нельзя, как нельзя было бы обмануть сына, даже если бы от этого зависела его собственная жизнь.
— Можно, Дмитрий Сергеевич, — твердо сказал Брюханов и оторвал наконец руки от колен. — И бороться, Дмитрий Сергеевич, необходимо.
— Бороться, Тихон Иванович?
— Да, бороться.
— Ну что ж, я уже говорил, нам не привыкать…
Брюханов задумался.
— Возвращайся домой, Дмитрий, я, как только буду в Холмске, обязательно к тебе загляну…
— Это было бы хорошо, Тихон Иванович, от своей земли вы, конечно, никогда не оторветесь. Пережили-то сколько…
Митька и без Брюханова знал, что была война, разорение земли, что стране многое наверстать надо и от других не отстать и что все это никак не могло дать Митьке то, ради чего он после долгих раздумий и колебаний тайком и от жены, и от районного начальства приехал в Москву.
— Тихон Иванович, ты мне скажи, что лично мне, Митьке Волкову, председателю в Густищах, что мне делать? — спросил он. — Вот он я перед тобой…
— Стоять, — резко подался к нему Брюханов. — Больше ничего… Стоять — и все… Помнишь, в Слепненские болота вас загнали, по горло в грязь, в тину, в холод… Захлебывались, в трясине тонули, дохли с голоду, помнишь, Дмитрий Сергеевич? Ни один не дрогнул, ни один… Выстояли. И сейчас нужно выстоять. Как раз такой момент, не вижу я ничего другого. А может быть, и нельзя ничего другого, так уж сложились обстоятельства. Нужно, Дмитрий Волков! Понимаешь, как это нужно?
Митька давно уже стоял выпрямившись, по-солдатски расправив плечи, и лицо его, выражавшее вначале одно лишь недоумение, делалось все строже.
— Стоять нам не привыкать, — сказал он о тихой решимостью. — Это мужик умеет… Да долго на горле да на крике не продержишься, Тихон Иванович.
— Но ты понял меня? — настойчиво повторил Брюханов. — Если уж совсем до конца идти, Дмитрий Сергеевич, то все сейчас на таких, как ты, и держится, а Лутаков или другой кто… Как бы тебе это объяснить…
— Что тут, Тихон Иванович, объяснять, вот только бы не подломиться. — Митька шумно вздохнул, не опуская глаз, и Брюханов увидел, что он действительно понял его.
— Как весна-то прошла? — спросил он, чувствуя, что его объяснение не очень-то убедило Митьку и даже втайне разочаровало его, и стараясь хоть чем-то сгладить это положение. — Отсеялись хорошо?
— Что ж, отсеялись, как могли, — сказал Митька и перевел взгляд на большой бронзовый бюст Сталина в углу кабинета. — Лесополосу начали сажать… за Соловьиным логом, в сторону степей. Нашему колхозу почти два километра определили, лесополосы-то… Я думаю, дело это стоящее, только вот пользы долго ждать… Да в конце концов я ведь тоже непривязанный…
— Знаешь что еще, Дмитрий? — Брюханов, быстро глянув на него, на мгновение задумался. — Вернешься, поговори обо всем с Захаром Дерюгиным… вот как со мной сейчас…
— Пробовал, да с ним не очень-то разговоришься…
— А ты найди пути, разговорись, — настойчиво посоветовал Брюханов и доверительно спросил: — Как он там, Захар Тарасович-то?
— Видать, привыкает, все присматривается. В первые дни вроде одичалый какой-то был, спросишь что, глянет, отвернется. Как-то лишний раз неловко и зацепить. Вы, наверно, и сами все знаете, Тихон Иванович…
— Многое знаю, конечно, — неопределенно согласился Брюханов, уходя от доверительного тона и в продолжение всего остального разговора, когда Митька советовался по ряду других вопросов, и особенно — как ему выкрутиться после того, как он недавно выступил на областном совещании и резко проехался по высокому обкомовскому начальству, редко выбирающемуся за пределы своих кабинетов, они, как по уговору, не возвращались к затронутым вначале больным вопросам и расстались дружески, чувствуя душевную близость и понимание.
Оставшись один, Брюханов неохотно вернулся к столу, с недоумением взглянул на непривычно молчавшие телефоны. «Ах, да, Вавилов», — вспомнил он и нажал кнопку.
— Ну, что у нас на сегодня, Валентин? — спросил он устало, увидев в дверях подтянутую фигуру помощника, и Вавилов быстрым, бесшумным шагом пересек кабинет и положил перед Брюхановым небольшую аккуратную папку — почту за вторую половину дня.
— Что там? — не притрагиваясь к папке, неприязненно покосился на нее Брюханов.
— В основном для ознакомления, Тихон Иванович. Еще товарищ Муравьев просил соединить, как только вы освободитесь. — Вавилов говорил все тем же ровным голосом, но Брюханов знал, что Вавилов не любит Муравьева, и хотя он, Брюханов, никогда ни одним намеком не выказал истинного отношения к своему первому заместителю, Вавилов знал, что и он, Брюханов, относится к Муравьеву с предубеждением и настороженно и что, если спросить Вавилова напрямик, он может рассказать Брюханову о Муравьеве массу любопытного, что почему-то всегда бывает хорошо известно именно среднему звену и о чем сам Брюханов даже не догадывается. Но Брюханов и на этот раз задавил мимолетное искушение, именно такой путь информации он раз и навсегда запретил для себя еще при Петрове.
— Ну как, Валентин, лыжи сыновьям купили? — поинтересовался он, испытывая необходимость отдохнуть хоть немного в ином, простом и понятном мире, не требующем предельного напряжения сил.
— Купили, — охотно откликнулся Вавилов. — Радости было… да и смеху… Гвалт несусветный подняли. Такие одинаковые, точно с конвейера, только мать их и умудряется угадывать. Если один что либо натворит, да не захочет признаться, лучше и не думай разбираться… Я как-то сразу обоих выдрал. Ну, говорю, с этой минуты, кто бы из вас ни напрокудил, ответ на двоих, так и знайте, говорю, несите, голубчики, коллективную ответственность.
— А что, Валентин, это, пожалуй, мудро, — невольно засмеялся Брюханов. — А они сами как к этому относятся?
— Что же им еще остается делать, пока поперек лавки помещаются. Терпят. Вот вторую неделю ничего не разбили, не поломали, жена удивляется, что с детьми стряслось. Беспокоится, не заболели ли… Не знаю, говорю, ты мать, тебе виднее.
— Забавно, — тихо сказал Брюханов, отпустил Вавилова и задумался. Мимолетный разговор с человеком, отлично осведомленным и о его домашних делах, лишний раз напомнил ему его неустроенное положение; на все его настойчивые требования переезжать наконец в Москву Аленка упорно твердила, что для завершения ординатуры ей необходим еще год. Брюханов понимал, что она увлечена самостоятельной работой в клинике, что она ведет больных по какой-то своей, согласованной с ее шефом схеме, что ей поручено наблюдение за действием нового препарата у больных с нарушением мозгового кровообращения, что она готовит даже свою первую самостоятельную публикацию, которая может в будущем лечь в основу диссертации, и довести эту работу до конца ей, молодому специалисту, необходимо именно там, в Холмске, где она начинала; и никакая Москва этих идеально сложившихся условий для научной и практической работы ей не заменит, что она не хочет и не может пользоваться его протекцией и положением. Брюханов отлично понимал и то, что на это нужно время и что дорвавшаяся до самостоятельной любимой работы молодая женщина должна пройти свой, отведенный ей путь. Но, пробегая короткие, несвязные письма Аленки и досадуя именно на их краткость и торопливость, он так же отлично понимал, что совершает ошибку, отпуская ее так надолго от себя и соглашаясь на это двусмысленное положение, когда молодая красивая женщина предоставлена самой себе и живет далеко от мужа; по сути дела, он каждый день, каждый час терял Аленку, оставаясь вдали от нее, от ее дел и всего того, чем была заполнена сейчас ее жизнь, он своими руками рушил то, что по кирпичику складывал годами. Между строк нет-нет да и проступали недосказанность, душевная раздерганность, так не свойственные Аленке; безошибочным затаенным чувством любящего, страдающего от неустройства их жизни человека Брюханов все яснее ощущал какую-то медленно, неотвратимо надвигающуюся беду, и все-таки что-то глубоко противное его натуре не давало ему прибегнуть к крайним мерам. При первой же возможности он срывался в Холмск на день-другой, а иногда и на несколько часов, затем на какое-то время забывался в нескончаемом сплошном потоке дел; но за последние три месяца он никак не мог выбраться в Холмск; пришлось срочно вылететь с группой экспертов в Китай, и там они задержались значительно дольше, чем предполагалось; перед самым возвращением он купил для Аленки несколько безделушек из слоновой кости, два кимоно и расписанный павлинами веер, привлекший его изяществом работы, но пересылать через других подарки не стал; почему-то ему, никогда не придававшему значения подобным вещам, хотелось отдать Аленке эти тонкие, прекрасные в своем лаконизме вещицы самому.
Ушедший в свои мысли Брюханов забыл о времени, и Вавилов по селектору с подчеркнутой бесстрастностью напомнил ему о Муравьеве.
— Хорошо, Валентин, пригласи его.
Пробежав почту, Брюханов пересел в кресло в дальнем углу; с Муравьевым у них складывались отношения очень странные, и теперь оп твердо знал, что назначение Муравьева в первые заместители ему было обусловлено отнюдь не пользой дела. Почти с первых же дней их совместной работы выявилась их полная несовместимость; Муравьев был его противоположностью, антиподом, недремлющим враждебным оком, от которого не мог укрыться ни один сколько-нибудь самостоятельный и значительный шаг его, Брюханова; любой его поступок, любое решение тотчас же подвергалось холодному, беспощадному анализу, и в любой момент в мгновение ока их с Муравьевым могли поменять местами, и в этой безукоризненно отлаженной программе Брюханов ощущал себя едва ли не вспомогательным звеном. Тиски то сжимались с немедленной готовностью по малейшему движению откуда-то извне, то отпускали; после нескольких судорожных рывков в надежде освободиться Брюханов понял, что у него только один выход: примениться ко всему, что с ним произошло и происходит, и ждать. Работа сама по себе его увлекла своей новизной и сложностью, правда, он всегда испытывал неприятное чувство постоянного невидимого присутствия Муравьева рядом, даже если сам он был в дальней командировке, а Муравьев оставался в Москве. Для него исчезла даже сама возможность одиночества; он шел по улице, и ему казалось, что вслед за ним привязанно движется Муравьев, он вел коллегию и все так же ощущал на себе откуда-то сбоку взгляд Муравьева; раздеваясь ко сну и ставя на столик рядом стакан с холодным чаем или бреясь по утрам в ванной, он не мог избавиться от ощущения, что его все так же пристально и беззастенчиво, с холодной, иронической усмешкой разглядывает все тот же Муравьев.
В свою очередь, чувствовался и какой-то обратный процесс, если сам он какое-то время не видел живого Муравьева с его худощавым, удлиненным и всегда чуточку отсутствующим лицом, он начинал испытывать беспокойство; он ловил себя на желании тотчас узнать, где находится и что делает Муравьев, хотя в этот момент тот ему был совершенно не нужен, и рука сама собой тянулась к телефону или кнопке звонка. Особенно ощущал он отсутствие Муравьева в длительных поездках; тогда сами собой придумывались причины связаться с Москвой, чтобы услышать знакомый, характерный, слегка растягивающий гласные голос. В скоплениях крыш перед окном была своя, размеренная, независимая от Брюханова и его состояния жизнь; в небе носились стрижи; пора, пора, думал он, разрядить, как-то упростить создавшееся положение, так дальше нельзя работать, и начинать нужно с домашних дел…
Брюханов продолжал смотреть в окно, но теперь его внимание было сосредоточено на каком-то пустяке, на каком-то неясном предмете на одном из подоконников в доме напротив; он никак не мог определить, что это было, то ли просто хозяйственная сумка, то ли еще что.
— Здравствуйте, Тихон Иванович, — услышал он приветливый, ровный голос Муравьева.
— Прошу, Павел Андреевич, садитесь, — повернулся к нему Брюханов и, чтобы не здороваться за руку, подождал, пока Муравьев пройдет и займет свое привычное кресло, и только затем пересел к рабочему столу.
— Давайте, что нового у нас на сегодня? — спросил он с несвойственной ему медлительностью. — Что эксперты?
— Суетятся… Не мычат не телятся, — поморщился Муравьев. — Есть еще один проект — разместить серию 14-Б вместе с исследовательскими институтами в самой что ни на есть глубинке. Разумеется, со своими коммуникациями, — Муравьев не мигая смотрел на Брюханова. — Стратегически очень заманчиво, но ведь чистая маниловщина, нас тут же спросят: а база? а кадры? Да мало ли! — Муравьев с нервным изяществом поправил узел галстука.
— Вообще-то медлить не в наших интересах, Павел Андреевич. Как только у нас сосредоточатся самые полные данные, соберем коллегию. Может быть, следует принять за основу золотую середину? Как вы думаете? В качестве эксперимента разместить один из объектов где-нибудь неподалеку от Зежского моторного? Все-таки не на пустом месте…
— Это что же? — понимающе улыбнулся Муравьев. — Из-за вашего с вами местного патриотизма?
— Может быть, может быть, — улыбнулся и Брюханов. — Хотя присутствуют и более веские мотивы. Зежский моторный — другое ведомство, но государство-то одно, его интересы едины. А у Чубарева огромная база, человек деловой, многое сможет нам подбросить…
— Да, разумеется…
— Послушай, Павел Андреевич, — чувствуя неприятный холодок от собственной решимости, в упор сказал Брюханов. — Если не согласен, давай выкладывай доводы. А то ведь сколько ни вертись, а решать все равно придется… нам с вами, раз уж мы оказались волею судеб в одной упряжке.
— Не по моей вине! — с необычной горячностью возразил Муравьев и не отвел взгляда, даже попытался усмехнуться; Брюханов видел, как медленно отливала у него кровь от лица. — Мне тоже нелегко, Тихон Иванович, я очень стараюсь соответствовать вашему новому положению. Я очень сочувствую вам. — Он цепко, отлично зная, что метит в самое больное место, обежал лицо Брюханова. — Я давно отвык удивляться, давно понял, что в этой шахматной партии последний ход принадлежит не нам с вами, Тихон Иванович. И вообще многое в жизни, особенно такой, как наша с вами, вряд ли поддается логике…
— Зря, — сухо сказал Брюханов. — Понять можно все, только мы иногда стараемся не признаваться в этом. Так нам выгодно.
— Что же, вы серьезно надеетесь сказать свое слово в нашем департаменте? — Все больше беря себя в руки, Муравьев повозился, удобнее устраиваясь в кресле; не дождавшись ответа, он, глядя перед собой отсутствующим взглядом, ушел в свои мысли. — Что ж, попытайтесь, не вы первый, не вы последний. Закон усреднения причешет и вас. Слыхали о таком? Если нет, то услышите, а скорее на себе почувствуете, ждать долго не придется. Не было бы меня, нашлась бы другая, не менее средняя личность, которая стала бы держать вас за фалды, для этого она и существует в природе, в этом раз и навсегда ее биологическая функция — быть при ком-то. По этому великому закону усреднения любую сильную, исключительную личность нейтрализует серое нечто…
— Что это на вас нашло сегодня, Павел Андреевич? — спросил Брюханов, впервые после знакомства с Муравьевым испытывая к нему настоящий интерес.
— А что? Какая разница! — Муравьев не удивился, не обиделся, его лицо было по-прежнему значительно-отсутствующим. — Ну, потеряю вас, пристроят меня к кому-нибудь другому, ведь без нас нельзя, мы нужны, и не меньше, чем, скажем, вы. Исключительных, сильных личностей в мире не много, но сила силу гнет. Вот и получается, что к каждому из сильных подвешивается гирька вроде меня, да не одна… Правда, гирьки-то, они, как ключи, к каждому индивидуально подбираются… К вам достаточно такого, как я… Чтобы выше, чем это положено по рангу, не залетели… А вообще-то, если проблему поставить на глобус, как говорит Борода, попросту Курчатов, все мы разменная монета в этой глобальной игре…
— Ничего себе теория! — не удержался Брюханов. — Вы что, для собственного спокойствия ее сочинили? Чтобы с вас раз и навсегда взятки гладки?
— Считайте как хотите. — Муравьев был уже прежним, обычным Муравьевым, застегнутым на все пуговицы, не считая горячечного блеска в глазах. — Вы хотели откровенности, вы ее получили. Только что это между нами переменило?
— Ну, почему же, Павел Андреевич? Должны же мы знать друг друга. Ведь вы сами как-то сказали, что на одной дорожке нам тесно, Павел Андреевич…
— Простите, не совсем так. Но если вам угодно именно так интерпретировать, то… Впрочем, это ваше личное дело, — запротестовал Муравьев. — Во всяком случае, за свою часть ноши я привык отвечать. Это еще одна истина, которой я придерживаюсь неукоснительно. Если бы не это, мы бы с вами не сидели сейчас и не беседовали…
Брюханов быстро взглянул на него, его несколько озадачила позиция своего первого заместителя, а главное — что Муравьев в чем-то был прав, а в чем именно, сразу определить было трудно. Брюханову и раньше встречались люди подобного типа, умеющие из собственного уничижения извлечь выгоду, нащупать некую превосходительную точку и постараться возвыситься над другими, и все это в полной убежденности своей якобы ущемленности. Муравьев, оценивая затянувшуюся паузу и про себя удивляясь, что за все время их разговора не раздалось ни одного телефонного звонка, и пытаясь определить, что за этим скрывается (ведь давно уже тайком поговаривали о том, что Сталин начинает все больше сдавать), выжидал теперь, какой стороной приоткроется Брюханов в дальнейшем их разговоре. Муравьев не жалел о своей откровенности, хотя подобная горячность подводила его уже не раз, но он твердо знал, что человека определяют его поступки, а не слова. Но и Брюханов в свою очередь решил пойти до конца.
— Ну что ж, Павел Андреевич, откровенность за откровенность, — сказал он. — Мне на днях звонил Лапин, жалуется, что вы навязываете ему в аспирантуру бездарных молодых людей, притом ссылаетесь на меня…
— Да, этот факт имел место, — вскинулся в кресле Муравьев. — Но это делалось не из личной корысти, для пользы дела.
— Опять влиятельные родители? — в голосе Брюханова прозвучала усталость.
— Не так чтобы очень… Но сидят на таких узлах, что для нас с вами действительно врата чистилища..
— Кто, например?
— Ну хотя бы Бургасов из Госплана. — Муравьев оживился. — Кстати, Тихон Иванович, о Лапине и о его институте. Решение о передаче его в наш главк на днях перешлют из Совмина. Намучаетесь вы с ним, попомните мое слово.
— Это почему же?
— Как же, опять личность! Исключительная, неуправляемая! — Узкие плечи Муравьева приподнялись, он как бы еще больше поблек лицом, и оттого у него резче проступили нос, губы, брови. — Я никогда не устану повторять: во главе серьезного исследовательского института должен стоять администратор, продюсер, хозяйственник, истинный же ученый должен заниматься своим непосредственным делом — чистой наукой.
— Нет уж, Павел Андреевич, Лапина вы оставьте в покое. По вашей же теории… А в отношении того, кто должен руководить научно-исследовательскими учреждениями, то ученые считают, что только они… На мой взгляд, они правы.
— Но, Тихон Иванович…
— Простите, вы сегодня много интересного высказали, Павел Андреевич, — остановил его Брюханов, слегка, казалось — с одобрением, прищурившись, — Однако я прошу вас, Павел Андреевич, не стараться впредь в любом и каждом случае спешить подменить меня, даже если с этой целью вас и усадили в кресло первого зама. Лапина не трогайте. Не спешите, Павел Андреевич, — Брюханов говорил без тени угрозы, но Муравьев воспринял его слова как явное предупреждение перед открытием враждебных действий, как безусловный приказ, и наклонил в знак согласия голову, — нейтрализовать любой мой поступок. В отличие от вас я не цепляюсь за свой портфель. Можете передать это по своим инстанциям. И вот что, я прошу вас впредь Софочек и Владиков Лапину в аспиранты не навязывать, кем бы ни были их родители. Лапину балласт не нужен, архивреден. И это вам известно не хуже меня. Вообще, Павел Андреевич, давайте попробуем идти нормальными путями. Немного труднее, немного дольше…
— Я вас понял. — Муравьев поднялся, узкий, ироничный, щелкнул замком портфеля. — Только вот это «немного дольше», ох, какие дубы валило!
— Я очень благодарен вам, Павел Андреевич, за полезную информацию. Проработайте, пожалуйста, к пятнице предложение о распределении наших объектов первой группы в радиусе Зежского моторного.
— Хорошо…
— На пятницу, на три часа, назначим коллегию, послушаем, что скажут сами специалисты, те, кому непосредственно разрабатывать технологию.
Муравьев, попрощавшись, вышел, и на Брюханова хлынуло опустошительное облегчение; впервые после назначения на новую работу он действительно почувствовал, что он один в кабинете и что дальше теперь пойдет легче, иначе; эту перемену в нем тотчас ощутил его аппарат, и первый Вавилов, решивший, что у Брюханова определится наконец вопрос с переездом семьи, но, умудренный превратностями жизни, даже случайным намеком высказать этого вслух себе не позволил.
2
Состоявшаяся через несколько дней коллегия прошла необычно бурно; мнения по главному вопросу — о выборе места для размещения новых объектов — разделились, хотя эксперты высказывались единодушно за точку зрения основного докладчика. Муравьев держался все время в тени и на коллегии подчеркнуто одобрял любое предложение Брюханова, и это было замечено всеми, и многие явно недоумевали, особенно после того как один из выступающих оппонентов, с мясистым надбровьем, внушительно оседланным очками, попытался прямо адресоваться за поддержкой к Муравьеву и тот, удивленно приподняв светлые брови, промолчал, но Брюханов, не выпускавший его из поля зрения в течение всей коллегии, понял, что предварительная работа велась большая и Муравьев не остался от нее в стороне.
Был уже восьмой час, когда Брюханов с Лапиным прошли в комнату президиума, Лапину нужно было срочно куда-то позвонить. Открывая бутылку минеральной воды, Брюханов вопросительно взглянул на сосредоточенного на какой-то своей мысли Лапина, нетерпеливо отыскивающего в своем пухлом записном блокноте номер нужного телефона.
— Может, коньяку глоток, Ростислав Сергеевич? — предложил Брюханов, обождав, пока Лапин, почти не говоря ни слова сам, кого-то выслушал и положил трубку.
— Благодарю, благодарю, не надо, — встрепенулся Лапин. — А то усну сразу же в машине, устал от этого великого сидения… И что тогда скажет мой лучший друг Стропов? Или Павел Андреевич Муравьев? — Лапин глянул из-под насупленных бровей, пряча усмешку. — Хороший, даже очень хороший и заслуженный товарищ, наш товарищ Лапин, но, знаете ли, дряхл, совсем дряхл, в машине спит, на заседаниях, поверите ли, спит с полуоткрытым ртом… и того… слюна… э-э! Всему есть мера!
В голосе Лапина послышались привычные медлительные интонации Муравьева, когда тот бывал явно раздражен и стремился ни в коем случае не дать почувствовать этого собеседнику.
— Да вы артист, Ростислав Сергеевич. — Брюханов отпил несколько глотков, и шипящая, с сильным привкусом железа вода сразу освежила.
— В нашем деле, Тихон Иванович, — Лапин прищурился на стакан, — без артистизма недалеко уедешь. Как начнешь фонды выколачивать из вашего брата, освоишь и клоунаду, и все цирковые профессии, вместе взятые… Э-э! Для пользы дела, — повторил он со знакомыми муравьевскими интонациями в голосе.
— Ну вот, видите, значит, руководство институтом все-таки действительно вам мешает. Или Муравьев прав? Как вы относитесь к его теории насчет руководства институтами?
— Отрицательно, отрицательно, резко отрицательно! Порочная, вредная точка зрения.
— Но ведь тогда больше останется времени для чистой науки, — возразил Брюханов. — Ведь вы только что сетовали на административные рогатки…
— Почему же не посетовать, если есть перед кем? — Лапин слегка улыбнулся. — Но перед нами пример блистательного Курчатова, в небывало короткий срок приведшего свой, подчеркиваю, колоссальный проект в исполнение. У нас не было бы в такой срок бомбы, если бы между Курчатовым и его делом торчала дубовая, непробиваемая стена из хозяйственников-администраторов! Он был хозяином дела, первоосновой всему. Кстати, в администраторы от науки идут неудачники, несостоявшиеся ученые, самая ничтожная и злобная публика; никто и никогда еще не признался в том, что он бездарность! И никогда не признается, смею вас уверить, такова уж человеческая порода! Простите, простите, — остановил он хотевшего возразить что-то Брюханова. — И досточтимый товарищ Муравьев как раз из этой публики: хотел стать выдающимся металлургом, да, как видно, достаточно быстро понял, что Черновы не часто рождаются. Вот вы отдайте ему в руки головной институт металлургии… и что там останется от науки? Посредственность всегда убеждена, что она права, наука только тем и движется, что в ней нет до конца правых и, надо сметь надеяться, никогда не будет. Думаю, ничего там не останется, в таком институте, кроме раздутого самолюбия посредственности… Всякая инициатива будет преследоваться как вредное инакомыслие, любое смелое начинание будет тщательно просеиваться и утюжиться…
— Как? как? — не удержался Брюханов.
— Утюжиться, я сказал. Дайте закурить, Тихон Иванович, — попросил Лапин и, задымив папиросой, с наслаждением затянувшись дымком раз и другой, опять улыбнулся. — Никак не отвыкну, как только живой разговор, сразу начинает подсасывать… Скверная привычка! Для таких вот администраторов, как только они оказываются в достаточно прочном и высоком кресле, мгновенно все перестает существовать, кроме проблем и выгод собственного желудка. Что вы, помилуйте, какая наука, какой там, к черту, смелый эксперимент? А вдруг не получится, а вдруг это как-нибудь рикошетом отзовется по заветному, нагретому креслу под собственным, далеко не безразличным себе задом? А?
— Вы нарисовали очень уж крайний тип, Ростислав Сергеевич…
— Не спорю, не спорю… У нас разные точки осмотра… Наука в наше время требует смелости, граничащей с фанатизмом, и больших средств. — Лапин вежливо улыбнулся, стряхнул пепел. — Когда эти две плоскости разъединены даже просто осторожным администратором, толку не будет. Институтом должен руководить только ученый! Вот вам моя конечная точка зрения. Наука с каждым годом будет играть все более глобальную роль в общечеловеческом прогрессе, и не дай вам бог задавить даже один талант!
— Кто вам сказал, что я буду давить? — удивился Брюханов.
— Между намерением и исполнением иногда образуется огромная дистанция, особенно в вашем положении. Впрочем…
— Говорите, говорите, — с любопытством подзадорил Брюханов.
— Жизнь в конце концов изберет именно ту форму, которая будет прогрессивной. — Лапин энергично потыкал большим пальцем воздух за своим плечом. — Дремать жизнь не даст, и опять все тот же проклятый Запад, хочешь не хочешь, а придется искать самые прогрессивные методы… обойдут, задавят, не успеешь и свистнуть, как промчатся мимо.
— Решительное у вас сегодня настроение, Ростислав Сергеевич, — сказал Брюханов, потирая затекшую ногу и отмечая несколько повышенное, не свойственное ему возбуждение собеседника.
— Я бы сказал — веселое, — согласно подтвердил Лапин. — У меня, знаете ли, с некоторых пор появилась одна ужасная особенность… Она меня даже страшит, ни с того ни с сего говорю почему-то дочери: завтра будет дождь… и пожалуйста вам, завтра и в самом деле хлещет дождь с самого утра…
— Вы опасный человек, Ростислав Сергеевич, у вас, очевидно, повышенная интуиция.
— Весьма опасный. Все естественно, друг мой, просто: было лето, будет осень, будет и зима, снежные бури… Естественный вечный ход… Скажите, Тихон Иванович, вы еще не перевезли семью? — Лапин живо, с любопытством блеснул глазами. — Мой однокашник Олег Максимович Чубарев много говорил о вашей семье лестного.
— Нет, пока не перевез, пока один, — неопределенно пожал плечами Брюханов; вопрос этот, особенно со стороны Лапина, был неожиданным, и у Брюханова опять пробудилось ощущение, что в кабинете есть еще кто-то третий.
— А что, Тихон Иванович, пожалуй, я тяпну рюмку коньяку, у меня еще сегодня ученый совет был, так я, знаете ли, для профилактики. — И, не ожидая согласия, Лапин быстро прошел к глухой панели, облицованной дубом, и ожидающе оглянулся на Брюханова; чувствовалось, что он здесь бывал и раньше. Брюханов, посмеиваясь, нажал на замок и, достав из открывшегося тайника коньяк и две рюмки, неторопливо налил. Лапин с интересом проследил, как дубовый квадрат панели бесшумно встал на свое место, затем присел к низкому столику, взял свою рюмку, попробовал, одобрительно кивнул. — У меня сложилось, Тихон Иванович, твердое убеждение, — сказал Лапин, как бы извиняясь за невольное возвращение к начатому разговору, — что все сложности, все неурядицы между близкими людьми происходят от нашей неуверенности в самом себе. Вы знаете, вот именно, больше уверенности в себе, и вы научитесь предсказывать погоду. От женщин отбою не будет!
— Так уж и не будет?
— Уверяю вас, — Лапин достал белоснежный платок, прикоснулся к губам, — самое главное — понять причины, двигающие твоей неуверенностью, и ты сразу же начинаешь понимать, что иначе поступить не мог. А из этого и мотивы всех ваших поступков.
— Так вы полагаете, Ростислав Сергеевич, — Брюханов намеренно увел разговор в совершенно другое русло, — поступки академика Стропова продиктованы вашей неуверенностью в себе? Как только вы обретете уверенность в вопросах дальнего поиска, он перестанет делать то, что делает? Я основываюсь хотя бы на сегодняшнем его выступлении на коллегии…
Глядя в сузившиеся глаза Лапина, Брюханов сохранял на лице невозмутимое выражение.
— Один — ноль в вашу пользу, Тихон Иванович, — с видимым удовольствием одобрил Лапин. — Чувствуется закаленный кулачный боец.
— Благодарю.
— Я же имел в виду отношения с близкими людьми, здесь все совершенно наоборот. Отлично понимает академик Стропов и мои цели, и возможности, вот оттого старается, где только можно, тормозить, не пущать и даже откровенно мешать. И все это прикрывается великой, простите, демагогией стояния на страже интересов народа и государства…
— Значит, демагоги встречаются и среди вашего брата, не только среди бюрократов. Что тебе, Валентин? — спросил Брюханов вошедшего Вавилова; тот сказал, что к телефону срочно, вот уж второй раз, просят товарища Лапина. — Давай переключи сюда, Валентин, — попросил Брюханов, а Лапин с явным недоумением на лице взял трубку указанного ему телефона и, едва поднес ее к уху, спросил:
— Майя? Почему у тебя такой голос? Что случилось? Что? Что?
Брюханов видел, как мгновенно переменилось лицо Лапина, постарело, отяжелело.
Лапин еще послушал, положил трубку, затем беспомощным движением бессильно потер лоб.
— Ростислав Сергеевич…
— Да, да, — глухо отозвался Лапин. — У самого дорогого мне человека умерла жена… неожиданно… Я должен быть у него… это так ужасно…
— Хотите, я пойду с вами? — поддавшись порыву, спросил Брюханов.
— А вы можете? Это было бы хорошо…
— Да, я сейчас спущусь.
Через полчаса они уже стояли перед Ростовцевым, и Брюханов, неловко здороваясь и представляясь, пробормотал несколько тех бессильных, стертых и необходимых слов вроде: «Я много о вас слышал, очень сочувствую вашему горю», но художник их не услышал. Он продолжал стоять все с теми же широко распахнутыми отрешенными глазами и не видел ни Брюханова, ни Лапина, он лишь машинально подошел открыть дверь и был всецело во власти того, что ему надлежало делать самому; то, что произошло и происходило с ним, исключало сейчас все обыденные дела и привязанности.
Брюханов понял, почему Лапин один боялся сюда идти, сюда непозволительно, нельзя было вторгаться никому; ему вспомнилась выжженная, вся в воронках и трупах, земля только что отгремевшего боя, от подсвеченного всходящим солнцем тумана она вся дымилась. Мимолетное воспоминание, ворвавшееся из далеких уже военных лет, усилилось, когда Ростовцев пригласил пройти их в мастерскую, по-прежнему служившую ему и жилищем.
Покойница, лежавшая на тахте, была прикрыта до пояса какой-то цветной накидкой: горело несколько свечей, и лицо покойной, уставшее от долгой болезни, было ярко, до последней морщинки, освещено и как бы возвышалось над всем остальным.
— Мне нужно закончить, пока она еще здесь, — не обращая на пришедших больше никакого внимания, пробормотал Ростовцев, подошел к мольберту и стал быстро набрасывать на холст краски.
Он почти не глядел в сторону своей покойной жены, глаза его были сухи, в них, кроме острой профессиональной сосредоточенности и напряжения, сейчас не читалось ничего другого. Он находился в самой крайней точке, на пределе, его высокий, покатый лоб, переходящий в залысины с седыми клочками волос по бокам, ссутуленные плечи — все говорило о крайней степени усталости и истощения; Брюханов сделал непроизвольное движение в сторону Ростовцева, чтобы поддержать его, казалось, что художник вот-вот упадет. Но Лапин успел предостерегающим жестом остановить Брюханова, потянул его назад, и они неслышно присели на плетеный диванчик. Бегло обежав взглядом мастерскую и не дав себе ни на чем задержаться, Брюханов снова остановился на лице покойницы, впервые отмечая про себя, как чутко и точно отразил народ само понятие «покойница». Все кончилось, все отрезано, страсти, радости, болезни, страдания, надежды, все, чем так богат человек в жизни, ушло; остался один этот бесконечный покой! он никогда не прервется, какие бы потрясения и катаклизмы ни ждали живых. Брюханов незаметно ослабил узел галстука; Лапин снова предостерегающе сжал ему локоть и, мягко ступая, пошел в боковушку варить на спиртовке кофе; перед отъездом они послали Вавилова в буфет главка за какими-нибудь продуктами и, главное, достали бутылку рижского бальзама; с кофе или чаем бальзам должен был поддержать силы Ростовцева. В отличие от Брюханова Лапин хорошо знал, что значила для Ростовцева жена, и теперь со страхом ждал наступления разрядки; он видел, что Ростовцев сейчас почти невменяем, но доминанта неизбежно рано или поздно упадет; что же такое предпринять, лихорадочно думал Лапин, как с наименьшими потерями вывести его из этого состояния? Даше уже ничем не поможешь, зачем же рисовать покойницу, продлять бог знает как надолго это мучительное воспоминание?
— Сева, ну-ка, иди, выпей кофе, подкрепись, — сказал он тихо и, встретив далекий, отсутствующий взгляд художника, сам шагнул к нему с чашкой.
Казалось, Ростовцев не слышал слов Лапина, механически выпил сладкий кофе и тут же снова вернулся к мольберту, он очень спешил, но движения его были скупыми, размеренными, четкими. Часто меняя кисти, он напряженно всматривался в уже довольно ясно проступавшее изображение, отшатывался назад с измученным, опустошенным лицом, с тем чтобы снова с каким-то яростным ожесточением наброситься на холст. Но ни Лапин, ни тем более Брюханов не могли понять и сотой доли того, что в самом деле происходило с художником; единственное, что еще связывало его с жизнью, был этот холст и то, что на нем происходило. Он шел по самому гребню между все той же жизнью и тьмой, и каждую минуту все могло оборваться. И он нес в себе эту предсмертную дрожь, этот невыносимый холод и пустоту и тьма, наползавшая со всех сторон, порой сжимала его до удушья, только предельным, почти оглушающим напряжением всего своего существа он разрывал ее в самый последний момент, когда и дыхание уже останавливалось. И несмотря ни на что, он ни на мгновение не упускал ни одной подробности этого дня, как он, не отрываясь от стола, попросил ее подать клей, не получил ответа, оглянулся и… понял, что произошло, и на него двинулась эта рваная, глухая тьма, и, чувствуя, что еще минута — и он сойдет с ума, схватил готовый холст на подрамнике; и как только пальцы его привычно нащупали кисть, его опыт и профессионализм художника, именно профессионализм, даже не талант, а главное — все то, что он передумал и перечувствовал за свою нелегкую, подвижническую жизнь, то, к чему он пришел, все это сплотилось и укрепило его настолько, что он сделал первый, неясный еще штрих, едва-едва наметилось слабое пятно света в беспредельных пространствах тьмы, и она ослабила свои тиски, чуть отпустила. И тогда он ударил кистью вторично. И просвет увеличился, и началось главное в его жизни сражение, в котором он не мог отступить; он мог лишь победить или быть поглощенным той же тьмой. И еще он почему-то неотступно думал, сколько она, понимавшая его больше других людей на свете, сколько же она перемыла ему кистей и сколько раз готовила краски…
С нескрываемым раздражением встретил он нежданных, ненужных ему сейчас людей и тут же забыл о них, вернувшись к холсту; если бы ему удалось воскресить Дашины черты, она бы никогда не ушла, неясно билась где-то в его сознании даже не мысль, а как бы ее ощущение, и, значит, они бы никогда больше не расстались; он знал, чувствовал, что для победы ему требовалось совсем немного, но именно на это немного не оставалось никаких запасов, и тьма уже начинала опять копиться во всех углах и проступать со всех сторон и слизывать все, что ему удалось отстоять. Мучительная, бессильная судорога, так испугавшая Брюханова, прошла по его лицу; но то, что вырвалось наружу, было лишь слабым отражением того, что происходило в нем, его обжег ослепительно белый взрыв новой опустошительной волны, и он, сделав несколько торопливых, казалось, небрежных мазков, медленно попятился от полотна и впился в него почти безумными глазами. Тревожно встав с кресла, Лапин инстинктивно не решался сделать ни одного лишнего движения; замер и Брюханов, но затем оба они, стараясь быть незаметнее, придвинулись вперед так, чтобы тоже видеть полотно и понять, что же так поразило Ростовцева. И в ту же минуту у обоих предательский холодок восторга тронул зашедшееся сердце; то, что они увидели, нельзя было сразу осознать, потому что прекраснее того, что они увидели, им еще никогда не приходилось встречать. Перед ними была всего лишь молодая девушка, почти девочка, с удивительно ясным, распахнутым лицом. Она как будто рвалась из клубящихся, все плотнее сдвигающихся облаков в свободно синеющее впереди пространство; оставался еще один, последний рывок, и вся она, казалось, освободится и соединится с синим простором. Этот момент рывка, обретенной свободы и схватил художник, и был он, этот момент, полон такой игры ожидания, радостного света, надежды, сосредоточенности, каких-то ликующих, бездонных сил, что Брюханова вновь затопила пронзительная теплота, и он понял, что этот момент никогда больше не повторится; он смотрел минуту-другую, и чем дольше смотрел, тем больше становилось ему не по себе от той вечности, что раскрывалась перед ним; он понял, что угасшая жизнь воскрешена мастером в самом расцвете молодости и красоты, и ему стало страшно, что даже он уловил сходство обоих лиц, юного, полного жизни, и мертвого, покойного и равнодушного ко всему, и это сходство приоткрывало ему еще одно противоречие, непостижимую глубину творения…
Его отвлекли от картины какие-то странные посторонние звуки, он с трудом оторвался от картины: Ростовцев, бессильно обвиснув на высоком табурете, плакал, сотрясаясь всем телом, и Брюханов с удивлением, почти с каким-то страхом увидел перед собой жалкого, сломленного горем старика…
— Сева, — кинулся к художнику Лапин, задев по пути и с грохотом опрокинув подвернувшийся стул; Брюханов, вздрогнув, торопливо его поднял.
— Уходите! — срывающимся, бессильным фальцетом крикнул Ростовцев. — Все уходите, все! И ты!
— Сева, сейчас приедет Майя, тебе надо поспать, тебе нужны силы, — попытался успокоить его Лапин, — Что ты такое говоришь?
— От чего отдохнуть? От нее? — спросил художник. — На что силы? — добавил он, и его слова были настолько просты, настолько исчерпывающе безнадежны, что Лапин не нашелся, что ответить, и, лишь переступив с ноги на ногу, тихо вздохнул.
— Иди, Ростя, со мной ничего не будет. Приходи после, мне надо еще побыть с ней, проститься. Идите, — мягко попросил Ростовцев, и Лапин с Брюхановым, переглянувшись, послушно вышли и на круглой лестничной площадке перед мастерской, на дверях которой висела бронзовая табличка с лаконичной надписью «В. Н. Ростовцев», посоветовавшись, что нужно сделать завтра днем, разошлись.
Оставшись один, Ростовцев, уже совершенно опустошенный и безразличный ко всему, еще раз кинул на картину взгляд, подошел к изголовью умершей, присел рядом и, прикоснувшись ладонью к ее холодной, твердой щеке, закрыл глаза. Человек уходит именно тогда, когда он больше всего нужен, несправедливо, несправедливо, вяло подумал он, накрывая лицо жены ее любимой шелковой косынкой, затканной египетскими иероглифами; она почему-то часто набрасывала эту косынку на торшер…
Сдернув с вешалки плащ, не гася света и не заперев дверей, он стремительно, как будто за ним неслась погоня, сбежал по лестнице и, ускоряя шаги, пошел по пустынной ночной улице к Центральному телеграфу. Он не мог спать, не мог забыться ни на минуту, усталость его была другого рода. Ему нужно было решить не откладывая какой-то важный для себя вопрос; сильно горбясь, он безостановочно шагал по улицам и переулкам огромного, равнодушного, жестокого города, и к нему приходили равнодушные, жестокие мысли; что ж, вполне возможно, думал он, что вся его прежняя жизнь, вплоть до последней минуты, тоже есть ложь и окружающий мир един только в одном — в отсутствии всякого, даже элементарного, смысла.
Он выбрался куда-то на набережную и наклонился над парапетом; темная, безмолвная вода лежала в каменных, сжимавших ее тисках. Он присмотрелся и заметил по какому-то светлому пятну, не то по щепке, не то обрывку газеты, слабое, едва заметное движение. И тогда он решил, что не видит в жизни смысла лишь потому, что сам уже стар, а теперь вот и бесконечно одинок.
За спиной у него резко затормозила машина, из нее вышли два человека.
— Простите, что вы здесь делаете? — спросил один из них, прикладывая руку к козырьку фуражки и присматриваясь к измученному, старому лицу Ростовцева. — Может быть, папаша, вас подвезти, ведь уже поздно… Где вы живете?
— Сейчас, пожалуй, нигде, — отозвался Ростовцев, вызвав тем самым некоторое замешательство у спрашивающего, который, переглянувшись с товарищем, сдержанно улыбнулся.
— Мы ночной патруль, папаша, охрана, порядок… Город большой.
— От чего же вы его охраняете? — безучастно поинтересовался Ростовцев.
— Мало ли от чего… всякое случается. А то давайте поможем, подбросим, нам ведь это ничего не стоит.
— Спасибо, спасибо…
Простые, бесхитростные слова участия вызвали вдруг у Ростовцева мучительный спазм, ему было страшно вернуться в пустую, ярко освещенную мастерскую, где лежала покинутая им, брошенная Даша, и он, глотая слезы, назвал адрес Лапина.
Брюханов вернулся домой почти под утро, раздумывая о том, что колесо столь привычного в огромном городе обряда скоро будет прочно запущено, подключится Художественный фонд и МОСХ и люди, совершенно незнакомые и безучастные к горю Ростовцева, но столь падкие на зрелища, будь то похороны или свадьбы, заполнят стены так давно и долго пустовавшей мастерской художника. Как раз в то время, когда Ростовцева привезли на милицейской машине к Лапину и он, укрытый пушистым пледом, забылся коротким сном в кабинете Ростислава Сергеевича, Брюханов велел шоферу везти себя домой. Квартала за два он отпустил машину и медленно пошел по пустынному тротуару. Перед глазами по-прежнему неотступно стояло сияющее в своей победительной, ликующей силе лицо с холста Ростовцева, и Брюханов несколько раз возвращался к мысли о заложенной в искусстве силе добра и думал, что, конечно, на любом месте можно творить добро, но как, какой мерой определить, допустим, добро Ефросиньи Дерюгиной, или добро Муравьева, или даже твое собственное? Разумеется, просто убить человека, подойти и ударить до смерти — есть зло очевидное, оно карается законом, — но вот убивать медленно, каждый день понемногу, недоверием, замалчиванием, непризнанием, клеветой за его спиной, когда он, отчаявшийся, не понимающий, откуда на него сыплется, вдруг на всем бегу загнанно падает и больше не встает, — совсем другое дело. Объяснение просто, каждый когда-то падает, один раньше, другой позже, незыблемый закон живого: пришел — исчезни, А под этот закон любую подлость можно подверстать, никто не заметит, а прежде всего тот, с кем эта подлость будет проделана. Самое парадоксальное, что сам он будет считать случившееся с ним правомерным, а виноватым больше всех самого себя.
Спать не хотелось, домой, в пустую квартиру, возвращаться тоже не хотелось. Он даже передернул плечами, вспомнив глухую переднюю с рядам высоких двустворчатых дверей в комнаты; в передней одиноко торчала рогатая, вечно пустая передвижная круглая вешалка; Брюханов почему-то возненавидел ее с первого взгляда, все собирался куда-нибудь выбросить, но так руки пока и не дошли. Конечно, уже не может не бросаться в глаза, что он один, ну, кончала институт, ну, страшно срываться с привычного места… ну а дальше, а теперь? Причину всегда можно найти, но разве в этом дело? Все эти ее отговорки… что ж, он должен теперь состариться без семьи, в ожидании ее кандидатской? И какой это особый материал именно в Холмске, что же, люди в Москве иначе, что ли, болеют? Что это такое говорил Лапин? Ах, да, все беды и неурядицы от неуверенности в себе самом, занятная теория.
Он остановился, возле водосточной трубы жалобно повизгивал небольшой пушистый комочек. «А что? Это идея, — подумал он, — Возьму-ка хоть этого щенка… Молока буду ему оставлять, ветчины, все будет живая душа в пустых стенах…»
— Бобик, Бобик, — позвал он щенка и нагнулся было к нему, но тот, мягко скользнув пушистым хвостом по тротуару, исчез за углом.
— Ну и черт с тобой! — разозлился Брюханов на свою затею и зашагал дальше, с досадой поругивая себя за неожиданный ребячий порыв; тоже решил проблему, издевался он над собой, видишь, тепла ему не хватает. Вот вернусь домой, позвоню в Холмск… Или, скажу, ты через неделю будешь со всем своим хозяйством у меня в Москве, или… А если у нее там уже кто-нибудь есть?.. Отсюда и нежелание ехать… три года скоро, как одна и одна, красивая, молодая, здоровая баба… Какой ей смысл одной-то быть в самом расцвете?
Раньше он гнал от себя подобные мысли; опять вспомнилось прекрасное лицо покойной жены Ростовцева, и мысль, что все самое главное в жизни проносится мимо, мимо, опять пришла к нему. Даже у них так, хотя жена Ростовцева всю свою жизнь отдала мужу… Но что-то главное она оставила после себя, потому что это главное было… между ними. Ну что же, попробуем додумать эту мысль до конца. Что же главное у них с Аленкой? И есть ли оно, это главное? Не поздно ли ты задал себе этот вопрос? А что, если поздно? Ну, и что ты в силах изменить? Пусть даже самое плохое случилось, все равно ты не можешь броситься на вокзал, а завтра под вечер оказаться в Холмске… не можешь — и все. Если даже самое плохое — правда, что ты там будешь делать, что ты изменишь? А может, ничего нет и права Аленка, все само собой образуется?
Ему стало стыдно своего малодушия; все, что происходило с ним, казалось таким мелким, ненатуральным, необязательным, особенно в сравнении с прекрасным, летящим лицом на полотне.
Открыв дверь в квартиру, привычно щелкнув выключателем, он стащил с себя плащ и заранее с чувством отвращения повернулся к вешалке. Некоторое время он стоял, не веря своим глазам, знакомая соломенная шляпка и серое габардиновое пальто скорее даже не обрадовали, а поразили его.
— Наконец-то, господи, — услышал он родной голос и увидел ее в дверях, в халатике поверх ночной сорочки, босоногую, с непривычно замысловатой, кокетливой прической. — Ага, попались, которые кусались! Посмотри, который час… четвертый, а?
— Аленка! — бросив плащ, Брюханов быстро подошел к ней. — Надо же, собственной персоной,.. Аленка! Даже не предупредила…
— А я нарочно, — сказала она с вызовом, — Как видишь, не напрасно. Так где же ты был?
— Вот и доверяй ключи посторонним.
Он обнял ее и, не целуя, сильно прижал к себе. Она закрыла глаза, отдавшись минуте душевного успокоения; все, все ерунда, кроме этой минуты, вот ее берег, ее единственная земля, все остальное бред, горячечная фантазия — и доктор Хатунцев, и ее работа на кафедре, и заказанная статья в «Вестник психиатрии». Брюханов, только Брюханов — ее единственная гавань, без нее не обойтись, не укрыться от непогоды…
Она подняла голову, поглядела ему в глаза, напряженные, ждущие, казалось, все понимающие…
— Соскучилась, — прошептала она, насильно притянула к себе его голову, поцеловала в губы. — Не могла больше… сорвалась и приехала. Даже Тимофеевну не успела предупредить.
— Ничего, утром позвоним… Ты есть хочешь?
Засмеявшись, Аленка провела его в соседнюю, ярко освещенную комнату с накрытым столом; в углу в большой керамической вазе прямо на полу стоял гигантский букет красных гвоздик.
— Твои любимые, иди мой руки, я оденусь, — сказала Аленка. — Хочу сегодня быть красивой, Брюханов! Ух, пока вывезла из квартиры грязь… Ты что, так и не нашел никого для уборки?
«Что-то с ней случилось, — подумал он, оставшись один, снимая пиджак и закатывая рукава сорочки. Он прошел в ванную, пустил воду; мыло было необычной формы, круглое, и пахло гвоздикой, Аленка была неравнодушна к дорогому мылу. — Да, что-то есть, что-то такое, о чем она не хочет сказать. Впрочем, если захочет, скажет, а если нет, значит, для этого есть причина, о которой мне не следует знать». Но он тут же отогнал эту враждебную для Аленки мысль, он был слишком обрадован ее неожиданным приездом, чтобы позволить себе думать о неприятном, но после, когда они уже оторвались друг от друга, усталые, возбужденные, чувство настороженности и обиды за то, что она так долго не приезжала, опять шевельнулось в нем.
— Ты еще не бросила курить? — спросил он, накрыв ладонью ее руку с зажатой в пальцах папиросой.
— Нет…
— Обещала…
Она засмеялась с вызовом.
— Обещала, но не бросила. Нужно уметь ждать!
— И уметь выполнять свои обещания…
— Смотри, уже светает, — сказала Аленка. — Я никогда не встречала рассвет в Москве…
— Да, совсем рассвело. — Брюханов кивнул на неплотно задернутые шторы. — Зеленый сумрак… Ну как Ксения, помнит еще меня?
— Она о тебе часто говорит, все не дождется, когда мы переедем совсем жить в Москву… Тихон, не сердись, мне еще нужно несколько месяцев… пока я полностью соберу материал. Вот уже год, как я наблюдаю за патологией в васкуляризации головного мозга у больных с ранним атеросклерозом. Собирается интересный материал. Сколько раз я тебе говорила… Тихон, а ты сердишься…
— Нет, не сержусь… Приехала, и хорошо, но отсюда ты больше не выберешься, ясно? Ничто тебе не поможет, ни твоя статья, ни твой шеф.
— Что с тобой, Тихон? — спросила она, почти пугаясь его пристально тяжелого взгляда; раньше он никогда так не глядел на нее.
Он насильно взял у нее папиросу и погасил; она закрыла глаза, лежала покорная, как-то отрешенно чувствуя его жаркие губы. Вот и хорошо, разорванно и бессвязно думала она, вот и прошло, пусть ничего больше не будет. Только этот зеленый сумрак… ни милосердия, ни надежд… она тоже устала. Клиника, дежурства, бесконечное сидение в библиотеке, она даже Ксению не видит, приходит, когда девочка уже спит. Недовольство профессора, все упрекает ее в торопливости выводов. «В науку бегом не вбегают, голубушка моя», — передразнила про себя она его…
— Думаешь, мне легко, Тихон? Как ты со мной разговаривал в прошлую пятницу, — сказала она, словно выныривая из-под душного колпака.
— Вот видишь, это тоже приносит пользу, Аленка. Когда бы я еще тебя дождался?
— И все-таки мне нужно еще несколько месяцев, Тихон. Я сама смертельно устала от этой неустроенности, но ведь жизнь-то одна…
— Вот именно, одна! — подхватил Брюханов. — И я уже тоже имею право жить нормальной семейной жизнью… По крайней мере ко мне могли бы приехать Тимофеевна с Ксеней, пока ты там будешь расправляться со своей наукой… Я же здесь совершенно один, как волк…
— Мы будем спать, Тихон?
— Не будем, я, например, не буду, мне рано уезжать, — он отметил про себя ее попытку уйти в сторону от разговора. — Что там еще, в Холмске, нового?
— Я почти ничего не знаю из того, что тебя интересует, видишь, какая я плохая жена, — сказала Аленка. — По-моему, Лутаков разгоняет потихоньку твои последние кадры…
— Я знаю, мне кое-кто пишет, — сказал Брюханов. — Не вижу в этом ничего удивительного, каждая новая метла метет по-новому.
— Ну зачем же оправдывать самодурство? — возразила Аленка. — И ты, и я Лутакова и его горизонты знаем… Совсем недавно он глаз на Чубарева положил, тот на бюро, когда отчитывался, высказал удивление бесцеремонному обращению с опытными кадрами. На бюро Лутаков промолчал, а сейчас через секретаря Зежского райкома Вальцева жмет на Чубарева, чтобы тот вступал в партию. Ну, Чубарев онемел от изумления, бац, ему заявление, дескать, не может руководить таким ответственным участком, если ему выразили политическое недоверие. Мне Вера Дмитриевна ночью звонит в панике, Олег Максимович библиотеку упаковывает. Что с тобой, Тихон?
Откинув голову, Брюханов хохотал так, что на глазах у него выступили слезы.
— Представляю себе Вальцева, агитирующего Чубарева вступать в партию… Ха-ха! Эт-то, я тебе скажу, зрелище! Ну, ты знаешь, такой кусище Лутакову не проглотить… подавится… да, знаешь, он не такой идиот, чтобы пытаться это сделать… Опамятуется.
— Уже опамятовался. Учинил Вальцеву нагоняй и заставил его принести извинения Чубареву…
— Бедный стрелочник! Ну давай, корми, что ли, мужа, к десяти за мной Толя приедет.
— Я знаю, чем я тебе накормлю, — сказала Аленка, ласкаясь. — Мать недавно прислала опят, вот такие крохотные, один к одному, как ты любишь. Еще сала с чесноком…
— Ага, подлизываешься, грехи замаливаешь? — спросил Брюханов. — Другой на моем месте взял бы, руки тебе стянул потуже да под замок…
— Ничего не скажешь, могучая сила убеждения. — Аленка с видимой покорностью поцеловала мужа, накинула на себя халатик, подошла к окну и, отдернув штору, некоторое время рассматривала вывеску на противоположной стороне, представляя себе, что она живет здесь постоянно, что сейчас в комнату вбежит Ксеня и послышится воркотня Тимофеевны. — Мне и нужно еще только два-три месяца, Тихон, что ты скаредничаешь? Скажи что-нибудь! Что-нибудь случилось? Ну что ты молчишь?
— Случилось. — Брюханов коротко пересказал все то, что ему пришлось узнать, увидеть этой ночью.
Аленка присела на кровати у его ног и слушала внимательно, не пропустив ни одного слова, с потемневшими, расширенными глазами.
— Не знаю, что это со мной было, я словно попал в иную страну, — признался Брюханов. — Хожу и не могу осознать: что это, зачем это? И зачем я, если о таком, как я, все сказано? Живешь, борешься, что-то делаешь, выстраиваешь какие-то цепочки отношений, вынашиваешь какие-то планы, они большей частью реализуются совершенно иначе, чем это представлялось первоначально… Иногда возникает ощущение, что ты только тем и занят всю жизнь, что пробиваешься к самому себе. Что сам ты, истинный, подлинный, словно стиснут в самом себе каким-то каркасом… Между твоими внешними проявлениями и тем, что ты в самом деле есть, — почти ничего общего… Знаешь, Аленка, сегодня ночью перед этой картиной, может быть, впервые в жизни я был подлинный я, без каркаса внутри. Не знаю, хорошо ли это, плохо, но так случилось… О чем ты думаешь?
— Ты никогда со мной так не разговаривал, — не сразу отозвалась она. — Потом когда-нибудь, когда можно будет, мы с тобой сходим туда, к Ростовцеву, мне хочется посмотреть. То, о чем ты говоришь, и со мной бывает. И гораздо сильнее. Знаешь, Тихон, почему я сорвалась и бросилась к тебе?
— Почему?
— Все из-за того же каркаса внутри каждого из нас. Я должна была поехать в деревню, встретиться с отцом, мать очень в письме просила… а вместо этого бросилась в Москву, к тебе… Наверное, это смешно, Тихон, я боюсь встречи с отцом, ничего с собой не могу сделать, — призналась она.
— Пора одеваться, — сказал он. — Еще побриться успеть надо.
— А завтрак?
— Там же у нас что-то оставалось к твоим опятам, — сказал Брюханов.
— Хорошо, Тихон, я сейчас.
Разогревая завтрак и кипятя воду для кофе, Аленка думала о последних словах Брюханова. Если бы она могла быть с ним откровенной до конца, подумала она, чего-то самого главного он не договаривает, давая ей высказаться самой. А она трусит, боится, подло молчит о самом главном… Эта молчанка уже завела их бог знает как далеко. А его как будто это устраивает; он вроде бы именно этого и хочет, будь он чуть-чуть понастойчивей, тряхни он ее хорошенько… Почему он так терпим к ней?! Ведь она на краю, все у них висит на волоске, а он предоставляет ей самой барахтаться, а сам спокойно стоит на берегу, покуривает и толкует о нравственном самоусовершенствовании… Вот и мясо опять подгорело, какая она бестолковая, неумелая…
Присыпав подгоревшее мясо мелко покрошенной зеленью и разлив дымящийся кофе по чашкам, она вошла в столовую, где чисто выбритый, с влажными после душа, гладко причесанными волосами Брюханов бегло просматривал утреннюю почту. Перегнув пополам английский журнал (она как-то и не заметила, когда он начал читать без словаря), весь испещренный непонятными ей формулами и таблицами, Брюханов углубился в чтение, с наслаждением прихлебывая кофе, даже не заметив ни пригоревшего мяса, ни вкуса кофе, сваренного ею по-новому, недавно узнанному в клинике от своей сослуживицы, Анны Сергеевны, рецепту. Переговорив с кем-то наскоро по телефону и назначив время встречи, отдав необходимые указания, тоже по телефону, своему неизменному Вавилову, рассовав сигареты, зажигалку, ручку, блокноты, записную книжку и озабоченно обхлопав все карманы в поисках вечно теряющейся расчески, Брюханов рассеянно и ласково поцеловал Аленку, стянул у нее на шее разъехавшийся ворот халатика, надетого прямо без сорочки, на голое тело, и вдруг серьезно, жестко сказал:
— А к отцу, Алена Захаровна, надо поехать, и поехать немедленно. Валентин закажет тебе билет прямо до Зежска, а оттуда автобусом дуй до Густищ. Не откладывай. Есть вещи, которые человек себе во всю жизнь не прощает. Я до сих пор вот казню себя, что не простился с матерью, хотя моей вины в этом и нет… До сих пор и на могилу не съездил… Плохо… А твой отец, Алена, великой силы человек, на таких Россия держится. Его грех обидеть. Ничего, что неловко, нужно, Алена. Не бойся навалить на себя лишнюю тяжесть…
Он еще раз поцеловал ее, она замерла, сжалась, метнулась было следом, но дверь уже хлопнула, защелкнулась, и она осталась одна в гулкой и пустой квартире.
3
Некоторое время присматриваясь к тому, чем жили Густищи и что в них происходило, а заодно и к Митьке-партизану, Захар понемногу привыкал и к себе совершенно в новых сейчас для него условиях, и к немудрящему хозяйству Ефросиньи; подновил просевший простенок у сарая, обрезал больные сучья со старых яблонь, замазал их коровьим кизяком с глиной, добавив в эту смесь нюхательного табаку. По вечерам он пристраивался у кого-нибудь на завалинке послушать новости; сходились мужики, курили, много вспоминали из пережитого, увлекаясь, перебивали друг друга, и только Захар продолжал неотрывно и жадно слушать густищинские новости все подряд, и недавние, и уже начинавшие выветриваться из памяти односельчан, и если уж очень усердно начинали ругать никудышную жизнь и начальство, усмехался скупо и старался перевести разговор на другое. Но от жизни нельзя было заслониться, и Захар то и дело вынужден был высказывать свое мнение по тому или иному поводу, кого то поддержать, кого-то утешить, над чем-то пошутить или посмеяться. С Ефросиньей они перебрасывались только самыми необходимыми словами, но она с первых же дней стала варить на всех; однажды, вскоре после проводов Егора в армию (Вася по молчаливому согласию Захара теперь часто пропадал, а иногда оставался ночевать у Лукерьи), Захар, помявшись, достал деньги и неловко положил их на стол перед Ефросиньей.
— Вот… возьми, — покашливая, сказал он. — Что ж мы двое-то в нахлебниках у тебя будем… Пока вот тут тыщонка… еще есть.
— Ты уж на всякий случай при себе оставь, Захар Тарасыч, — сказала Ефросинья с блеснувшим в глазах насмешливым огоньком. — А то вздумаешь куда еще укатить… Ладно, ладно, — остановила она его, — хозяйство свое, что одна я, что трое…
Еще раз взглянув ей в глаза, Захар взял деньги со стола и переложил их на полочку в переднем углу.
— Ладно, пусть полежат… гляди, на какой налог и пригодятся…
Ефросинья опять усмехнулась, принялась убирать со стола, разговор на том и оборвался, и больше к нему не возвращались, и деньги продолжали пылиться на полочке, к ним никто не прикасался; но именно этот случай произвел неуловимый сдвиг в отношениях Ефросиньи и Захара, из-под глубокого, заматеревшего слоя обиды пробилось почти неощутимое тепло, вернее, еле брезжущая, пока совершенно неосознанная необходимость этого тепла, и оба они, тоже неосознанно, старались не утратить это чувство тепла и оттого в своих отношениях чутко опасались малейшего лишнего шага. Но дни шли, жизнь продолжалась, Ефросинья привыкала к болезненно застенчивому сынишке Мани; Захар все чаще начинал подумывать, к какой работе приспособиться, и, встречаясь с Митькой-партизаном, полушутливо об этом с ним заговаривал; но как-то после недельного своего отсутствия (тайком от всех, даже от Анюты, ездил в Москву к Брюханову) Митька сам пришел к Захару.
Был теплый, даже душный июльский вечер; у Ефросиньи как раз кончили ужинать, и Захар с Митькой вышли на крыльцо покурить на свободе, чтобы никто уже не мешал. Захар, посматривая в озабоченное какой-то своей, затаенной мыслью лицо Митьки, то и дело резко освещаемое разгоравшейся при глубокой затяжке цигаркой, кашлянул.
— Ну что, Дмитрий Сергеевич? — спросил он. — Давай выкладывай…
— В Москве я был, у Брюханова, — уронил Митька. — Вот только что вернулся… поговорил, вроде просветлело, а вернулся, тут же меня в райком, к Вальцеву, этот вроде от себя слова говорит, а за спиной у него словно еще кто стоит, подсказывает… Думаю, не долго я тут продержусь, все одно допекут. Да и зачем держаться, толку все одно не будет…
— А душа? — чуть усмехнулся Захар.
— Душа? — удивился вначале Митька, но затем понял и тоже состроил нечто отдаленно похожее на улыбку. — Душа, Захар Тарасович, она у меня теперь свободная, хоть на все четыре стороны свищи. От частной собственности, от коровы то есть, я давно освободился. Напрочь, сколько баба ни причитает, а ее и близко не подпущу, корову-то.
— Что ж тут хорошего-то? — спросил Захар, раздумывая над словами Митьки-партизана. — Корова — скотина заслуженная, издавна нашему брату добрая кормилица.
— Когда-то была, — с горечью уточнил Митька. — Теперь вон клока сена негде взять, самому сколько раз приходилось какую-нибудь бабу гонять… кричишь на нее, а у самого в горле перехватывает, так бы и провалился сквозь землю от стыда… Да и сожрут меня все одно, Захар Тарасович, раз на карандаш взяли, — добавил Митька, и оба надолго замолчали.
— Ты что же, посоветоваться зашел или как, Дмитрий? — спросил Захар несколько погодя, прихлопывая па шее прилипшего комара.
— Вроде нет. — Митька шумно вздохнул, притер окурок подошвой сапога. — Что теперь советов просить, все и без того ясней ясного. Все к черту валится… Хочу, Захар Тарасович, уходить из Густищ, на завод хочу подаваться…
Захар дожег цигарку, поднялся.
— Пойдем пройдемся, Дмитрий, — предложил он, сходя с крыльца и не оглядываясь; Митька подождал, шагнул следом, и вскоре они уже шли по успокаивающемуся к ночи селу. Окна светились редко, уже многие легли спать, да и керосин жалели.
Шли молча, словно забыв друг о друге, но в то же время ни на мгновение не теряя ощущения присутствия другого; Митька знал, что такой человек, как Захар Дерюгин, ничего зря делать не станет, и шел, ничего не спрашивая, лишь какая-то искра ожесточения все больше разгоралась в нем при виде словно вымершего задолго до положенного срока села: ни гармошки, ни девичьих песен, ни шумных ребячьих ватаг, собиравшихся в очередной налет на чей-нибудь приглянувшийся сад… Захар, в свою очередь, тоже ощущал непривычную угрюмость и молчаливость села в теплый летний вечер, но не это было сейчас главным. Он, разумеется, не мог, никогда не мог оторвать себя от Густищ и от односельчан, заморенно отходивших в этот час в своих избенках, а то и времянках от долгого, трудного летнего дня. Все вокруг было частью его самого, как и он сам был частью этих пространств, этих летних ночных запахов и этих молчаливых изб с их хозяевами. Просто несколькими минутами раньше с ним что-то случилось; он не знал точно, что именно, и не смог бы этого объяснить. И тогда ему показалось, что это не Митька-партизан пришел к нему, а это он сам, необъезженный, горячий, пришел к себе из своей молодости, пришел, чтобы о чем-то спросить, и что-то понять, и поспорить, и не согласиться; потом ему вроде бы ни с того ни с сего вспомнился Федор Макашин, его неожиданное появление в доме, и белое, без кровинки, лицо Мани, и тот забытый и незабытый холодок в груди…
Митька-партизан пружинисто и неслышно шагал рядом, точно он сам, молодой и дерзкий, шел рядом с собой, постаревшим, грузным, уже без всяких надежд; он не решался поэтому даже посмотреть на Митьку и напряженно глядел только перед собою.
За околицей Захар повернул к старым березам и, пройдя еще немного в сторону от дороги, остановился; длинный ряд замерших в ночном покое берез уходил, казалось, к краю безоблачного неба и сливался с ним. Захар ладонью почувствовал в шершавой коре дерева еще не потерявшееся, накопленное за день тепло, и опять ему почудилось, что это не Митька-партизан, замерев, прислушиваясь к еле уловимому гулу берез, стоит рядом, а что это сам он прокрался откуда-то из прошлого, стоит и ждет; Захару стало даже не по себе от такой бесцеремонности со стороны пусть далекого и уже не существующего себя самого…
— Ну, Захар Тарасович, что же ты мне хотел все-таки сказать? — спросил Митька, несколько понижая голос и невольно прислушиваясь к тихому, бережному звучанию ночи, к еле-еле уловимому движению воздуха и к березам, от долголетия словно уставшим тянуться к небу и оттого раскидисто пластавшимся к земле.
— Ничего, Дмитрий. Думал, увидишь ты эти березы, и в груди у тебе ворохнется… Сколько они нашего брата встречали-провожали, каждая ладошка земли вокруг вытоптана, а они все стоят… Что говорить, не получился разговор…
— Не получился, Захар Тарасович, — как эхо, отозвался Митька. — Не с чего ему получиться. Дерево деревом, а человек человеком. Разница!
— Разница, — подтвердил и Захар с невольным огорчением, по молодости лет Митька и не мог понять того, что понял, протопав по жизни полсотни лет, сам он, Захар Дерюгин; да и не надо ему было этого понимания, Митьке-то. — Разница, — невольно вздохнул Захар и предложил: — Пойдем, Дмитрий, вроде и спать пора.
Он уже было шагнул, но, оглянувшись, увидел, что Митька, по-прежнему привалившись спиной к березе, не двинулся с места.
— Ты чего, пошли, — опять позвал Захар, но Митька довольно замысловато и длинно выругался, и Захар вернулся назад. — Ну, — спросил он, — что дальше?
— Ничего, — зло огрызнулся Митька. — Сам ты, Захар Тарасович, что ж в свое время не перемог? Березки вроде и тогда стояли, а?
— Стоять-то они стояли, Дмитрий, — сказал Захар, — правда твоя… Только тогда мне, как тебе сейчас, было чуть боле тридцати… Эх, Дмитрий, Дмитрий, в таком деле человек спотыкается один раз… Не удержался я тогда, Дмитрий, закусил удила-то, как говорится, намертво, ну, и понесло меня по жизни швырять, до сих пор шишки да синяки считаю. А все от одного того разу. Ты мою жизнь знаешь, ни для кого она не секрет. Вот я тебя и привел к березам… а ты их хоть душу-то услышал, а? Если услышал, хорошо… а больше что же я тебе скажу. Больше нечего мне сказать, Дмитрий, не знаю я таких слов…
Они вернулись в село молча и молча же разошлись, и, прислушиваясь к медленным, словно бы нерешительным шагам Митьки, Захар еще постоял у себя на крыльце; неспокойно ему было в эту ночь, и он долго не мог заснуть; а Митька, привалившись к сонной Анюте, тотчас впал в душное, беспокойное забытье и видел сон: Захар с неподвижным лицом, в исподней белой рубахе среди странно, вкривь и вкось, росших берез; Захар вроде и стоял на одном месте, но в то же время что-то словно несло его, одни березы медленно ползли вместе с ним, а другие почему-то в обратную сторону; в небе же была до невозможности рыжая луна; от этого Митька проснулся, в лицо ему действительно светила щербатая луна.
Митька прошлепал босиком по чисто вымытым половицам, напился, вернулся назад и лег, привыкая к сонной тишине в избе. Вчера, когда они стояли с Захаром Дерюгиным у берез за околицей, что-то произошло с его душой, и теперь неизвестно, что будет. Он уже не мог заснуть, стал думать о Захаре Дерюгине, и чем больше проходило времени, тем беспокойнее и непонятнее ему становилось; теперь уже нечто враждебное поднималось в его душе к Захару, потому что все дело заключалось в нем и с тех пор, как он появился, что-то переменилось, и не только для Митьки, но и во всех Густищах. Бессонно глядя в потолок, Митька с обидой думал об Анюте, все так же ровно и тихо дышавшей; он с некоторой даже ревностью припоминал в отношении Захара Дерюгина все, что только мог; ну, раньше, когда сам он, Митька, едва-едва становился на ноги, черт уж с ним, как было, так и было. Он не знает и не помнит, как там жил и что делал Захар Дерюгин раньше, но вот сейчас что произошло в Густищах, после того как Захар вернулся? Вот ведь поругается какая-нибудь старуха с невесткой — тотчас к нему, к Захару Дерюгину, случись беда какая — опять к нему; на днях у Стешки Бобок телка клеверу перехватила, кинулась баба не к фельдшеру, опять же к Захару Дерюгину, вспомнил Митька, совершенно уж расстроенный. Да и сам он какого черта притолокся вчера к Захару, зачем, спрашивается? Хлебнул отравы, теперь вот не заснешь, не запьешь, горит душа — и все.
И тут Митька от неожиданной мысли даже приподнялся: дело-то было вовсе не в Захаре Дерюгине, а в самой памяти о нем. Это было похоже на то, как если бы вновь пробился давно высохший родник, из которого в свое время много и щедро пили, и никому сейчас не было дела до того, что и воды-то чуть-чуть, да и сама она не та…
И Митька безошибочно учуял эту истину в отношении Захара Дерюгина, не ту, что, выставляясь по самому верху, кричит во всем своем бесстыдстве и оголенности, нате, мол, глядите, глядите, вот я, святая и безгрешная, — и оттого всем окружающим представляется приторно-неприятной и даже ненужной, оттого и стыдной, а то самое ее потаенное нутро, что всегда скрывается в самой глубине, отдает каким-то колдовским светом, тихо греет в душе, но сколько ты к ней ни пробивайся, ничего не выйдет; уходит она, как тот заветный прадедовский клад, все глубже и глубже, тянет за собой сердце и душу, и знаешь ты, что никогда эта живая нить не истончится и не прервется, и оттого хорошо тебе и горько, и хочется жить.
В эту ночь Митька с трудом дождался первых признаков рассвета, тотчас встал и, стараясь никого не потревожить в избе, вышел, прихватив с собою и верхнюю одежду.
… Поглядывая на Володьку Рыжего, отбивавшего шнуром паз в очередном шуле (Володька Рыжий быстро и сноровисто натер шнур, продергивая его сквозь зажатый в пальцах мелок, придавил медной гирькой, натянул, поддел снизу и ударил, и на шуле тотчас появилась ровная белая полоса), Захар подправил лезвие топора на большом наждачном круге, подливая время от времени на точило из щербатой миски воды, попробовал острие большим пальцем и, оставшись доволен, вернулся к своему месту, выправил очередное бревно, закрепил его и стал обтесывать. Сырая сосновая щепа, сильно припахивающая на солнце смолой, отделялась легко и ровно, и Захар, вначале еще думавший о том о сем, тревожившийся, что от Ильи что-то долго не было письма, увлекся, на минутку прервавшись, стащил с себя, по примеру остальных, рубаху и опять, плюнув на ладони, взялся за топор, с удовольствием и даже с некоторой гордостью в один взгляд ухватывая безупречно ровную, правильную поверхность стеса. Кругом стучали топоры и визжали пилы; внуки-близнецы Фомы Куделина, все трое, насупившись, сосредоточенно наблюдали за дедом, готовившим верхнюю связь для коровника; Фома подозвал одного из них, важно дал подержать метр, но в него тотчас вцепились все трое, поднялся шум и визг, и скоро в эту свалку вынужден был вступить и сам Фома, растащил внуков в разные стороны, пытаясь отобрать у них складной металлический метр, но после довольно продолжительной, но неудачной попытки примирить воинственно настроенных друг к другу внуков сам вышел из себя, возвысил голос, затопал ногами.
— А ну, враженята оголтелые, кеш, кеш отседова! — закричал он. — Счас хворостиной всем троим врежу без разбору, хоть Прошке, хоть Лешке, хоть тебе, чертенку… Максимильяну! Природа! А ну! — Фома быстро подхватил с земли обмызганную сосновую ветку, и его внуки, бросив метр, брызнули в разные стороны; Фома тут же поднял растерзанный метр, бережно сложил его, сунул в карман, погрозил в сторону внуков, уже опять сбившихся в одну кучку: — Вот я вам!
— Сталый дулак! — ясно донеслось до Фомы, и он, выпучив глаза, вначале оторопел, затем медленно, под хохот других мужиков, двинулся к внукам.
— А ну, внучики, а ну, кто же из вас такой умненький, а? — спрашивал он тихо, шаг за шагом, чтобы не спугнуть, приближаясь к ним. — Ты, Алексей, а? Или ты… Максимильян, а? — растерянно метнулся Фома взглядом с одного одинаково насупленного лица на другое, затем на третье, напрасно силясь определить, кто из внуков есть Алексей, а кто Прошка. — Ну, признайся кто, конфетку получит, сладенькая, а, кто?
Фома сунул руку в карман, делая вид, что что-то там отыскивает, в то же время продолжая незаметно приближаться к внукам, но в тот момент, когда он уже готов был ринуться вперед и ухватить хотя бы одного из них, ребятишки бросились врассыпную, и Фома опять остался ни с чем, издавая неясные восклицания и возмущенно вертя головою. Плотники посмеялись и вновь принялись за дело; Захар оглянулся и увидел незаметно подошедшего Митьку-партизана, стоявшего как-то молчком; Захар успел уловить во взгляде, во всем облике Митьки неприязнь и со скупой усмешкой ответил на Митькин кивок, но едва он взялся за топор, Митька шагнул к нему, сел на то самое бревно, которое Захар приготовился обтесывать.
— Захар Тарасыч, можно тебя на минутку? — спросил Митька, и Захар, взглянув на плотников, опустился рядом с ним.
Дул легкий, сухой ветерок, было солнечно, лишь над слепненскими лесами высоко и редко были разбросаны белоснежные комья облаков. Захар хорошо помнил расположение построек на колхозном дворе до войны, от них ничего, кроме двух длинных подвалов, не уцелело. Новая конюшня, вполовину меньше прежней, была поставлена на старом месте, а склады отнесли дальше в сторону, в поле. Подходило время обеда, и Стешка Бобок с Прасковьей Антиповой запрягали лошадей в телеги, плотно уставленные бидонами, — собирались ехать па пастбище за дневным удоем. Митька проследил за взглядом Захара.
— Значит, не отпускаешь, Захар Тарасович? — спросит он задумчиво, и Захар, не переставая следить за Прасковьей Антиповой, по-мужичьи ловко заводившей лошадь в оглобли, тихо вздохнул.
— Вот что, Дмитрий, — сдержанно сказал он, — я тебе не поп, что ты дурака-то валяешь? Мне бы кто самому грехи отпустил, да, видать, некому…
— Тебе некому, — согласился Митька-партизан. — У тебя и грехи другие, Захар Тарасыч, видать, некому их и отпустить.
— Не там ищешь, Дмитрий, — покосился на него Захар; работающие рядом мужики, Фома Куделин с Володькой Рыжим, хоть и не перестали стучать топорами, но как-то делали это тише, с любопытством тянули уши в их сторону, и Захар еще понизил голос — Лучше себя попытай, Дмитрий, сам в себя загляни. Как у самого с собой дело сладится, так оно и будет. А по сторонам что ж рыскать…
— Не-ет, Захар Тарасыч, не отпускаешь, — упрямо повторил Митька, поднимая с земли желтоватую, истекавшую смолистыми запахами щепку, и, словно разглядывая, то и дело переворачивал ее с одной стороны на другую. — Ты не думай, Захар Тарасыч, ничего плохого, я к тебе не со злом…
— И не с добром, — скупо уточнил Захар.
— Не с добром, — помедлив, спокойно согласился Митька. — Откуда ему, добру, быть? Человек ты больно уж неудобный.. Да и это все так, дурь… я к тебе не от обиды, я к тебе от непонимания… До твоего возврата в Густищи я ведь твердо решил сматывать вожжи, все к тому определилось, уж и душу мне по-другому отпустило. Уже и бабу обломал, и место себе присмотрел… А ты появился, и все наново пошло, вроде кто удавкой меня захлестнул и водит, водит круг себя! Что-то во мне заколобродило, заколобродило… Вот и потянуло хоть стороной-то узнать: что же ото за сила такая у тебя, Захар Тарасович?
— Э-э, Дмитрий, эту самую… не городи, — довольно дружелюбно хлопнул его по колену Захар. — Вокруг своей совести ты на привязи кружишь, никак не порвешь… придет срок, перетрется, само лопнет… А ко мне ты так… от своей же болезни и привязываешься… Не гожусь я в лекари, Дмитрий, башкой не вышел…
— Не прибедняйся, Захар Тарасыч, — тряхнул Митька выгоревшим густым чубом и теперь уже откровенно зло усмехнулся.
— Ты, я вижу, мужик затейливый, — резко сказал Захар, поднимаясь с бревна и в то же время с какой-то почти неприятной верностью понимая Митьку; в самом ведь деле, он не хотел и в душе противился намерению Митьки бросить колхоз и уехать вообще из Густищ, противился неизвестно ради чего; ведь, чуть обвыкнувшись и оглядевшись после своего возвращения, он уже отлично знал, что ни Митька, ни сам он и никто третий здесь не помогут, что…
Они стояли друг против друга, злые, напряженные, и было в их лицах что-то родственное, до того одинаковое, что Фома Куделин, озадачившись, даже приоткрыл рот; ни один из них не хотел уступить, и только под конец Захар, больше подчиняясь не той шальной силе, что так не к месту поперла из него, а неожиданному, сдержанному чувству какой-то общности и мужской солидарности с этим Митькой-партизаном за то, чего тот еще не прошел и не знал и что вынужден будет пройти и узнать, хочет он этого или нет, как-то смягчился, потеплел.
— Затейливый, затейливый, — повторил он. — Ты и о других-то знаешь даже то, чего они ни сном, ни духом не ведают. Слушай, а может, надо проще, а?
Митька косо и тяжело повел плечом, точно что душило его, повернулся и молча пошел, и Захар дня три после этого не видел его, хотя не однажды принимался думать именно о нем, и как-то во время ужина завел об этом разговор с Ефросиньей; не умея хитрить и не находя для этого никакой причины, та подтвердила, что Митьку из-за его прямого и непокладистого характера, слышно, дожирает начальство и в председателях ему мало осталось ходить.
— Он меня еще в правленцы хотел выдвинуть, да я отказалась. Давай, Васек, молочка добавлю, — сказала она по привычке видеть все, что делается за столом, и тут же долила из кувшина парного, только что процеженного молока в глиняную кружку Васе, заметно за последнее время посвежевшему, и придвинула к нему еще один ломоть хлеба. — Поешь — и в постель, ночи теперь коротенькие, не успеешь задремать, открывать глаза надо.
Огромная выкатывалась из-за слепненских лесов луна, и росная тяжесть начинала окутывать землю. После тяжелого дня (на новом коровнике ставили в этот день стропила, решетили их) Захару тоже хотелось побыстрее прилечь, но едва он добрался до дивана в горнице, его подхватил бешеный стук в дверь, а затем и в окно.
— Открой, открой! Тетка Ефросинья, открой, ради бога! — слышался чей-то прерывающийся, молящий голос; натянув сапоги, Захар выскочил на крыльцо, где уже была Ефросинья, и увидел жену Митьки-партизана Анюту, всю растрепанную, босую, в наспех надернутой юбке. — Захар Тарасыч! Захар Тарасыч! Сбесился! Совсем чуть не зарубил! — бросилась она к Захару, едва тот показался в дверях, — Все, кричит, подряд порушу, следа тут от себя не оставлю! Помоги! Сад рубит! Ухватилась было за топор, едва отскочить успела, чуть башку напрочь не снес! Под вечер налогу на сад подкинули на восемьсот рублей, было на тысячу, да еще на восемьсот, вот он и взвился! Захар Тарасыч, посадят же! Помоги, тебя он послушается… он же не в себе, подступиться страшно!
— А ну, тихо, тихо, — приказал Захар, и в наступившей тишине сразу стали слышны гулкие, равномерные удары топора…
— Захар Тарасыч! — вне себя опять вскрикнула Анюта, — Посадят, черта, за свое же добро!
— Пошли, пошли, — сказал Захар и скоро уже широко шагал по улице; за ним с трудом поспевали Анюта с Ефросиньей.
Луна стояла почти над самым селом, полная, как чаша, и даже какая-то бесстыдная в своей полноте и обнаженности; короткая косая тень стремительно двигалась вслед за Захаром. Он два или три раза заметил, что кто-то вышел от изб на залитую луной середину улицы, но ему было не до этого, хотя он и сам не знал, почему вдруг поддался какому-то слепому порыву и бросился среди ночи по первому бабьему крику на выручку. Черт бы их всех взял подряд, не дают хоть бы немного передохнуть, отлежаться, почувствовать себя человеком, ругался он на ходу, что ему какой-то Митька Волков, сад его, дело его — пусть себе рубит.
Но в то же время в Захаре жило и ощущение какой-то вины перед тем же Митькой Волковым, хотя он знал, что сам лично ни перед ним, ни перед кем другим не виноват. Митька-то был полностью прав, когда вроде бы с усмешкой над собой говорил, что он, Захар Дерюгин, не хочет его отпустить и не отпускает; среди залитых неистовым, почти звенящим лунным серебром Густищ Захар понял, что это он, может быть, больше всех остальных действительно не хотел, чтобы Митька-партизан бросил Густищи и подался куда глаза глядят, и что по какой-то особой причине было у него, у Захара Дерюгина, такое право, и все об этом знали, кроме него, и Митька знал, и подчинялся, неволя себя, этому праву…
— Захар Тарасыч, — раздался рядом с ним стонущий голос Анюты, и Захар, что-то пробормотав в ответ, пошел быстрее и скоро, оттолкнув кого-то из успевших набежать любопытствующих и перепрыгнув через изгородь, ужо был в Митькином саду.
У сарая, прижавшись к бабке Илюте, тоненько, не переставая, плакала Митькина дочка — Настенька, за румяные, толстые щеки получившая прозвище Помидор; время от времени она зажимала рот ладошкой, и от этого ее плач становился еще жалобнее. В дальнем углу сада Митька трудился над коренастой грушей; Захар наметанным глазом тотчас определил, что два или три старых дерева уже были свалены, припали к земле бесформенными грудами.
— А-ах! а-ах! — надсадно и яростно вырывалось у Митьки при каждом ударе топора, и Захар, осторожно обойдя перепуганных до крайности бабку Илюту с девчушкой, не спеша направился к Митьке, и едва сделал два или три первых шага, как по ту сторону изгороди затихли и насторожились и даже плач девочки прекратился. Захар не таился, и Митька сразу заметил его, но рубить не перестал, лишь зашел с другой стороны дерева, чтобы ни на секунду не упускать Захара из виду; от каждого удара топора вершина дерева крупно и быстро вздрагивала. — А-ах! а-ах! — надрывался Митька, но стоило Захару еще чуть приблизиться, он выпрямился и бешено шагнул навстречу, вскинул топор; в свете луны синевато-льдисто сверкнуло.
— Не подходи, Захар Тарасыч, зарублю, — послышался напряженный, ненавидящий Митькин голос; в то же время и сзади кто-то пронзительно высоким голосом закричал, чтобы Захар поостерегся, но Захару теперь было уже все равно, и только мелькнула горячая, сумасшедшая мысль, что, верно, такой конец и будет как раз то, что надо, одно мгновение — все погаснет. Что Митька был не в себе, он уже понял, едва услышал его эти надсадные, рвущиеся изнутри «а-ах! а-ах!», это же подтверждал теперь и какой-то лишенный малейшей человеческой теплоты и выразительности Митькин голос, и Захар знал только одно: нужно как-то остановить вконец потерявшего контроль над собой человека. — Не подходи! — еще раз крикнул Митька с еще большим ожесточением и в какой-то белой ярости перехватил топорище ловчее, удобнее для удара; хотя это движение было почти неуловимо, Захар заметил.
— Перестань дурить, Дмитрий, — выдохнул он, не останавливаясь и в то же время окончательно теперь понимая, что Митька обязательно ударит, не сдержится, и какой-то особой памятью отмечая про себя, что он был в партизанах и глаз у него наметанный, не промахнется.
— Не свое рубишь, не сажал, не растил, — неожиданно ясно сказал Захар. — Нет у тебя права чужой труд под топор!
— А это мое! — Митька неожиданно прянул в сторону, слегка пригнул молоденькую, года в три-четыре, яблоньку, в один раз хряпнул ее под самый корешок и тут же ринулся к другой. — И это мое, сам сажал!
Опять мгновенный взмах, и опять молоденькое деревце податливо рухнуло. Людей вокруг становилось все больше, они уже проникли за изгородь, и больше всех, как обычно, было ребятишек и старух; молчаливо и отрешенно, как изваяния, смотрели со всех сторон, как Митька, мечась от одной яблоньки к другой, одним взмахом перерубал их у самой земли и бросался дальше, нелепый, жуткий в своей слепой ярости, и Захару показалось, что это он не безмолвные деревья рубит, а…
— Стой! — рванулся он к нему. — Стой, сволочь! Но смей! Тебе не нужно — другим останется!
— Не подходи! — почти взвыл Митька и бросился ему навстречу, и тут Захар, подчиняясь какой-то одной своей правде, покачнулся, замедлил шаг, затем, опустив руки и бледно улыбнувшись, спокойно шагнул к Митьке; кто-то приглушенно ахнул, кто-то пронзительно закричал.
— Руби, — сказал Захар. — Руби, сволочь, раз для тебя я во всем самый главный виноватый. Руби, сволочь, лучше уж одного меня, чем вот так все под корень… Ну?!
Митька, уже напрягшийся в последнем рывке и занесший руку с топором, как-то в один момент словно подломился, шатнулся назад, не в силах выпустить намертво зажатый в пальцах топор. Споткнувшись о толстый ствол поваленной яблони, он скорее рухнул, чем сел, на него и только тогда, обхватив голову руками, судорожно задергался плечами в немом плаче.
Захар подождал, пока немного выровняется дыхание, подошел и сел с ним рядом.
— Закури, — предложил он, скручивая одну за другой две толстые самокрутки и одну из них протягивая Митьке; тот дрожащими пальцами сунул ее в рот, подождал, когда Захар даст огоньку, жадно затянулся. — Теперь тебе только уходить отсюда, Дмитрий, — продолжал Захар. — Оставаться тебе тут больше не надо… Уходи.
И тут Митька в первый раз поднял голову, как бы проверяя, не издеваются ли над ним, тяжело глянул в лицо Захару.
— Уезжай, — кивнул ему Захар. — Здесь тебе теперь нечего делать, а там где-нибудь, гляди, и приткнешься. Там такие бешеные, может, на что и сгодятся… Так что уезжай, — тяжело добавил он, встал и, как-то слепо оттолкнув руку вскочившего за ним Митьки, не говоря больше ни слова, сгорбившись, побрел через сад к выходу; только он один знал, что это была не победа, а самое горькое, может быть, за всю его жизнь поражение, и он никому не мог признаться в этом; ему некому было в этом признаться.
4
Уехав после нелегкой борьбы с собой назад, в Холмск, Аленка несколько дней была словно сама не своя, трудно засыпала и плохо спала; на работе она тоже чувствовала себя неуютно, да и всякий интерес у нее к работе пропал. Она кинулась под защиту к Брюханову неспроста, не потому только, что соскучилась и стосковалась по нему как женщина, и не потому, что должна была, как она уверяла себя, увидеть его. Ей необходимо было проверить себя, вырваться из какой-то липкой паутины, в которой она невольно для себя все сильнее запутывалась. Но чувство прежней слитности с мужем, на которое она надеялась, не пришло, часть ее все равно оставалась там, в Холмске, и с этим чувством половинчатости, двойственности она и вернулась. Прошла и неделя, и другая, прошел месяц; она ходила в клинику, по четвергам консультировала в поликлинике при областной больнице, где работала после окончания института, дежурила, при встречах со знакомыми говорила привычные слова, много времени уделяла дочке, но все это не затрагивало ее душу, все это было внешним, неглубоким покровом, и лишь где-то глубоко, затаенно шла своя разрушительная работа, другая, настоящая, истинная, доводящая ее до изнеможения. Аленка боялась до конца разобраться в самой себе.
Инстинктивно всякий раз она останавливалась перед самым порогом, она не решалась на последний шаг, хотя понимала, что рано или поздно его придется сделать, и сделать самой, никто за нее, даже он, этого шага не сделает.
Однажды после ночного дежурства, когда город был особенно хорош и пахло уже поспевшими ранними сортами яблок, Аленка свернула с главной улицы и переулками вышла в окраинную часть Холмска. Солнце только что встало, и над городом светлело чистое, еще прохладное небо. Аленка остановилась у густого ряда молодых тополей, посаженных уже после войны и как бы отделявших теперь город от лугов и полей; здесь, на стыке двух совершенно не похожих друг па друга миров, шла своя промежуточная жизнь, совершенно незнакомая Аленке, и она была здесь никому не известна и не нужна. У нее, разумеется, есть выбор, подумала она, никто в спину ее не толкает к обрыву, найдутся при желании и удобные обходные тропки, но так же точно она знала, что это не в ее характере — ловчить, что ничего изменить уже невозможно и она пойдет своим путем, она сама для себя его избрала, и думать об этом больше нечего, нужно отоспаться и прийти в себя. И ничто в мире не изменится, если она сделает этот последний шаг. Никто даже не узнает, и так же будет светить солнце и горько пахнуть прогретая солнцем полынь.
Вернувшись домой, она тихо, стараясь никого не разбудить, прошла к себе, разделась, легла в постель и заснула, словно провалилась; проснулась она в точно намеченный час в состоянии беспристрастной, холодной самооценки, она и раньше, знала за собой подобное самоедство и очень его не любила. Привычно улыбаясь, она делала необходимые дела по дому, обсуждала с Тимофеевной нужные покупки, отослала брата с Ксеней в приехавший на прошлой неделе передвижной зверинец, но в ней уже несся, разрастался разрушительный поток. Вот-вот, говорила она себе, играешь с дочерью, всем показываешь, какая ты примерная мать, на всякий случай, для общественного мнения, ты очень умело научилась быть в разладе с собой, значит, в разладе с самыми дорогими и близкими тебе людьми, и тебе не важно, что от этого будут одни страдания и что никто тебе этого не простит и не оправдает. В том же неустойчивом душевном состоянии ходила она и на работу, выслушивала, осматривала, заставляла себя сосредоточиться на самочувствии и жалобах больного, собирала в кулак свою волю, чтобы понять его и помочь, и в большинстве случаев помогала; и в то же время в состоянии овладевшей ею внутренней дисгармонии нельзя было полностью надеяться восстановить в доверившемся ей человеке необходимую гармонию жизни, думала она; тот, кто не в силах справиться, установить порядок в самом себе, не имеет права пытаться это делать с другими. Она как будто носила в себе какую-то отметину; невидимая, неосязаемая граница уже отделила ее от других, даже тех, с кем она была по-настоящему дружна, кого любила и по-человечески глубоко уважала. Но поток все дальше относил ее от спасительного берега, и какие бы судорожные попытки она ни предпринимала, чтобы вернуться, ей уже ничто не могло помочь.
Да это уже перестало быть тайной двоих, и другие замечали, что Хатунцев намеренно сторонится ее, избегает встреч или проходит мимо не глядя, подчеркнуто вежливо кланяясь. Но если для других это было в крайнем случае минутным развлечением, ее это задевало, тем более что сестра, с которой Аленка обычно вела прием и которую все уважительно звали по имени-отчеству — Анной Семеновной, сорокалетняя, суховатая и всегда сдержанная женщина, не преминула сообщить ей, что доктор Хатунцев уходит из клиники. Что-то проступило в глазах Анны Семеновны и пропало, но Аленке было достаточно этого короткого осуждающего взгляда.
— Вы не знаете, почему он уходит, Анна Семеновна? — спросила Аленка, не отрываясь от истории болезни, и подумала, что женщина почти всегда может обмануть мужчину и почти никогда женщину.
— Говорят, Кузьма Петрович вызывал к себе доктора Хатунцева, и сразу после этого доктор Хатунцев подал заявление об уходе, — коротко и сдержанно поведала Анна Семеновна, стараясь ничем не подчеркивать своего к этому отношения, но Аленка не приняла предложенного Анной Семеновной тона; в ней как будто захлопнулась ставня, так одиноко и холодно стало в душе. Она не искала встречи с Хатунцевым, она почему-то была уверена, что увидит его сегодня, и, столкнувшись лицом к лицу с ним в длинном, узком коридоре первого терапевтического отделения (ее вызвали на срочную консультацию), она не удивилась. Посторонившись, Хатунцев кивнул и, опустив глаза, ждал, пока она пройдет.
Аленка остановилась внезапно, неожиданно для самой себя.
— Что же вы, Игорь Степанович, — спросила она с затаенной насмешкой, — значит, решили удариться в бегство?
— Интересно, что мне еще остается делать? — после паузы ответил он. — Вам в самый раз подсказать, может, подскажете?
Брови у него сердито сошлись на переносье, Аленка слегка откинула голову; ее тянуло к этому человеку, мучительно хотелось коснуться его обиженно дрогнувших губ.
— Может быть, стоило и подсказать, — медленно проговорила она и, спасаясь, быстро пошла прочь. В ординаторской, сняв докторскую шапочку, она бегло оглядела себя в зеркало и подумала, что неплохо было бы переколоть волосы.
В приемной главного врача секретарша вопросительно подняла голову ей навстречу.
— Кузьма Петрович у себя? — спросила Аленка и, не дожидаясь ответа, толкнула дверь. — Кузьма Петрович, разрешите?
— Да, да, голубушка, — тотчас отодвинул бумаги Кузьма Петрович и снял очки. — Садитесь, Елена Захаровна.
— Спасибо. — Аленка прошла к столу, но садиться ее стала.
— Садитесь, садитесь, — забеспокоился Кузьма Петрович, — неловко, женщина стоит, а я…
— Кузьма Петрович, сяду, подождите, вот похожу немного и сяду, — сказала Аленка. — Кузьма Петрович… я вас уважаю как человека, как своего учителя, наставника…
— Елена Захаровна, — совсем расстроился Кузьма Петрович, — может, не стоит так торжественно?
— Не буду. — Аленка села, положила руку на край стола, тут же убрала ее.
— Вам трудно, Елена Захаровна, — глаза Кузьмы Петровича, как всегда, были спокойны и доброжелательны. — Я помогу вам, вы, как мне кажется, пришли ко мне по поводу моего недавнего разговора с доктором Хатунцевым. Так ведь?
Аленка молча кивнула, ее глаза враз наполнились горячими, злыми слезами.
— Не знаю, как бы вы поступили на моем месте, Елена Захаровна. — Кузьма Петрович повернулся в кресле бочком, что-то скрипнуло. — Да, я говорил с Игорем Степановичем, И говорил совершенно откровенно… прямо, как мужчина с мужчиной. Вот вы пришли с таким сердитым лицом… вот, мол, сейчас возьму и все выскажу старому хрычу, зачем не в свое дело вмешивается.
— Кузьма Петрович!
— Погодите, голубушка моя, не спешите. — Кузьма Петрович расчистил место перед собой на столе, убрал пресс-папье. — Знаете, Елена Захаровна, есть, гм… такие вещи, думать о них все думают, а называть вслух не называют. Давайте и мы воздержимся. Это и вас, и меня оскорбить может. Я выполнил только свой долг, то, что мне надлежало выполнить, а вы поступайте как знаете, — он грустно покачал головой. — Вы знаете, Елена Захаровна, как я отношусь к вам. Вы мне разрешите задать один вопрос?
— Пожалуйста…
— Почему вы не уезжаете к мужу? — решился наконец, Кузьма Петрович; голос его был полон сочувствия и теплоты, и от этого неожиданного участия у Аленки опять закипели на глазах непрошеные слезы. — Зачем эти разговоры вокруг вас? Это так вам не идет.
— Поверьте, Кузьма Петрович, мне не просто было прийти к вам. Поверьте, мне не в чем себя упрекнуть, Кузьма Петрович. Вы можете мне верить.
Кузьма Петрович тоже встал, сейчас перед ним была не врач, не подчиненная по работе; боже ты мой, удивился Кузьма Петрович, хороша-то как, ах, черт возьми… Тут Хатунцева еще как поймешь, наповал ведь бьет, дьяволица.
— Ну, простите меня, голубушка, если что не так, — сказал он и коротко поклонился.
Аленка молча подала ему руку, вышла; она словно заглянула в глубокий колодец, заглянула слишком глубоко и сама увидела, насколько все далеко зашло; в той поспешности, с какой она бросилась к Кузьме Петровичу, таился свой обрыв.
Она стремительно шла по улице, не замечая людей, щеки ее горели, но брови были упрямо сдвинуты. Это все бабьи глупости, думала она. С чего это я взяла? Как это — взять и влюбиться? А Брюханов? А Ксеня? А она сама? Ах, какая чушь, это уже ни на что не похоже, надо же придумать такое, делать людям нечего… А Брюханов?.. А что Брюханов! Его дома никогда нет, он привык ко мне, как к своему портфелю или своему Вавилову… Ты хоть лоб разбей, а он будет все про свои поставки да про экспертов толковать… Вот теперь с Муравьевым схватился, а ты тут старься в одиночестве…
Сердитые глаза Хатунцева вспомнились ей, она опять словно заглянула в них, и на душе стало еще тревожнее.
… После разговора с Кузьмой Петровичем она не видела Хатунцева месяц, отсутствие его в клинике она переживала очень тяжело, работа была ей не в радость, но едва она услышала от той же Анны Семеновны о его болезни, как тотчас решила, что это она одна виновата во всем и что он даже может умереть. Она должна была его видеть, видеть немедленно, хотя бы затем, чтобы опровергнуть все эти шуточки насчет ее бессердечия и полной, безропотной зависимости от своего всемогущего мужа, хотя бы затем только, чтобы… Впрочем, она не будет придумывать заранее, что она ему скажет, все равно все слова из головы вылетели… Оказывается, она и адрес его помнит, и дорогу знает; не раз этой Кутузовской улицей проезжала…
Дома, едва она успела ступить за порог, на нее насела Тимофеевна с требованиями составить меню на неделю, и что она сама больше ничего выдумывать не хочет и не будет.
— Ах, делай что хочешь, Тимофеевна, — отмахнулась от нее Аленка. — Вари суп, кашу, делай вареники, что хочешь, то и делай.
Тимофеевна заворчала, но Аленка уже не слышала ее; настроение хозяйки каким-то образом передалось Тимофеевне, и она громче обычного загремела кастрюлями и сковородками, принимаясь время от времени кормить своего любимца, медлительного и важного сибирского кота Пурша, взятого в дом по ее неукоснительному настоянию.
Аленка села с дочкой на коврик, они принялись строить из кубиков замысловатый лабиринт; пришел в детскую и Пурш и, усевшись рядом, начал важно вылизывать свою пушистую шубку. У девочки с возрастом все сильнее начинала проступать в глазах брюхановская сдержанная затаенность, и сами глаза все больше темнели. Аленка разговаривала с дочерью, смеялась, но в ней по-прежнему тлел совершенно отдельный и наглухо закрытый от других жар. Разумеется, все это вздор и предрассудки, думала она. Почему женщина не может просто так, без всякой дурной мысли, навестить больного товарища по работе, коллегу? Почему это предосудительно? Тем более что она виновата перед ним. Из-за нее он ушел из привычного коллектива первоклассной, лучшей в городе клиники, забросил докторскую; пока опомнится, годы уйдут, вот и порассуждай. Она должна непременно с ним встретиться, образумить его, как-никак она у него начинала, первыми своими шагами в невропатологии она обязана ему, и это дело их двоих, никого оно не касается.
Аленка поцеловала заигравшуюся девочку, стянула потуже волосы (очень ломило виски), захватила с собой кое-какие лекарства, бросила в сумку несколько лимонов и яблок и, не сказываясь Тимофеевне, все так же намеренно увлеченно рассуждавшей с котом о превратностях жизни, о вечной занятости хозяев, которым и жить-то по-людски некогда, вышла на улицу. Она была точно в какой-то горячке, не разрешала себе даже в мыслях оглянуться назад, и только оказавшись перед нужной ей дверью с белевшим на ней номером «41», задержала дыхание, подумав, что, на ее счастье, Хатунцева, может быть, еще не окажется дома, и так же стремительно, не давая себе опомниться, нажала кнопку звонка.
Эти секунды показались ей бесконечными, и она уже хотела повернуться и убежать без оглядки, как вдруг послышались шаги и дверь распахнулась. Она увидела Хатунцева, вернее, в первую очередь она увидела его глаза, от изумления мальчишески яркие.
— Я к вам, Игорь Степанович, навестить, — сказала Аленка, чувствуя, как ее враз оставило напряжение; слова лились легко и свободно, господи, все было отлично, она видела его. — Узнала, что вы больны… Можно мне войти?
— Да, да, пожалуйста, только извините, я в таком виде, — он быстро провел рукой по пижаме. — Прошу вас сюда, в эту комнату, я сейчас оденусь… Простите.
— Зачем это? Ложитесь в постель, — приказала она. — Вы же вон как похудели… Я вам яблоки принесла и лимоны.
Она достала из сумки лимоны и три больших краснобоких яблока и положила на стол, заваленный какими-то книгами, бумагами, таблицами, она с любопытством обежала глазами вокруг, в полуоткрытую дверь другой комнаты виднелся край большого, с гнутыми ножками, дивана, над ним портрет женщины с высоко заколотыми волосами и с нежной застенчивостью в улыбке.
— Садитесь, Елена Захаровна, спасибо за яблоки, — сказал Хатунцев, почему-то очень высокий и нелепый в своей пижаме. — Сейчас чаю заварю, будем с вами чай пить. Или вы, может быть, хотите молока? У меня молоко есть.
— Не хочу, Игорь Степанович, — сказала Аленка. — Это ваша мать?
— Мама. — Хатунцев стоял, прислонившись плечом к старинному, красного дерева, платяному шкафу с давно стершимся лаком. — Это вскоре после свадьбы, почти тридцать лет назад… Зачем… зачем вы пришли? — спросил он внезапно и быстро, и лицо у него вспыхнуло, затем так же мгновенно стало бледнеть.
— Я пришла потому, что вы больны, — так же быстро ответила она, не опуская глаз. — Зачем вы послушались людей, они вас не стоят. Зачем вы ушли из клиники? Уйти должна я.
— Я вас люблю, — сказал он зло, и она вначале не поняла его слов, беспомощно метнулась взглядом по его лицу, затем в глаза ей бросилась его открытая, по-мальчишески худая, беззащитная шея; она растерянно отступила, она не знала его таким, резкость его движений была ей незнакома; сама сдержанность, респектабельность, он был сейчас не стрижен, не брит, светлая щетина покрывала его щеки и подбородок. — Я люблю вас, я не могу без вас, — повторил он упрямо. — Вы это знаете… и вы любите меня, этого нельзя скрыть… Зачем же мучить друг друга? Ну, я уеду, совсем уеду… не могу больше, я не знаю, что я сделаю… я ненавижу вас… я ничего не могу с собой сделать…
— Что вы, Игорь? — прошептала она, пытаясь остановить, оттолкнуть его, но он легко, словно что то невесомое, притянул ее к себе, и она, неотрывно, точно узнавая, глядя в лицо ему и отдаваясь во власть его рук все стремительней, все так же не слышала его слов; сильные незнакомые руки, приобретшие вдруг такую непререкаемую власть над ней, окружили ее всю, без остатка, и солнечный, зеленый мрак плеснулся в ней от взрыва бесстыдного, откровенного наслаждения. Теперь она сама тянулась к молодым, ярким губам и целовала их, и прямо перед нею сияли сумасшедшие, счастливые, незнакомые глаза.
Прошел час или больше, ни Хатунцев, ни Аленка этого не заметили. Кто-то позвонил в дверь, звонок она услышала словно в полусне, неясно, отдаленно.
— Пусть, это, верно, сосед. — Хатунцев бездумно глядел вверх.
— Ну вот, значит, три яблока, — сказала Аленка. — А у Евы было одно… Что ж дальше?
— Не знаю, — счастливым голосом отозвался он. — Я только знаю, теперь исполнится все, что я захочу. Во-первых, я тебя больше отсюда никогда не выпущу…
Она улыбнулась.
— Во-вторых, ты не представляешь, какая ты в самом деле. Мы поженимся…
— Игорь, не надо, я прошу… давай ничего не будем загадывать.
— Послушай, Лена, ведь мы могли никогда не встретиться… Случилась самая большая справедливость, мы с тобой встретились…
— Не гляди на меня так, — попросила Аленка. — Мне совестно…
Он откинулся на подушку, счастливо засмеялся.
— А ты не думаешь, что нам придется уехать из Холмска? — сказала она, пытаясь, пригладить у него на груди короткие, жесткие и очень светлые волосы. — Боже мой, какой ты волосатый, — добавила она без всякой связи.
— Потому что счастливый… Видишь, самая верная в мире примета, — гордо похвастался он.
— Какой ты еще мальчишка, — с каким-то осуждением удивилась она и стала смотреть на вздрагивающее солнечное пятно на потолке.
— Игорь, — сказала она, — Игорь, ты не знаешь, зачем вообще люди? Зачем они живут?
— Зачем? Чтобы любить, — ответил он бездумно.
— А что это значит? — опять спросила она тем же незнакомым ему голосом.
— Лена, что с тобой? Что ты вдруг? — Он осторожно, стараясь не спугнуть ее и не ранить того, что ему было в ней неизвестно, наклонился над ней; глаза ее были холодно и широко раскрыты, — Где ты, Лена? — Он мягко привлек ее к себе; что-то холодное, безжалостное коснулось его души, а все в нем возмутилось от унижения, от страха ее потерять; он так мало еще знал ее, а она была ему необходима и так легко могла уйти, исчезнуть.
— Вчера консультировала во второй городской больнице… Там есть одна палата — пять женщин… Очень тяжелая палата, я тебя вспомнила, посоветовалась с тобой, я всегда тебя вспоминаю в трудных случаях. Они уже давно живут в другом, не нашем мире… Они уже давно там, не живые и не мертвые… У одной было нервное потрясение… не хочу и говорить, такая беда с ней стряслась…
— Ты врач, Лена…
— От этого ведь не легче. — Аленка помолчала. — Вторая — после менингита, у третьей — производственная травма. А у одной, особенно интересно, представляешь, еще война… В августе — месяц, когда к ней пришла похоронка на мужа, — у нее систематические обострения, почти ежегодно. Сильные боли, два-три месяца она в совершенной прострации, не хочет вставать, ходить, есть… Еще молодая женщина, тридцать четыре года. У нее все время взгляд передвигается по потолку. Медленно-медленно… Ты знаешь, я все-таки выяснила, весь потолок у нее мысленно разбит на квадраты… в одном у нее, оказывается, первая встреча с погибшим мужем, в другом — первая ссора, в третьем — свадьба, затем момент их первой близости… И все это она как бы заново проживает, каждый из этих моментов… Я была потрясена, Игорь… Вот и спрашиваю, что же такое жизнь и любовь? Что?
— Какое у нее образование? — Хатунцев старался говорить спокойно и ровно.
— Незаконченное высшее, она до войны успела окончить два курса химико-технологического…
— Ну, знаешь, это типичная…
— Не надо, Игорь, медицинскими терминами отделаться проще всего. Так жалко людей, и как они еще нуждаются в помощи…
— Беспредметной жалости я не понимаю, и вообще, Лена, ты слишком принимаешь все к сердцу. Помнишь, я тебе уже говорил когда-то. Ты не станешь хорошим врачом, если не отбросишь сантименты…
Они оба засмеялись от давнего воспоминания, оно показалось им таким далеким и нереальным. Неужели они когда-то не знали друг друга, возможно ли это?
Глаза Аленки снова погрустнели, и он, уловив это, не давая ей опомниться и уйти в свои мысли, снова заставил ее забыть все на свете, кроме того, что она сидит с ним рядом, и того, что с ними произошло и происходит.
5
Николай был в той поре, когда все без исключения кажется прекрасным, необходимым, единственным; устав сидеть за книгами или торчать в скромной институтской лаборатории, он отправлялся бродить по городу, часто бесцельно, наобум; он не мог бы дать себе отчет, какая сила гонит его из улицы в улицу, но ему нравилось подметить какую-нибудь неожиданность; иногда то, что он видел, заставляло его покраснеть и отвернуться, но чем пристальнее он всматривался в жизнь, тем увереннее становился в своих выводах. Даже безобразное иногда оборачивалось своей неожиданной, полезной стороной по отношению ко всей остальной жизни; Николай начинал понимать и видеть такие связи и закономерности, что подолгу потом был сосредоточен, никого не замечал вокруг.
В один из последних дней бабьего лета (было еще много солнца, и за деревья, кустарники цеплялись длинные серебристые паутины) Николай после лекций забрел в центральный юродской парк. Дело близилось к вечеру, он проголодался, но идти домой почему-то не хотелось; в парке в первом же киоске он купил четыре жареных пирожка с мясом, еще горячих, и съел их с завидной жадностью отличного молодого, неиспорченного желудка; кто-то из встречных прохожих взглянул на него с улыбкой, кто-то с явной завистью к его волчьему аппетиту и здоровому румянцу пошутил. Было тепло, в поредевшей листве деревьев, слегка шевелящихся, застревали длинные куски солнца; Николай даже остановился от пришедших в голову мыслей. Куски солнца, точно, были, но их форма непрерывно менялась: и длинные, и квадратные, и многоугольные, самых разнообразных форм и размеров, они непрерывно вспыхивали, исчезали смещались; это была обычная видимая энергия солнца во взаимодействии с жилым миром земли; и в этом тихом уголке городского сада космос продолжал щедрое, многоликое, прекрасное в своей простоте творчество. Для космоса не было никакого Николая Дерюгина; для космоса он являлся всего лишь мгновенно преходящим результатом игры неисчислимого количества миллиардов комбинаций, противоборства самых различных сил; беспощадная, равнодушная, всеобъемлющая машина космоса непрерывно перерабатывала и отбрасывала тьмы и тьмы вариантов, и вот он, случайный результат этой слепой игры, стоит и вполне сознательно любуется и этим теплым осенним днем в налитых желтым солнцем деревьях, и своей возможностью думать и наслаждаться.
Как и обещал в детстве, Николай, еще не успев к этому времени окончательно сложиться, был уже крупен в кости и угловат; в лице угадывалась напряженная работа мысли; присутствовала она и в силе характера, он мог, засыпая на два-три часа в сутки, неделю, две, месяц подряд, доводя себя до изнеможения, пытаться обосновать языком цифр и формул какую-нибудь показавшуюся ему интересной идею, и только сегодня, пожалуй, впервые за все последние месяцы, он неожиданно сделал для себя еще одно открытие и вначале не понял, в чем точно оно заключается. Просто ему стало грустно, и он, несмотря на уговоры двух приятелей отправиться к одному из них и хорошенько пообедать по случаю очередного семейного торжества, мужественно отказался, ему хотелось побыть одному и побродить по осенним аллеям парка, и вскоре он был вознагражден. Доедая последний пирожок, он улыбнулся проходящей мимо девушке; в простенькой ситцевой блузке, с длинной загорелой шеей, с полудетским, еще округлым лицом, освещенным зеленовато-серыми глазами, она было хороша; как и полагается, она прошла мимо, точно его и не существовало на свете, и только почувствовав его неотпускающий, восхищенный взгляд, поспешно ускорила шаги. Скрывая загоревшееся лицо, Николай торопливо отвернулся; кусок пирога застрял у него в горле, и он оглушительно закашлялся. Ему показалось, что она, залитая искрящимися солнечными потоками, идет совершенно нагая; когда он еще раз оглянулся, она, вероятно, свернула в одну из боковых аллей, ее не было видно. С твердой уверенностью, что ему еще раз повезет встретить сероглазую девушку, Николай вновь отправился бродить наугад, незаметно забрел в почти дикую, сплошь заросшую молодым лесом, полого спускающуюся к реке, безлюдную часть парка; больше уже не попадалось расчерченных искушенной рукой человека аллей и детских площадок, бодрых транспарантов и грибков, здесь царило произвольно заросшее деревьями пространство с едва заметными узкими тропинками, в этом месте каждый шел как хотел и куда хотел. Глядя вниз, на охваченную неподвижным металлическим блеском реку, Николай, очевидно, потому, что больше так и не встретил сероглазую девушку, почувствовал себя неуютно; он грустно решил, что после каждого поколения все его тропы и дороги в основном исчезают и следующее поколение вступает на свой чистый лист. Увидев неподалеку остроугольную крышу заброшенной беседки, он, чувствуя себя в отъединении от прочего мира, смог наконец сесть на широкую решетчатую скамью. Со всех сторон он был теперь укрыт разросшейся сиренью; с наслаждением растянувшись на скамье и подложив под голову «Радиофизику и абсолютный нуль» академика Лапина, он закрыл глаза. Он сонно улыбнулся тишине, покою и одиночеству, прекрасному осеннему дню, так щедро одарившему его; сквозь сирень совсем не проникал ветер, так лишь, чуть-чуть касался лица, и Николай еще раз почувствовал грусть и усталость. И почти сразу же увидел радиоволны в виде гривастых, искрящихся коней, они неслись друг за другом в непроницаемой тьме космоса, подобно бегущему по морю валу, поочередно поднимаясь и опускаясь; эта нелепица возмутила Николая, он вздрогнул и открыл глаза.
— Нет, нет, Игорь, — услышал он удивительно знакомый, торопящийся голос, — подожди немного, я не могу, я еще не готова к этому шагу.
«Аленка!» — ахнул Николай, мгновенно и бесшумно скидывая ноги со скамейки и готовясь или бежать, или броситься ей на помощь, но не успел сделать ни того, ни другого, так как раздался уверенный мужской баритон, и Николай прирос к скамье.
— Мы любим друг друга, — услышал Николай, прежде чем сообразил, как ему поступить. — Это же нелепица… Не знаю, как ты, а я больше так не могу и не хочу.
— Почему ты решаешь за меня? Я же сказала, Игорь, еще немного…
— Еще! еще! А жизнь идет! Нет, так дальше невозможно! Ты же знаешь, я не могу без тебя. Без тебя все безразлично… работа, жизнь, диссертация, все, понимаешь? — вразрез со смыслом слов голос мужчины звучал требовательно, по-хозяйски; Николай не верил собственным ушам. «Что за тип такой?» — подумал он, не в силах, однако, по-прежнему выдать свое присутствие.
— Ну что за детская горячка, Игорь?
— Да, да, да, горячка! — опять раздался голос мужчины. — Горячка! А ты, если можешь так холодно рассуждать, просто не любишь…
— Игорь…
— Ну, Лена, это невозможно, — мужчина говорил искренне, тон у него переменился. — Ты должна решиться… должен быть хоть какой-нибудь определенный срок…
— Игорь, все дело в Ксене. Он заберет у меня Ксеню, — в голосе Аленки прозвучало почти отчаяние, и Николаю на какое-то мгновение стало жаль ее. Стараясь не дышать, движимый каким-то непреодолимым любопытством, он слегка раздвинул ветки и действительно увидел сестру и мужчину лет тридцати, рослого, широкоплечего, с густой шапкой русых волос. Как раз в этот момент он взял руки Аленки в свои и стал что-то быстро говорить ей вполголоса; слов не было слышно, но Николая, привыкшего ощущать сестру какой-то неотъемлемой частью Брюханова, принадлежащей ему безраздельно, странно поразила глубокая близость между Аленкой и совершенно незнакомым и не существовавшим для него до этой минуты человеком. Николаю хотелось выскочить из своего укрытия, подбежать к ним и физически оторвать сестру от этого человека, прогнать его и тут же забыть о его существовании навсегда, как если бы его никогда не было.
— Значит, ты сегодня опять не придешь? — услышал он в это время недовольный голос мужчины.
— Подожди, Игорь, скоро, скоро все само решится, он на этой неделе приезжает, пожалей меня, — ответила Аленка и заплакала.
Этого уже Николай вынести не мог, это было выше его сил; он почувствовал, что у него дергается правое веко; опасаясь услышать еще что-нибудь, он крепко зажал уши ладонями, опустился на скамью и крепко зажмурился; он почему-то перестал бояться, что они заглянут в беседку; он тогда просто посмотрит на них, встанет и скажет, что он уходит и освобождает им место. Он замычал, открыл глаза. Вначале был лишь редкий туман, затем стали проступать столбы, скамьи, изрезанные и исписанные самыми невероятными признаниями, пыльные листья сирени; впервые им владел такой приступ бешенства. Нужно успокоиться, иначе можно натворить бог знает что, решил он; чувствуя сухость и неприятную горечь во рту, торопливо, не таясь, он выбрался из беседки, оглянулся, но поблизости уже никого не было, и он быстро зашагал прочь, к мосту, ведущему в другую, в Заречную часть города.
До темноты он бродил по людным центральным улицам, терзаясь, не в силах прийти к какому-нибудь определенному решению; ему казалось, что он никогда не сможет встретиться с Аленкой, что эта встреча, если она произойдет, окончится какой-нибудь катастрофой. Пожалуй, еще хуже встреча с Брюхановым, подумал он, останавливаясь, его тотчас толкнули в спину, и кто-то, обходя его, посоветовал не торчать столбом на дороге. Он прижался к стене дома и невидящими глазами смотрел на катившийся мимо нарядный вечерний людской поток. Затем он оказался где-то в плохо освещенном проезде, и едва хотел повернуть назад, как почти рядом с ним остановилось такси, из него торопливо выбралась женщина с девочкой лет шести, за ними следом выскочил и шофер и стал затаскивать женщину назад в машину.
— Не прикасайтесь! не прикасайтесь ко мне, нахал! — выкрикивала женщина почти истерически высоким тоном.
— В милицию! в милицию! — в свою очередь кричал шофер, а девочка, стоя в стороне на тротуаре, часто вздрагивая, тоненько плакала.
— В чем дело? — рванулся к ним Николай, и они, и шофер, и женщина, перебивая друг друга, стали что-то объяснять ему, и наконец он понял, что женщина с девочкой села на вокзале, но вскоре шофер прихватил еще двоих пассажиров, но те сошли недавно, заплатив, и вот теперь шофер требовал полностью по счетчику с женщины. Девочка стала судорожно всхлипывать, и Николай, нащупав в боковом кармане заветную тридцатку, выхватил ее и сунул шоферу. Тот, увидев его глаза, подался назад, стал отталкивать руку Николая; женщина тем временем, опомнившись, схватив девочку, побежала с ней по тротуару.
— Бери! бери! — крикнул Николай. — Ты же знаешь, что она права! Погляди на ребенка, сволочь! Бери!
Шофер был старше и сильнее Николая, но он все пятился и пятился от него, и когда Николай еще раз крикнул: «Бери!», шофер, сам того не желая, выхватил деньги и, уже очутившись в машине и отъезжая, высунув голову из кабины, обругал Николая:
— Псих ненормальный!
Николай же, прислонившись к подвернувшемуся стволу липы, рассмеялся; вся эта неожиданная стычка принесла какую-то разгрузку, облегчение, и он вспомнил, что Тимофеевна утром говорила, что хозяин, то есть Брюханов, на днях обещает приехать, и вздрогнул, подумав, что Брюханов уже приехал и произошло что-то ужасное, какая-нибудь дикая сцена…
Через четверть часа он через четыре ступеньки торопливо взбегал по лестнице; Тимофеевна, открыв, по привычке встретила его ворчанием, но он, опережая ее, спросил:
— Что нового, Тимофеевна?
— Ничего… Что тут нового, жду, жду, ничего нет, никого нет, как провалились…
— Вот и хорошо, — даже несколько обрадовался Николай, ловко и решительно обходя Тимофеевну, и она тотчас пошлепала вслед.
— Явился — не запылился, — загородив дверь из ванной, где Николай, раздевшись до пояса, с наслаждением плескался, отмывая пот, пошла она в наступление. — Обед давно прошел, а их никого, ни одной, ни другого. Как хозяин из дому, так и порядок долой… Нет, ищите себе другую охотницу по десять раз обед греть, да и какая это, прости господи, еда? Все перестояло, закаменело в сухарь…
— Тимофеевна, а Ксеня где?
— А где ей быть, — все тем же ворчливым тоном ответила Тимофеевна. — Сидит себе, дом строит. Упорная, чертенок, дом валится, а она опять, поди тебе, в какой раз лепит одно на другое…
Николай крепко вытерся полотенцем, поглядел па свое отражение в зеркале, сморщился и, надев рубашку, отправился к Ксене; та, увидев его перед собой, улыбнулась, но от дела не оторвалась; Николай присел рядом на корточки.
— Ты что строишь, Ксеня? — спросил он, внимательно присматриваясь к девочке, почти со страхом отмечая ее поразительное сходство с отцом. — Вавилонскую башню? А?
Ксеня опять серьезно посмотрела на него, улыбнулась и ничего не ответила.
— Понятно… Каждый из нас говорит на своем языке, ты на своем, а я на своем. — Николай поднял брови и, покачиваясь слегка, все с той же пристальностью продолжал рассматривать племянницу. — Разумеется, как тут угадаешь, может, и похожа ты на папу, а может, и еще на кого, тут, Ксеня, дело такое… Хотя тебе самой совершенно на это наплевать… Но это, Ксеня, пока…
— Ты что над ребенком бормочешь? — выросла Тимофеевна в дверях детской, внося с собой аппетитные запахи хорошего борща и жареного мяса; у Николая дернулись ноздри. — Девять часов, а ты не евши блукаешь, — сказала Тимофеевна. — Пошли, я тебе уже налила… Под потолок вытянулся, а разум детский, — решительно оттеснив Николая на кухню, где она кормила всех провинившихся, Тимофеевна тотчас усадила его за стол.
Он жадно съел две тарелки борща, жаркое, и она начала понемногу отходить.
— Не спеши, не спеши, — сказала она, — что, за тобой гонится кто?
— Спасибо, Тимофеевна. — Николай выпил компот, придвинутый к нему Тимофеевной. — Тихон Иванович не звонил?
— В пятница к вечеру, что ль, обещался прилететь, — сказала Тимофеевна. — У них разве какие сроки есть? Может, и к вечеру прикатит, а может, еще с неделю промается. Неладная работа, — вздохнула Тимофеевна. — Вот мой хозяин бондарь был, любую тебе кадушку сделает, любой тебе бочонок, хоть с крантиком, хоть закрытый, хоть какой. А вечером — он тебе дома, никаких там собраний да разъездов… Ты что подхватился?
— Кажется, пришел кто-то…
— Хозяйка пришла, кто ж еще. — Тимофеевна обрадованно затопала к двери при мысли о том, что на плите все еще горячее и не нужно будет еще раз греть. Она выглянула в коридор; Аленка уже разделась и расчесывала у зеркала свои густые волосы.
— Кто дома, Тимофеевна? Коля пришел?
— Беспутная ноне жизнь пошла, — начала было Тимофеевна, но Аленка уже была у Ксени, подхватила ее на руки, закружила по комнате, приговаривая на ушко девочке ее любимые скороговорки, и Ксеня, сразу утратив всю свою серьезность и зацепившись ручками за шею матери, восторженно вскрикивала.
Стараясь не встретиться с Аленкой, Николай проскользнул в свою комнату, лег на диван и прикрыл лицо книгой; к нему заглянула Аленка и сразу же тихонько притворила дверь; Николая перестал мучить неуловимый запах ее духов, и он продолжал все так же, не меняя положения, лежать.
— По-моему, спит, — расслышал он голос Аленки и облегченно передохнул; ему сейчас было невыносимо видеть ее и говорить с ней. Он понимал, что это трусость и не выход из создавшегося положения, и попытался успокоить себя обычным, проверенным способом: в сущности, и это была жизнь, проявление реально существующих сил, и не имеет никакого значения, что случившееся произошло с его сестрой, и то, что Аленка его сестра, в свою очередь всего лишь случайность.
К его досаде, появилась Тимофеевна: увидев непорядок, она тотчас всполошилась, затормошила Николая.
— Заснул, что ль? — спросила она, снимая книгу у него с лица. — В одежде-то, господи, давай-ка я тебе постелю сейчас, а ты ложись, как все добрые люди.
Николай сел, хмуро зевнул и, пока Тимофеевна разбирала ему постель, молчал. Он дождался, когда Тимофеевна, утомительная в своей заботливости, вышла; он уже сумел вернуть себе защитный, несколько иронический тон, всегда выручавший его в трудные минуты. На противоположной стороне улицы начали гаснуть одно за другим окна, и светили лишь вдоль тротуаров таинственные с наступлением глубокой ночи фонари. Вообще молчать и делать вид, что ничего не случилось, — бессмысленно, глупо; нужно подойти к этому с холодным сердцем, расставить фигуры на свои места, решил Николай, по-прежнему хмурясь. Он уже испытал однажды такое же чувство беспомощности, когда ездил домой, в деревню, и впервые встретился с отцом после его возвращения с Камы. Смотрел на отца во все глаза и не знал, как ему поступить; им обоим было мучительно неловко, но и отец па сближение первым тоже не пошел; после двух-трех безуспешных попыток заговорить на общие темы замолчали оба, но Николай все время чувствовал на себе испытующий взгляд отца. С тем и уехал, сославшись на практику; и только мать, укладывая ему в чемоданчик горячие пышки, подняла строгие, все понимающие глаза и сказала тихо:
— А ты не суди, не надо. Ты пока в судьи-то не годишься, рано тебе…
— Ты это о чем? — спросил он, мучительно краснея и невольно опуская глаза.
— А Ленке скажи, как только работа схлынет, приеду, побуду недельку, Ксенюшку к себе заберу, молоком отпоить, поправить, тощая больно, глазенки одни и светятся. Чем они ее там, в городе, кормят, еще прислугу держат, — вместо ответа сказала Ефросинья, и вот теперь Николай вспомнил этот недавний случай. Вполне вероятно, там скорее всего в судьи он действительно не годился, там у него не было никакого права; он и сейчас не хотел копаться в жизни отца. Но здесь… Здесь-то что его удерживает? Народная мудрость, не рекомендующая совать нос во всякую щель? Жалость к сестре? Брезгливость? Ишь какой чистоплюй выискался, сразу же возмутился он, а жить в доме человека, которому ты стольким обязан и которому твоя сестра наставляет рога, жрать, грубо говоря, его хлеб, чистоплотно? Нет уж, сестра как хочет, это ее в конце концов дело, она взрослый человек, а он в этой грязи барахтаться не будет. Нет уж, увольте, он завтра же уйдет в общежитие.
Старый высокий вяз, уцелевший в войну, приходился верхушкой под самые окна; под порывами ветра он старчески натруженно скрипел. Бедняга, повидал ты на своем веку, подумал Николай и подошел к зеркалу. Пожалуй, пора уже было побриться, от висков вниз отчетливо наметились темные полосы, и усы уже есть. Николай сказал: «Гм!» — и потрогал верхнюю губу, пригладил растрепанные волосы. Усы, разумеется, можно было сбрить, можно и оставить. Это дело такое, у каждого свой вкус. Если разобраться, то и не надо ничего усложнять намеренно, решительно ничего…
С этими мыслями Николай прошел длинным пустым коридором, постучался к Аленке и, услышав короткое «да», вошел. Скользнул взглядом по столу, заваленному справочниками, журналами, конспектами, Аленка сидела и что-то усиленно штудировала.
— Это ты, Коля? — сказала она не оглядываясь. — Здравствуй, подбиваю вот данные по последней поездке в Слепненский район. Знаешь ведь, по линии облздравотдела наблюдаю его уже третий год. Консультирую больных своего профиля, наиболее интересных забираю в стационар. Ну, и областное мое начальство тянет душу, замучили отчетностью. Столько врачу приходится исписывать бумаги… Как у тебя дела, Коля? Садись…
— Ты зачем обманываешь Брюханова? — спросил Николай, прерывая ее и задумчиво рассматривая свои длинные, худые пальцы. — Живешь с каким-то Игорем… это, надо полагать, тоже входит в понятие отчетности…
Сейчас он глядел в упор, и хотя пытался сохранить спокойствие, уголок губ у него слегка дернулся; он видел, что лицо у нее пошло большими рыжеватыми пятнами, удар был слишком неожидан и жесток. В следующее мгновение она мучительно побледнела.
— Зачем ты так, Коля? — спросила она глухо.
— А как? Как надо? — Он сжал виски руками, потому что опять появилась режущая боль, но не отвел от нее расширившихся, бешеных глаз.
— Я люблю его, давно люблю, — сказала она. — Я не знала этого раньше, но теперь знаю… знаю наверное…
— Вот как значит, любишь его. Вот почему ты никак в Москву не соглашаешься ехать… Но ведь честнее сказать, Брюханов-то настоящий человек… А ты — обманывать, такая грязь.
— Мальчишка! Как ты смеешь! Что ты понимаешь в жизни?
— Не меньше твоего, Алена, — сказал он, изо всех сил сдерживая себя, — Или ты мне хочешь посоветовать, чтобы я тоже узнал вот такую, как ты говоришь, жизнь от крыши до подвала, до сточных канав?
— Зачем ты меня мучаешь? — Аленка задохнулась, взялась обеими руками за грудь, — Что же это такое? Уйди, сейчас же уйди!
— Ну, разумеется, мы привыкли думать только о себе, о своих болячках, о своих удобствах. Если мы кого-то мучаем, мы об этом не задумываемся, если же нас чуть-чуть против шерсти — мы уже кричим: насилие, разбой, караул… Ты как хочешь, твоя жизнь — это твоя жизнь, но я оставаться в этом дерьме не намерен, — сказал он просто, почти бесцветно; первая острота прошла, и Николай сейчас боялся смотреть на Аленку, ему изменила выдержка. За несколько минут Аленка словно постарела, резкие складки залегли возле губ, голос звучал тускло; Николай видел, что каждое его слово причиняло ей почти физическую боль, и он, резко повернувшись, почти бросился к двери.
— Подожди, — попросила она, и он, опустив голову, остановился. — Я не хочу, чтобы ты так уходил…
— Я переберусь в общежитие, к ребятам, — сказал он. — Завтра заберу вещи…
— Коля… что мне делать? — спросила она, слепо и неотрывно глядя ему в глаза. — Я люблю его, я ничего не могу изменить. Я все, что могла, делала, боролась с собой… Понимаешь, я люблю его, я не могу без него… понимаешь, не могу?
— Не понимаю, — как-то чуждо и холодно отозвался Николай. — Вернее, может быть, я бы и понял тебя, скажи ты Брюханову, но так…
— Я знала, что мне все придется пройти… все оттягивала, но теперь я хочу, чтобы ты выслушал меня… Именно ты, Брюханов меня легче поймет, легче простит… Он, пожалуй, уже все… почти все знает… но ты, ты…
— Одумайся, Аленка, я не хочу ничего больше слышать, — его передернуло от жалости к ней, что-то метнулось у него перед глазами, что-то из прошлого, какая-то смятая, полузабытая тень, искаженное в крике лицо матери, и чувство собственного одиночества в этом мире охватило его; никто здесь не понимает друг друга, с отчаянием подумал он, никто никого не слышит, кричи не кричи. Я не понимаю, что она говорит, и никогда не пойму, и, однако, мы почему-то нужны друг другу, ей зачем-то нужно, чтобы я понял. А зачем? Что она говорит, подумал он, видя ее шевелящиеся губы, огромные темные зрачки и пугаясь. Он не слышал, ничего не слышал, теперь он ясно вспомнил голодную весну, когда они с Егоркой отправились в лес, на озеро, и настреляли уток, а потом умерла бабушка Авдотья, и мать послала их с Егоркой наготовить дров, а он вдруг ослеп; он ничего совершенно не видел, и тогда впервые ужас перед смертью охватил его. Он и сейчас мучительно весь передернулся, это было невыносимо… Он беспомощно глядел на Аленку, шевелившую губами, и ничего не слышал…
— Коля, что с тобой? Коля, Коля! — закричала Аленка, бросаясь к нему и обхватывая его за плечи; она что-то лихорадочно говорила, трясла его, дала ему выпить воды.
Увидев, что она бросилась к телефону, он отрицательно замотал головой, и весь мир звуков, огромный и такой необходимый, прорвав какой-то заслон, обрушился на него, и он замер от счастья, от боязни его вновь потерять. Первым делом он услышал шум листвы под ветром и покосился на полуоткрытую форточку, затем до него дошло слабое потрескивание лампочки под потолком, очевидно, она вот-вот должна была перегореть.
— Ну что, Коля? Да скажи хоть что-нибудь, — решилась наконец нарушить испуганное молчание Аленка.
— Я ничего не слышал… все как под ватным колпаком…
— Как ты меня напугал, ну, слава богу, это бывает, тебе надо лечь, Коля…
— Ладно, Аленка, все прошло, будет об этом, — попросил он. — Со мной мы все решили. Я давно хотел, мне там будет удобнее, ближе к ребятам, к лаборатории.
— Ну хорошо, Коля, как хочешь делай, как тебе лучше, — ее голос звучал удручающе ровно, и это говорило о том, что для нее уже тоже все решено. — Пойми, это не каприз… и не распутство, как ты думаешь. Так распорядилась жизнь… Брюханов прекрасный человек, чистый, честный, я знаю, что я его не стою… я готова стать перед ним на колени… Но понимаешь, Коля, он слишком сильный… Я ничего не могу прибавить к его силе, ничего не могу ему дать, я бесполезна для него…
— Какая чушь… Он же тебя любит… Он тебя человеком сделал! — опять не удержался Николай. — Образование дал, ты хотя бы об этом подумала!
— Да, сделал, сделал, разве я не знаю! — Аленка еще больше выпрямилась, вся она сейчас была как натянутая струна. — Любит… знаю, любит… Но мне-то этого мало, мне-то нужно близкому человеку полезной быть, до его высоты тянуться… А он не пускает туда никого. Он гордый, он со всем справляется один. И получается: он отдельно, и я отдельно, и только по вечерам, по ночам вместе, а мне этого мало…
— Ну, и почему ты не можешь сказать Брюханову, как мне сейчас? Он же умный, все поймет, он все для тебя сделает.
— Поздно, Коля, сейчас это уже ничего не изменит…
— А почему ты думаешь, что здесь будет иначе? Ты ведь так мало его знаешь.
— Ты его видел? — осторожно спросила Аленка.
— Ну, допустим, не видел. Разве это что-то меняет? Совершенно чужой, незнакомый тебе человек…
— Какой ты смешной, Коля… Он врач, мы работали вместе. Он, он хороший… он тебе понравится.
— Никогда! И не вздумай меня с ним знакомить. Подожди, он тебя обдерет как липку и бросит. Ты еще не знаешь, какие по этой части артисты бывают…
— Он меня любит, в этом женщина никогда не ошибется…
— Ладно, в конце концов это не мое дело. А о Ксене ты подумала?
— А что Ксеня?
— Дочь Тихон Иванович никогда тебе не отдаст. — Николай опустил глаза. — И правильно поступит, и я бы на его месте не отдал.
— Но это невозможно! — Побледнев, Аленка затравленно глядела на брата. — Я же без нее умру… что ты говоришь…
— Не только возможно, но просто необходимо, — жестко сказал Николай. — Ты и не затевай возни, сама сделала выбор…
Неожиданно дверь приоткрылась, и в комнату просунулась до бровей обвязанная платком голова Тимофеевны.
— Господи, — ахнула она, — что ж такое? Иду, а они жужжат, жужжат… Седьмой сон досматривала… Вы что?
— Иди, Тимофеевна, — глухо сказала Аленка, — сейчас ложимся. Спокойной ночи…
— Вона! Уже утро на дворе! — фыркнула Тимофеевна, подозрительно перебегая глазами с одного на другую и с видимой неохотой исчезая.
— Или ты завтра напишешь Тихону Ивановичу, — сказал Николай, направляясь к двери, — или это сделаю я… Это я тебе обещаю твердо.
6
С некоторых пор у Тимофеевны появилось чудачество всю приходящую почту во что бы то ни стало просмотреть раньше всех, а газеты хоть бегло прочитать до Брюханова. Для этого она пораньше спускалась к почтовому ящику, затем, вооружившись очками, внимательно изучала обратные адреса на письмах, а в газетах специально купленным синим карандашом отчеркивала интересные, на ее взгляд, новости, и уже только после этого давала газеты Брюханову. Тому это не совсем нравилось, но, попробовав изменить положение и встретив несгибаемый отпор Тимофеевны, он смирился и махнул рукой. Тимофеевна была довольна завоеванной победой и за завтраком первая всем рассказывала новости. С тех пор как Брюханов был переведен на работу в Москву, Тимофеевна стала безраздельной хозяйкой почты, но после ночного разговора Николая с Аленкой, почувствовав накаленную атмосферу в доме, она и не заглядывала в газеты и редко, раз в два-три дня, спускалась к почтовому ящику, а то и вовсе забывала об этом, готовила кое-как, спустя рукава, и по несколько раз в день принималась говорить о расчете, о том, что она уже больна и стара, не может угодить на всех в таком бестолковом семействе, где каждый тянет в свою сторону, кто в лес, кто по дрова.
Уход Николая в общежитие она встретила как разразившийся среди ясного дня гром, убивалась и причитала, словно по покойнику, и едва за ним закрылась дверь, без сил, без слез обрушилась на диван в передней. В тот же день Аленка дала телеграмму Брюханову с просьбой немедленно приехать, а назавтра, под вечер, Брюханов уже стоял в передней и высоко подбрасывал к потолку взвизгивающую от восторга дочку.
С Ксеней на руках он поздоровался с Тимофеевной, привычно поцеловал Аленку и, всматриваясь в нее, спросил:
— Ты не больна, Аленка? Что-то бледная… Что-нибудь случилось? Где Коля?
— Да, случилось, — сказала Аленка. — Пойдем к тебе.
Брюханов неторопливо причесался у настенного зеркала, прошел в кабинет, передав Ксеню Тимофеевне, и та, не мешкая, чувствуя неладное, унесла на кухню брыкавшуюся, норовившую вырваться из рук и проскочить в кабинет к отцу девочку; ворча про себя, что надо бы вначале по христиански за стол всем сесть, встретить хозяина, а тогда бы и за разговоры приниматься, Тимофеевна принялась кормить девочку, заодно налив молока в блюдечко и для кота.
В эту минуту в кабинете Брюханова решившаяся наконец Аленка, точно бросаясь головой в омут, сказала:
— Тихон, мы не можем больше быть вместе… Я… я… люблю другого… одним словом, у нас было все…
Брюханов, остановившийся в это время у стола, чтобы прикурить, так и остался с незажженной папиросой; на мгновение ему показалось, что в комнату ворвался черный ветер, охватил его с головы до ног. Он сразу и бесповоротно понял, что это конец, он старался только удержаться, не шлепнуться в зеленую покойную пасть кресла; слепая ярость плеснулась в нем, до судорожной боли в сердце захотелось выхватить браунинг и тотчас все кончить, и рука сама собой скользнула в карман, стиснула прохладную плоскую рукоятку. Аленка завороженно следила за каждым его движением. Опять стены поплыли перед ним, его шатнуло, нетвердо ступая — только бы не видеть ее застывшее, испуганно-чужое лицо! — он прошел к окну и, уже окончательно теряя контроль над собой, схватился за штору и рванул ее вниз. Грохот падающего карниза, цветочных горшков, в большом количестве стоявших на низеньком столике у окна, отрезвил его. Комната наполнилась звоном битого стекла; несколько раз мигнула люстра. Аленка стояла, все так же прижавшись к стене, но не сделала ни одного движения, чтобы как-то защититься, прикрыть себя. Избавляясь от искушения, слепо, почти ощупью, он обошел кресло; выдвинул ящик стола, швырнул в него браунинг, заставив себя таки разжать пальцы. Непонятно, совсем непонятно, почему он жил и зачем вся его жизнь, ничего не понятно. С ним рядом шел человек, женщина, и у него так и не нашлось лишнего получаса, чтобы поглубже заглянуть в ее душу, разгадать ее до конца… Предать, так подло, так жестоко…
Почти чугунная тяжесть была в нем, на лоб наползли складки, и только резкие, нетвердые движения рук, когда он швырял браунинг, выбирал и разминал папиросу, выдавали степень искавшего в нем выхода бешенства. Сейчас точно впервые Аленка увидела его; после своих слов, сразу же обрубивших любой путь к отступлению, она оцепенела; мучительная, сжигающая сила безрассудства в хорошо знакомом, не так давно самом близком человеке ошеломила ее; ей стало страшно от непоправимости того, что она сделала.
Брюханов так и не закурил, смял в горсти папиросу, швырнул ее под ноги и рванул ворот кителя, блестящие пуговицы посыпались, брызнули в разные стороны.
— Послушай, Аленка, — сказал он хрипло, — может, тебе показалось, а если ничего не было? Возьмем и забудем… забудем и никогда больше не вспомним… Так, минутная твоя фантазия.
Аленка, дрожа бледными ноздрями, оторвалась наконец от степы, завороженно пошла к нему с широко раскрытыми, немигающими глазами; ей и самой на какой-то миг показалось, что ничего не было, что вот сейчас оба они расхохочутся, прильнут друг к другу, она вдохнет пропотевший, пыльный запах его одежды и все кончится. И остановилась.
— Прости, Тихон, ты должен меня понять…
— К черту! — оборвал ее Брюханов, в одно мгновение опять выходя из себя. — Почему я должен всех понимать, все взваливать на свои плечи? Почему? По какому закону? А кто меня поймет? Хватит, я слишком много и без того волоку, это уже сверх всяких сил! Хватит!
— Успокойся, Тихон, — попросила она. — Ну, ударь меня! Так получилось, я ничего не могу изменить. Он слабее тебя, и я нужна ему. Каждую минуту нужна. Я ведь женщина, Тихон, баба, — сказала она потерянно. — Мпе иногда хочется, чтобы меня, как кошку, погладили… А тебя никогда нет… Я нужна ему, я ему нужна больше, чем тебе, без меня он пропадет…
Опять какой-то горячечный озноб пронизал Брюханова с головы до ног, и он уже больше не оглядывался, сейчас только смерть могла остановить его. Широко шагая, он прошел к двери, защелкнул ее на внутренний замок, затем круто повернулся, и на какое-то мгновение словно что толкнуло его назад.
— Что ты делаешь, Тихон? — услышал он далекий испуганный голос Аленки. — С ума сошел… Тихон… Тихон…
Ничего не говоря, не спуская с нее глаз, карауля каждое ее движение, он сорвал с себя китель, сапоги, при этом неловко подпрыгивая то на одной, то на другой ноге, и она оцепенело следила за ним. Он подошел к ней совершенно голый, и волна от разгоряченного мужского тела накрыла ее.
— Тихон… Тихон…
У нее мгновенно пересохли губы; она хотела остановить его, хотела опереться на стол, судорожно пытаясь хоть за что-нибудь схватиться; ничего не попадалось, и она беспомощно поглядела ему в глаза.
— Тихон, остановись!
— Раз так все легко, — сказал он с незнакомой, изуродовавшей все его лицо усмешкой, — то и это сойдет. Я почти два месяца не был дома…
— Ты с ума сошел… Тихон, стыдно за тебя…
— За меня стыдно, а за себя нет? — одним широким, яростным взмахом он располосовал ей платье сверху донизу, она вскрикнула, пытаясь оттолкнуть его руки.
— Постой… Что ты делаешь? — отчаянные, злые слезы брызнули из ее глаз. — Дурак… Я это платье чуть не полгода шила… Отойди… я сама. — Она быстро сорвала с себя все остальное и, часто дыша, с каким-то дерзким, жарким вызовом глядела на него исподлобья. — С бабой справился… ну что ж, давай…
Он шагнул было к ней с обессмысленными от бешенства глазами, но тут же резко отвернулся и свалился ничком на широкий диван; он сейчас боялся себя, того сжигающего дурмана, что туманил мозг, кружил в сердце.
Аленка запахнула на груди остатки платья, села в кресло и, не скрывая своих голых ног, жадно закурила.
— А теперь? — спросила она, пытаясь с трудом успокоить дыхание. — Дальше что?
— Уходи, чтобы я тебя никогда не видел, — глухо отозвался он, не поднимая головы, — Ксене ничего не говори…
— Ксеню я заберу с собой.
— Ксеню не получишь, никогда не получишь! — вскочил он туго развернувшейся пружиной.
Вздрогнув, она не выдержала и отвела глаза; она опять не узнавала Брюханова и точно впервые видела его, она даже отдаленно не предполагала, что он может быть таким. И в то же время его безжалостность, его слепое безрассудство вызывали в ней протест и она, с трудом удерживая слезы, старалась только не выдать себя и все твердила про себя какие-то пустые, бесцветные слова. Как же, решил, твердила она, почти не видя его лица, решил, как будто на свете больше никого и ничего. Привык! Сила силой, но ведь и правда есть, и совесть есть, ладно, это мы еще потом посмотрим, ладно, подумала она. Ну и что? Дальше что? Странно, что ей не хотелось никуда уходить. Я его ненавижу, пыталась она уверить себя, но никакой ненависти не было, она почувствовала лишь смертельную усталость.
Брюханов тоже остыл, был только слишком бледен; он прошел из кабинета в спальню, тотчас появился снова и швырнул на пол целый ворох платьев; он выдернул их из шкафа прямо с плечиками.
Сжав зубы, она стала одеваться.
— Все свое ты можешь забрать…
— Из твоего дома я ничего не возьму, — отказалась она.
— Зря. Все, что будет напоминать о тебе, я выброшу, сожгу, — незнакомая судорожная усмешка опять наползла, исказила его лицо.
Не отрывая от него глаз, она взяла несколько платьев, послушно бросила их на спинку стула, вот когда ей стало по-настоящему страшно. Куда же она теперь? Туда, где одно только начало, одни только надежды и ничего больше? Ничего прочного? Да, туда, сказала она себе неуверенно.
За дверью послышался голос Тимофеевны, она звала всех за стол, жаловалась, что еда стынет.
— Сейчас, сейчас, Тимофеевна, — отозвался Брюханов. — Давай накрывай на стол… водки поставь, пожалуйста! Слышишь?
— Думаешь, я просто к тебе в Москву в последний раз приезжала? Почему ты тогда не взял и не оставил меня силой? Почему? — спросила Аленка, задыхаясь от душивших ее бессильных слез, бросая ему запоздалый упрек. — Уйди, дай мне собраться…
— Я знаю, что ты сейчас думаешь, — сказал он, останавливаясь у двери и не поворачивая головы. — Да, может быть, я поступил плохо… не смог удержать себя… Но об этом я не жалею, слышишь, ничуть не жалею, думай как хочешь…
Он прошел прямо к столу; Ксеня уже сидела на своем высоком стульчике, повязанная фартуком, и облизывала ложку.
— А Николай что же? Где он? — спросил Брюханов пусто и безразлично, как нечто уже далекое, ушедшее, оглядывая привычную обстановку.
— Вчера только и перебрался в общежитие, — тотчас высунулась откуда-то из-за спины у него Тимофеевна с большим жестяным подносом, которым она пользовалась в минуты крайней растерянности, и на глазах у нее с готовностью заблестели слезы. — С чемоданом ушел, стала было отговаривать, так он… О господи…
— Не надо, Тимофеевна, — глухо попросил Брюханов. — Корми девочку, видишь, вся обвозилась…
Не присаживаясь, он тут же налил полный стакан водки.
— Где твоя стопка, Тимофеевна? Тащи, тащи, — повысил он голос на перепуганную старуху. — За уходящих… пусть им станет лучше…
7
Утром, каким-то образом узнав о приезде Брюханова, ему позвонил Лутаков и после обычных приветствий и пожеланий с известной долей почтения, ясно давая понять, что он по-прежнему относится к Брюханову как младший к старшему, вот даже навязался на встречу, хотя отлично знал, что Брюханову это было не совсем приятно. Помедлив и выбрав момент, он сразу же добавил, что, если это удобно, он может заехать к Брюханову домой, но тот вежливо возразил, что это ни к чему и что он с удовольствием заглянет в обком, повидает товарищей по работе; он еще не опомнился после вчерашнего и даже с некоторой поспешностью согласился увидеться с Лутаковым, тут же про себя подосадовал, но уже часов в двенадцать был у него. Широкоплечий, почти квадратный, Лутаков встретил его подчеркнуто радушно, с увлечением начал рассказывать о делах в области. Внешне он почти не переменился, но чувство уверенности, весомости сквозило в каждом его движении, в каждом жесте, в манере говорить, отвешивая каждое слово; он даже глаза поднимал неторопливо, как бы нехотя, а говорить научился совсем тихо, так, что к нему поневоле приходилось прислушиваться. И хотя Брюханов был от него в двух метрах, он два или три раза не расслышал его и, забавляясь этим, переспрашивать не стал. Брюханов слушал, смотрел на Лутакова, и его так и подмывало спросить, кто же все-таки слал на него «телеги» в Москву, его лишь удерживала явная неразумность подобного шага, «А может, сам он и не писал, — подумал Брюханов. — Может быть, как-нибудь со стороны незаметно направлял, для этого у него способности есть…»
— А я, Тихон Иванович, хотел с тобой посоветоваться. — Лутаков чуть повысил голос, как бы подчеркивая важность момента.
— Давай, Степан Антонович. — Брюханов все время помнил, что именно конкретно было сказано о Лутакове в дневнике Петрова, резкая, по-петровски беспощадная интонация характеристик неожиданно зазвучала в нем с особо язвительной силой, и он с трудом сохранял сейчас доброжелательный тон.
— Да, во-первых, Тихон Иванович, я хотел перемолвиться с тобой о Чубареве. — Лутаков взял папиросу из большой коробки на столе, тщательно размял ее, но тут же, словно неожиданно вспомнив что-то важное, быстро взглянул на часы и положил папиросу обратно. — Понимаешь, от старости у него это, что ли, становится совсем нетерпим. Увольняет людей направо и налево, сколько специалистов выгнал, а они куда в первую очередь? Они — в обком, с жалобами. Если обком что-нибудь порекомендует, он не только должного внимания не обратит, понимаешь, а еще пришлет раздраженное послание, а то сам заскочит, черт знает чего наговорит, хоть стой, хоть падай. В районном комитете созрело решение о приеме Олега Максимовича в партию, мы бы его сразу же в бюро обкома избрали, легче было бы с ним работать. Куда там! Оскорбился, смертельно обиделся на область.
Брюханов, живо представив себе Чубарева, обидевшегося на область, невольно рассмеялся; Лутаков, воспринимая это по-своему, тоже оживился.
— Знаете, что он мне сказал? — Лутаков с улыбкой развел руками. — Я, говорит, молодой человек, заводы строил, понимаете, когда вы еще без штанов ходили. Представляешь, первому секретарю обкома! В ЦК, говорит, мне прямо сказали, что это и есть моя партийная работа, если бы некоторые коммунисты хоть наполовину так работали, другое бы дело было. Каково, а? Ведет себя как губернатор. Никто не спорит — уважаемый, заслуженный, — но и потакать каждой его прихоти обком не имеет права…
В кабинет вошел помощник Лутакова, лет тридцати, в гимнастерке, с жизнерадостным, улыбчивым лицом; Лутаков недоуменно поднял голову.
— Степан Антонович, два часа прошло, — сказал он и как-то бесшумно растворился, исчез за дверью, успев, однако, приветливо улыбнуться Брюханову.
— Спасибо, спасибо, — сказал Лутаков и тотчас, взяв папиросу из ящичка, с наслаждением закурил, затянулся раз, другой и, выдохнув дым, охотно пояснил: — Приходится, понимаешь, ограничиваться, разрешаю теперь себе это удовольствие ровно через два часа, а дел столько, что сам и не помнишь. Вот и приходится просить, чтобы напоминали…
Брюханов, ничем не выказывая своего отношения к услышанному, тоже закурил из ящичка. Он считал, что хорошо знал Лутакова, но теперь видел, что это не так; Лутаков, говоривший с ним сейчас, мало чем напоминал прежнего, и, самое главное, это была не какая-то внешняя перемена, а глубокая внутренняя метаморфоза; с Брюхановым разговаривал сейчас совершенно новый, незнакомый ему человек, но Брюханов знал, что такой бесследной перемены не бывает, не может быть, и с усилившимся вниманием пытался уловить в новом Лутакове черты старого, хорошо ему знакомого человека, и когда помощник Лутакова напомнил ему, что пришла пора выкурить папиросу, Брюханов мысленно удовлетворенно потер руки: это был старый Лутаков, но с новыми возможностями. «Ну-ну-ну, — сказал себе Брюханов. — Посмотрим, как он развернется и зачем ему потребовалась встреча со мной, Чубарев — это ведь только зацепка, своеобразный запев, лично сам он о Чубареве особо распространяться не собирается».
— Чубарев первоклассный организатор промышленности, — сказал Брюханов. — Я лично никогда не рисковал давать ему какие-либо практические рекомендации в том, что он знает лучше меня.
— У тебя, конечно, Тихон Иванович, теперь иные горизонты, — не захотел понять его Лутаков. — А у меня он на загривке висит. Да если бы один он… Положение с семенным фондом хуже не придумаешь, почти половины не хватает. А спрос, разумеется, с меня. Вчера опять из Москвы звонят, нужно наскрести двадцать пять тысяч центнеров. Товарищи дорогие, говорю, помилуйте, мне же сеять нечем. — Лутаков махнул рукой. — Куда там…
— Будешь скрести? — спросил Брюханов.
— А что бы ты на моем месте сделал, Тихон Иванович? — Лутаков как-то несколько потускнел. — И потом — без крайней необходимости на такие меры никто ведь не пойдет. Я, Тихон Иванович, партии верю, как самому себе…
«Ого! — подумал Брюханов. — Вот это уже совершенно неизвестный мне Лутаков, замахивается на партийного деятеля большого масштаба… Ведь выколотит эти двадцать пять тысяч, потребуют еще столько же, опять выколотит… Удивительная способность у такого народа брать ниоткуда…»
— Ты, наверное, Тихон Иванович, не одобряешь меня, — сказал Лутаков.
— А тебе, Степан Антонович, лично мое одобрение нужно? — пожал плечами Брюханов. — Зачем?
— Зачем, зачем! Кто знает зачем? Иногда ведь хочется просто дружеской поддержки… Некоторые то горлодеры и в Москву ездят жаловаться, даже некоторые председатели колхозов. — Лутаков упорно глядел на свои руки, сцепленные на столе, методично крутя большими пальцами то в одну, то в другую сторону; намек был достаточно прозрачен. — Ездят, а что? Лутаков во всем виноват! Они, умники, не понимают, что с меня в десять раз больше спрос! — Лутаков опять потянулся к папиросам, но тут же точным, расчетливым движением оттолкнул ящичек от себя подальше. — Приходится с такими серьезно разговаривать, разъяснять, а то и наказывать… У каждого ведь свой воз и своя ответственность.
«А это еще один, уже совершенно новый Лутаков, — тщательно, с автоматической бесстрастностью зарегистрировал Брюханов. — Это он мне Митьку-партизана припечатал, предупреждает, чтобы не совал нос не в свои дела… А могут ли у коммуниста быть дела свои и не свои? — тут же подумал он. — Очевидно, с его точки зрения, могут… Интересно, чего он меня боится? Не совсем еще вжился в нашу структуру…»
— Прости, Степан Антонович, — Брюханов, сам того не желая, неуклонно вовлекался в какой-то ненужный базарный поединок, — что-то не по адресу ты окольный подкоп ведешь. Никто у меня в Москве не бывает, да и сам я почти в Москве на месте не сижу. Был у меня один Митька-партизан, председатель из Густищ, и тот забежал как старый боевой товарищ.
Лутаков поднял глаза на Брюханова: ну-ну, давай, давай, говорил его недоверчивый взгляд, знаем мы эти партизанские братания.
— И потом, Степан Антонович, почему это один коммунист не может зайти к другому и не высказать ему всего, что наболело на душе? — Брюханов уже отчаянно жалел, что согласился на встречу с Лутаковым, и продолжал разговор только из-за какой-то все больше закипавшей в нем внутренней злости. — Если ты будешь людей прижимать только за то, что они хотят разобраться в происходящем, так далеко не ушагаешь…
— Тихон Иванович! — досадливо поморщился Лутаков. — Я твой выученик, зачем же?
— А я раньше не замечал за тобой излишней подозрительности, прости за прямоту. — Брюханов уже собирался встать, попрощаться и уйти, но Лутаков в этот момент опять закурил, и Брюханов не удержался: — Не прошло двух-то часов… брось, — сказал он.
Все, очевидно, еще можно было обернуть в шутку, ну, встретились, ну, поговорили, обменялись парой скрытых колкостей, но у Лутакова, человека исполнительного и не любившего рассуждать о том, что непосредственно не входило в его обязанности, от последних слов Брюханова льдисто заголубели глаза.
— Знаешь, Тихон Иванович, если говорить о принципиальности, — сказал он, стараясь не замечать явного недружелюбия со стороны собеседника, — я часто вспоминаю, как ты не пожалел своего лучшего дружка Захара Дерюгина, раз уж дело коснулось чести партии. Я вот себя часто спрашиваю, ну как бы Тихон Иванович поступил, будь его родственная ситуация именно такой, как теперь? Вы ведь теперь в тесном родстве… Тесть в плену побывал, да и не только в плену…
— А напрасно ты в луну целишься, Лутаков, — остановил его Брюханов, — ей-богу, не хочу держать тебя в неведении. Не по-товарищески, — он говорил с каменной любезностью в отвердевшем лице, и Лутаков тоже внутренне поджался. — Не заблуждайся, Степан Антонович, относительно меня, я с женой разошелся, и как раз на идейных основах… Вот приехал окончательно делить горшки…
— Ну, знаешь, Тихон Иванович, передергиваешь, понимаешь! — вскочил Лутаков и, покраснев крепкой шеей, стал вылавливать из ящика очередную папиросу. — Ты меня совершенно не так понял…
— Ну, если не так, прошу прощения, — встал и Брюханов. — Да дело не во мне и не в тебе, не в нас с тобой… Вот ты Дмитрия Волкова ломаешь, к Чубареву подбираешься… Все понятно, с тебя требуют хлеб, план, мясо… Вон ты с мясом как лихо разделался, в газете про тебя написали. Гусар! А где на следующий год мясо-то возьмешь? Может, солдатских вдов на мясо отправишь? Вот сейчас дополнительно двадцать пять тысяч центнеров выколотишь… Выколотишь! И еще столько же выколотишь, если потребуют,.. Можно? Можно! А вот то, что у людей из поколения в поколение душевный надлом накапливается от наших перегрузок, тебя это не волнует? У тебя власть огромная, только не забывай, с какой силой мы закручиваем пружину, с такой силой она и распрямится… Скажешь, иначе нельзя? А если можно? Кто над этим серьезно-то думал? Мы с тобой думали? А если тот же Дмитрий Волков, дай ему возможность, сумеет выворачиваться, и государство не обидит, и своих вдов к их нынешнему-то трудодню без какой-либо добавки не оставит?
Лутаков не успел ответить, дверь напористо распахнулась, и на пороге появился Чубарев, у него из за плеча растерянно выглянул помощник Лутакова и тут же бесшумно исчез, растворился, а Чубарев пошел прямо к Брюханову.
— Тихон Иванович! Не ожидал! Порадовали, — с широкой улыбкой пожал он ему руку, и Брюханов, наблюдая за лицом Лутакова, ясно вспомнил, сколько ему самому стоил Чубарев еще до войны, во время строительства моторного, и даже отчасти посочувствовал своему преемнику. Едва успев поздороваться, Чубарев размашисто прошел к сверкающему чистотой столу и, не сдерживаясь, шлепнул на стекло тяжелый портфель.
— Что же, товарищ Лутаков, — сказал он, опускаясь в кресло, — давайте вместе размышлять. Вот и Тихон Иванович здесь. Прекрасно! Прекрасно! — перехватил он движение Лутакова шагнуть к Брюханову и попрощаться. — Пусть поможет нам разобраться в наших делах…
— Олег Максимович!
— Нет, нет, нет, Степан Антонович! Категорически прошу! — Чубарев с эффектной картинностью наклонил массивную голову в полупоклоне.
— Ну, если у Тихона Ивановича явится желание…
— У Тихона Ивановича явится желание! Тихон Иванович, я вас очень прошу, — энергично кивнул Чубарев, — уделить нам пятнадцать минут своего дорогого времени, всего четверть часа…
Брюханов молча вернулся к столу и сел; он знал Чубарева, отнекиваться было бесполезно, и его сейчас даже позабавило складывающееся положение; он чуть усмехнулся и пожал плечами.
— Так вот, товарищ Лутаков, — прервал затянувшуюся паузу Чубарев, — прошу вас объяснить мне: за что бюро обкома осудило мои действия? И притом в мое отсутствие?
— Товарищ Чубарев, — голос Лутакова приобрел хорошо известный Брюханову бесстрастно-металлический оттенок, — областной комитет партии несколько раз предупреждал вас, но вы намеренно продолжали делать все наперекор.
— Кому наперекор — вашему самолюбию, товарищ Лутаков, или интересам государства?
— Я свои интересы, товарищ Чубарев, не отделяю от интересов государства, — отчеканил Лутаков, переходя в наступление.
— И напрасно, товарищ Лутаков, любой партийный деятель такого ранга, как ваш, обязан уметь это делать…
Видя, что Лутаков с трудом сдерживается, Брюханов засмеялся.
— Товарищи, товарищи, так не годится, — сказал он. — Вы говорите совершенно не по существу.
— А я считаю — именно по существу. — Чубарев рассерженно не отрывал от Лутакова глаз. — Только уязвленное самолюбие товарища Лутакова дало делу такой оборот.
Лутаков встал, не глядя ни на кого, прошелся по кабинету; Брюханов, по-прежнему не зная истинной сути конфликта, видел, что Лутаков, стараясь сдержаться, ломает себя, а Чубарев все время стремится повернуть разговор так, чтобы ему, Брюханову, стала ясна причина их разногласия.
— Поймите же, Олег Максимович, — почти дружелюбно сказал Лутаков, — вы нарушаете самые элементарные государственные, я подчеркиваю — го-су-дар-ствен-ны-е, установки и нормы. Поймите, областной комитет партии не будет закрывать глаза на ваше самоуправство.
— Есть законы и законы. — Чубарев тоже ослабил напор, беря себя в руки. — Я ведь только добиваюсь большой пользы делу, а следовательно, и государству. Мне необходимо поднять уровень своего инженерно-технического состава, и я договорился с ректором своего же заводского института прогнать по урезанной программе…
— Урезанной наполовину, Олег Максимович, — уже совершенно спокойно и вежливо уточнил Лутаков.
— Пусть наполовину, — согласился Чубарев, — Но что же мне остается делать, если необходимо подтянуть уровень знаний многих инженеров? Зачем же цепляться за форму?
— Можно ведь было изучить вопрос в областном комитете партии, затем запустить его в верха. Есть же определенная этика, Олег Максимович!
— Вот-вот! Это меня и восхищает! Сколько же на это времени уйдет? Двадцать лет для нас вполне терпимый срок? А вы отлично знаете, что я выпускаю не мыльные пузыри, как некоторые. Даже месяц запоздания может обернуться для страны тяжкими последствиями. Ну хорошо, осудили вы директора, мне не привыкать, я могу обклеить твоими выговорами ваш кабинет. — Чубарев прищурился на добротно обитые дубовыми панелями стены. — Но эта дикая комиссия, которая лихорадит весь заводской цикл…
— Но вы же действительно дали за эту вашу фантастическую затею почти полтора десятка квартир? Это ведь фактически подкуп, — не остался в долгу Лутаков.
— Ну уж, извините, молодой человек! — шумно запротестовал Чубарев. — Квартиры распределял профсоюз, как и положено, разумеется, несколько квартир дали, чтобы привлечь талантливых, творчески мыслящих преподавателей, профессуру из других институтов. Если вы эту свою комиссию не угомоните, Степан Антонович…
— То что? — выжидательно остановился Лутаков.
— Вон Тихон Иванович, — беспечно махнул рукой Чубарев, — подтвердит, такую волну подниму, до Тихого океана докатится…
— Олег Максимович, Олег Максимович, не горячитесь. — Лутаков вернулся к столу чуть поспешнее, чем хотел. — Давайте все-таки еще поразмышляем… вместе.
8
Директорский домик приветливо светился всеми окнами, и Брюханов, на другой день после встречи в обкоме приехавший к Чубареву, толкнул калитку, прошел по бетонированной дорожке и увидел в дверях самого хозяина.
— Наконец-то, с голоду уморил! — обрадовался Чубарев, здороваясь, и Брюханов отметил, какая у него еще сильная рука. — Пельмени перестояли, хозяйка гневается. К столу, к столу!
Вера Дмитриевна встретила их в гостиной в наброшенном на плечи невесомом, тонкого рисунка, оренбургском платке. Брюханову всегда нравилась эта крупная, спокойная женщина; она и старилась красиво, почти не прибегая ко всяческим женским уловкам и притираниям; от нее всегда веяло уверенностью и тишиной, и жизнь рядом с нею сразу приобретала какие-то мягкие, осмысленные, обволакивающие формы. Взглянув на ее ясное, открытое лицо с круглыми ямочками, Брюханов почувствовал, как отпускает душу тревога. Он попытался представить себе Аленку в старости, но это было не близко, для него почти невероятно, и он отмахнулся от своей мысли, подавив в себе вспыхнувшее было что-то недоброе, вымыл руки; Чубарев пригласил его к столу, накрытому на двоих. Вера Дмитриевна заботливо поправила что-то на столе и тут же исчезла, плотно прикрыв за собой двустворчатую дверь, но Чубарев тотчас распахнул ее и сказал громко:
— Верочка, прошу тебя, кто бы ни звонил, меня нет дома. Ничего не изменится, если я узнаю о какой-нибудь очередной неприятности двумя часами позже. — Он решительно сел за стол и, с удовольствием окинув его беглым взглядом, потер руки. — Ну вот, прекрасно, мужская беседа, как у древних эллинов. Эта пресловутая эмансипация, уравнивание всего и всех, осточертела, ей-богу. Да и в общем-то во вред прогрессу. Садитесь, Тихон Иванович, садитесь, вначале самое насущное.
Они поужинали, перебрасываясь малозначащими словами и фразами, все более относящимися к качеству еды и кофе; при этом, несмотря на настойчивость вернувшейся и устроившейся в своем любимом кресле Веры Дмитриевны, Брюханов ел мало и неохотно. Чубарев предложил прогуляться по осеннему леску вдоль берега заводского водохранилища, и скоро они уже шли, шурша опавшими листьями, по редкой дубовой рощице, беспорядочно из края в край изборожденной тропинками.
— Последние годы, Тихон Иванович, я все больше встречаю людей, для которых свое личное остается важнее всего. Свое самолюбие, свое положение, свой карман. Отчего это? — спросил Чубарев, прислушиваясь к приглушенному смеху и плеску весел, доносившимся из темноты. — Неужели наше общество дряхлеет?
— Просто вы были моложе, Олег Максимович.
— Неправда! У старости тоже есть свои резоны… Если бы, конечно, она тоже, как и молодость, не имела обыкновения кончаться…
Какая-то ночная птица резко взмыла из кустов, спугнутая их шагами; остро пахло травой и прелым листом.
— Вы думаете, Лутаков на этом успокоится? — неожиданно вернулся Брюханов к утренней встрече.
— Не думаю. Но до нового, более удобного случая, пожалуй, будет ждать… Не дурак, но болезненно самолюбив и, если задеть, теряет голову. Ваше наследие, Тихон Иванович.
— Виновен, виновен, хотя и непричастен, — кивнул Брюханов, чувствуя, как начинают сыреть от росы туфли.
— Не будем об этом. В каждом конкретном случае кто-то виновен. Впрочем, что ж Лутаков? — вслух подумал Чубарев. — Нельзя же, допустим, от нас с вами потребовать рекорда на дальность перелета или того больше — высоты. Сердце лопнет. Другое, батенька, ужасно, сама идея извращается, пачкается… Сам-то Лутаков уверен, что он прекрасно ведет дело. Парадокс. А может быть, в данных обстоятельствах кто-либо другой на месте Лутакова, талантливее, умнее, принципиальнее, просто не нужен, вреден? Может быть, Лутаков как раз то, что нужно?
— Оригинальные у вас мысли, — неопределенно и не сразу сказал Брюханов.
— Жизнь, к сожалению или к счастью, допустим, состоит из компромиссов, приходится в ней вертеться по-всякому. — Чубарев по привычке попытался заглянуть в лицо собеседнику. — Как же, нам иногда и подумать надо. Вот я далек от сельского хозяйства, от его проблем, но коллектив завода ежегодно выезжает в подшефные хозяйства на свеклу и картофель. Вы это знаете и без меня. Деревня стареет, одни старики и женщины. Парни из армии почти никто не возвращаются, а за ними, разумеется, и девушки уходят. Вполне естественно. Разумеется, я понимаю, после такой войны стране очень, крайне тяжело, но ведь это не выход. Можно целые цехи заменить автоматикой, но люди никогда не смогут обходиться без хлеба. Мы подсекаем нечто такое, на чем стоим…
Чубарев, нечаянно задев за самое больное, заставил Брюханова взглянуть на себя по-другому; непривычно было слышать свои точно подслушанные мысли от такого сугубо городского человека, — у Брюханова появилось такое ощущение, словно он видит Чубарева впервые. Что ему холмские мужики и бабы? — спрашивал себя Брюханов. Что ему заколоченные деревни? Но ведь вот и у него болит душа, очевидно, каждый честный человек думает так же…
— А вы так не смотрите, Тихон Иванович, — с усмешкой сказал Чубарев. — Не надо примитивных мыслей и решений, ведь все мы из деревни вышли. И я так же в этой беде виновен, причастен к ней, к тому, что с земли уходят, как и Лутаков. — Чубарев приостановился, попридержал за локоть и Брюханова. — Вы знаете, Тихон Иванович, есть ведь и совершенно удивительные вещи в нашей жизни. Хотите, одни случай расскажу? Так вот, в прошлом году приехал па завод ко мне председатель колхоза Дмитрий Сергеевич Волков из Густищ… вы его, кстати, отлично знаете: тот самый Митька-партизан, сами меня с ним и познакомили. Потолковали мы с ним по душам, побродил он вокруг завода и наткнулся на нашу свалку, глаза у него и загорелись. «Эх, говорит, Олег Максимович, мне бы хоть что-нибудь из этого вашего строительного брака, я бы у себя в колхозе такой свинарух отгрохал!» Так замечательно и сказал — свинарух! А за чем, спрашиваю, дело? Бери, говорю, все, что твоей душе угодно, я тут ребят пошевелю, в воскресенье и подбросим на своем транспорте, дело-то общее. Было время, помните, на лошадях, лопатами сколько здесь мужики земли переворочали. Долг платежом красен. Короче говоря, поставили этот свинарник, и что же? — Чубарев раскатисто расхохотался. — Метель, буран! Волкова вообще затаскали по всяким инстанциям и мне холку намылили. Полгода я категорически не получал зарплаты, возмещал убытки. Дошло до Москвы, мол, директор неизвестно чем питается, в ведомости только расписывается. Тут уж и я в принцип. Раз уж, говорю, я промахнулся, хочу быстрее убыток покрыть, не хочу год ждать. Пришлось Вере Дмитриевне пожертвовать своим старинным хрусталем. А ту самую злополучную свалку… право, там еще не на один бы свинарник хватило… заровняли бульдозером. Зато я сам этот свинарник, назло всем и всему, дважды смотреть ездил. Стоит. И прекрасно! Каково?
По собственному опыту зная, что дать человеку выговориться до самого дна, до самого последнего донышка, значит уже помочь ему, Брюханов молча слушал; ему подумалось о том, что откровенность своего рода лекарство и пользуются им обычно как самым крайним, сильным средством, и, однако, слушая Чубарева и представляя себе то, о чем он рассказывал, Брюханов не удержался, чтобы не посмеяться.
— Вот-вот, я тоже потом смеялся, — сказал Чубарев. — Что такое, говорю, Веруша, хрусталь? Ерунда, прихоть. А если серьезно, Тихон Иванович? Народ наш живет скудно, не хватает самого необходимого, и, наверное, еще долго не будет хватать. Мы же только на собственном горючем едем, своего рода двигатель внутреннего сгорания. Налицо режим жесточайшей государственной экономии, зато мы ни перед кем не ломаем шапку, несмотря на эту страшнейшую войну, удерживаемся на самых передовых рубежах науки и техники. Может быть, даже благодаря ей. Имеет ли государство право удерживаться на таких высотах за счет народа? Я человек старой закалки, я думаю, государство выбрало правильный путь, дай бог в первую очередь сохранить и развить главное… Вот только всяких досадных глупостей хоть отбавляй, досадно, очень досадно. И конца им не видно.
— Вы давно были в русском селе, Олег Максимович? — тихо спросил Брюханов. — Так, чтобы вплотную, тесно к людям?
— Так, чтобы вплотную, — давно. А что?
— В селе исчезла песня, Олег Максимович. Впрочем, у нас с вами разные мерки… ведь тот же ваш моторный, как какое-то ненасытное чудовище, жрет, высасывает людские ресурсы целой области… Отсюда все больше и больше заколоченных изб в селах. Всеми правдами и неправдами — лишь бы в город… Как совместить это противоречие?
— А никак. Народ устал, он голосует за лучшую жизнь, и весьма категорически. Народ почувствовал, где лучше, туда и прет. В городе… куда же еще? Тот жену себе умыкнул из деревни, та мужа свежей деревенской крови, здесь инстинкт безошибочный. У народа очень высокие защитные реакции, в этом народ не промахнется… и зря вы его отпеваете. Будет хорошее настроение, явится и песня. Да, кстати, вас, Тихон Иванович, ждет сюрприз… Или вы уже знаете?
— Что именно, Олег Максимович?
— Дмитрий-то Сергеевич Волков тоже на заводе сейчас, в мартеновском работает. Не выдержал, допекли.
— Вот как… этого я не знал, — неприятно удивился Брюханов. — А Лутаков промолчал об этом… Черт знает что… В Густищах он был на месте. Люди при нем на трудодень хоть немного стали получать…
— А что делать, Тихон Иванович, все понимаю, — сказал Чубарев, — пришлось выручать человека, очень уж понравился мне парень. Да и моя тут косвенная вина, полез, старый осел, не в свое дело. Лутаков простить мне этого не может до сих пор… ничего. Вздумал было поднажать, да ведь, вы знаете, я не из пугливых.
— Олег Максимович, заглянем на завод, — попросил вдруг Брюханов. — Помните, я перед войной как-то в начальники цеха к вам набивался?
— Что, в самом деле так плохо? — хмуро спросил Чубарев, став совершенно серьезным. — Впрочем, о чем это я? С таких постов сами не уходят… Да и потом — какая отставка в ваши лета? Закурить есть?
— Есть, пожалуйста.
Глубоко и жадно затянувшись, Чубарев, глядя на дымящуюся папиросу, тут же страдальчески поморщился.
— Все-таки не выдержал, нет у меня воли, Тихон Иванович, — сказал он сожалеюще. — Старый слизняк. Только ведь вечера обещал жене с сегодняшнего дня в рот не брать этой гадости… Удивительно, удивительно устроен человек… а?.. Признаюсь вам, Тихон Иванович, я всегда считал вас человеком действия, опору в вас для себя искал… А у вас, вероятно, и у самого непросто.
— Дело не в отсутствии или присутствии опор, — сказал Брюханов, стараясь подавить в себе раздражение, нараставшее сейчас против ясных, четких суждений.
— Простите, батенька, меня, старика. — Чубарев мягко заглянул в лицо Брюханову. — То, что говорят о вас с Еленой Захаровной, правда?
— Правда.
— Еще раз простите. Разболтался, как старая баба. И правду говорят, старость черства и честолюбива. Гималаи подавай, крышу мира, не меньше! А человеку нужен просто ломоть черного хлеба…
— Только вы не думайте, что я о чем-то жалею. Если у меня в жизни было счастье, то только благодаря Аленке.
Брюханов замолчал, ускорил шаги, и чувствовалось, что о себе он не скажет больше ни слова.
Переговариваясь повернули к заводу; Чубарев едва поспевал следом, продолжая мысленно ругать себя. Нашел время исповедоваться, думал он, не удалась хитрость. Хотя, впрочем, этот выкарабкается, должен выкарабкаться, жаль только, что таким людям трудно помочь, не подпускают к себе. Раз так сильно может еще чувствовать, значит, и женщина ему еще очень нужна… И, однако, все пройдет, даже это, только ему не нужно сейчас этого знать.
С вершины теперь совершенно голого холма Брюханов окинул взглядом территорию завода. Небо было ясноветреное, как это иногда бывает поздней осенью, подчеркнуто резкое, стремительное; дымы мартена, багряно подсвеченные плавкой, отклонялись по ветру под прямым углом; виднелись четкие прямоугольники цехов, складских помещений, подъездных путей, натужно пыхтевший паровоз, волочивший за собой тяжело груженные платформы.
Запыхавшийся Чубарев тяжело дышал рядом, и Брюханов, вспоминая осень сорок первого, немецкую танковую колонну на дороге, затем распадавшиеся в воздухе на куски заводские трубы, еще раз горячо и жадно обежал взглядом полное света и движения пространство перед собой.
— Здесь, Олег Максимович, был командный пункт по взрыву, — сказал он, и оба некоторое время молчали, вслушиваясь в смутный гул большого завода, в нем отдельно и резко выделялся пронзительный, изматывающий рев моторов, проверяемых на износ на испытательных стендах и полигонах. Перед Брюхановым почти зримо предстал пройденный путь, и казалось, проделан он был в какое-то одно слепящее мгновение, и вспомнилась ему не война, не уничтожение своими руками набиравшего проектную мощность красавца завода, не разламывающиеся на глазах и медленно оседающие цехи и трубы и даже не восстановление завода, начавшееся сразу, с первых же дней освобождения области, а начало тридцатых, мужики одной из деревень, идущей под затопление, крепко они тогда поколотили землемеров, пришлось срочно выезжать, самому разбираться на месте. А старуха Маланья, — есть такая порода женщин, словно рожденных атаманшами, с суровыми, редко улыбающимися лицами, мать троих братьев — конников гражданской, — кричала, распяливая рот, что никуда она от родимого погоста не двинется, что у нее два сына на гражданской головы сложили, а он ее с земли своей сгоняет, и хотя ее оттаскивали от него, все пыталась плюнуть в его сторону, а потом, дня через два, зазывала попить молочка…
Затем Чубарев показывал новый, только что вошедший в строй мартеновский цех, и Брюханов, с наслаждением втягивая в себя прокаленный, пропитанный металлическими кислыми запахами воздух, внимательно наблюдал за загрузочной машиной.
— Кто на машине, Олег Максимович? Никак Дмитрий Волков?
— Не узнали? Он самый, — улыбнулся Чубарев. — Я вас поэтому сюда и привел.
— Хорошо работает, бог, — одобрил Брюханов, наблюдая за точно, до секунды, рассчитанными манипуляциями загрузочной машины.
— Сейчас закончит завалку… Емельяныч! — подозвал Чубарев сменного мастера, давно уже заметившего директора завода и Брюханова, и попросил прислать на несколько минут машиниста Волкова; Брюханов не успел ничего сказать и даже подосадовать на торопливость Чубарева; то, что он должен был встретиться с Митькой в совершенно ином качестве, чем не так давно до этого в Москве, сначала смутило Брюханова, но стоило ему увидеть сдержанную, дружескую и несколько натянутую улыбку Митьки и крепко пожать ему руку, как всякая неловкость прошла, и он, каким-то вторым чувством определяя единственно возможную в данной ситуации манеру поведения, просто и коротко спросил:
— Как ты тут, Дмитрий?
— Ничего, привык.
— Неужели и половину свою уломал?
— Полковника было легче брать, Тихон Иванович. Еле справился. Теперь сама не нарадуется, сына недавно родила. — Митька показал примерные размеры новорожденною, явно завышая их; улыбаясь, Брюханов поздравил его.
— Не крестили еще, приходите, крестным будете, полсела позову.
— Скучаешь по Густищам?
— Что теперь говорить, бывает, тянет… Старшую от бабки не оторвешь. Так вот она, Тихон Иванович, жизнь, и раскидывает. А вообще тут простору больше. Там, правда, вольный воздух, а тут отработал смену — и сам себе хозяин. И баба оклад приносит, не палочки. Учетчицей работает в трубном цехе, — с удовольствием щегольнул Митька новыми в своем обиходе понятиями. — Дети при деле вырастут, сразу специальность. Техникум при заводе есть, институт, говорят, расширяют, всем специальностям обучать будут. А вообще-то, Тихон Иванович, не хватило у меня ни характера, ни терпения, ну, да это разговор другой… Пока, Тихон Иваныч, пора мне… Приходите в гости, если придется… как сын родился, квартиру получил.
— Спасибо, приду. Рад за тебя, Дмитрий, кланяйся супруге.
— Елене Захаровне тоже поклон, — уже на ходу отозвался Митька, возвращаясь к своей машине быстрой, уверенной походкой.
Брюханов с Чубаревым еще немного постояли, молчаливо наблюдая за льющейся из мартена, яростно брызжущей огненной струей.
9
На третий день после приезда Брюханова в Холмск совершенно неожиданно, никого не предупредив, прикатил Захар. Решение поехать в Холмск далось ему нелегко, и если бы не настойчивость Ефросиньи, он бы долго еще не собрался. Прибыв на вокзал, отделанный после войны заново темно-красным гранитом и мозаичным панно, Захар неторопливо и с одобрением осмотрел все помещения, плотно перекусил в буфете и, разыскав парикмахерскую, сел в кресло солидной, ширококостной женщины, плотно обернувшей его белой простыней. Встретясь с ней в зеркале глазами, Захар сразу ощутил ее бабье одиночество и, отдаваясь ее мягким, заботливым рукам, оценил себя со стороны, глазами этой женщины. Кажется, он был еще ничего себе, отоспался, отошел на парном молоке за последнее время, стал спокойнее. Теперь можно и с дочкой встретиться, в своей бабьей мудрости Ефросинья и тут была права, и если он хочет утвердиться в дальнейшей жизни на родной стороне, этот шаг был необходим.
Он опять с любопытством оглядел себя в зеркале; за полчаса под руками парикмахерши он на глазах переменился: куда-то исчезли резкие, заветренные морщины, кожа зарозовела и разгладилась от одеколона и горячего компресса, ярче проступили серые хмурые глаза, и даже губы стали как-то тверже и определеннее. «Вот ведь как еще можно-то жить», — подумал Захар, смутно завидуя чему-то довольно неопределенному и недоступному для себя.
Так как на любое предложение парикмахерши клиент согласно кивал, она не только постригла и побрила его, но проделала о ним еще добрый десяток процедур, включая мытье головы с хной и горячие компрессы с настоем трав. Наконец не без сожаления, с заученно-профессиональным изяществом сдернула с него простыню, чуть тронула расческой густо поседевшие, но по-прежнему сильные волосы и, с одобрительным видом глядя на Захара в зеркало, подвела черту:
— Никак не больше тридцати пяти, десять лет с плеч долой. С таким кавалером не стыдно пройтись и по набережной.
Захар был крупным, по-прежнему красивым экземпляром мужской породы, и парикмахерше было жалко отпускать его; за время работы она привыкла к нему и теперь еще раз ревниво осмотрела Захара со всех сторон, как барышник приглянувшуюся лошадь хороших кровей.
— Двадцать пять рублей, молодой человек, — подчеркнуто сухо сказала она, чувствуя, что клиент не принял предложенного ею несколько игривого тона.
Захар безропотно расплатился, неожиданно для себя с купеческой щедростью прикинул сверх того еще десятку и вышел, прихватив свой чемоданчик, все это время сиротливо простоявший у двери, под вешалкой; женщина, бросив вслед ему взгляд через широкое стекло окна, как-то сразу погрузнев и постарев, вернулась к своему креслу; в нем уже сидел очередной клиент, молодой золотушный человек с тонкой ниточкой рыжеватых усиков.
— У меня перерыв, больше не работаю, — сказала она высокомерно и холодно, несмотря на то что еще было только десять часов утра. — Займите очередь к другому мастеру.
А когда золотушный молодой человек сидел уже в кресле старичка парикмахера, женщииа, перекипев, пригласила очередного клиента к себе, золотушный с усиками даже голову вывернул, возмущаясь, но женщина-парикмахер демонстративно держалась к нему все время спиной, а старичок, бривший золотушного, недовольно попросил его не вертеться, добавив, что у него чрезвычайно острые инструменты и что в таких условиях он ни за что не отвечает.
Захар тем временем шел по городу, задумавшись; Николая он уже видел летом, когда тот приезжал на каникулы, и у Захара до сих пор не исчез неловкий привкус от встречи с сыном, от незавершенности и недосказанности в отношениях, он испытывал к нему какую-то холодную враждебность и ничего не мог с собой поделать, да и сам Николай после двух-трех попыток, явно было видно, оставил надежду на сближение, и расстались они равнодушно и вежливо, как чужие. С Николаем в той или иной мере все было ясно, Захара больше занимала Аленка и, если честно говорить, сам Брюханов. Захар хорошо понимал, что не может изменить давно сложившееся положение вещей, но по-прежнему не мог представить себе Брюханова, своего старого дружка, мужем Аленки; тем не менее он все-таки пришел к нужному дому, намеренно перед этим проплутав по городу с час или даже больше; рассердившись на самого себя и на всех своих родственников, он с решительным видом прошел мимо постового милиционера.
— Гражданин? — услышал он и, остановившись, глянул назад; милиционер, беря под козырек, шагнул к нему. — Вы к кому, гражданин?
— К Брюхановым, — хмуро отозвался Захар и, заметив в глазах милиционера недоверие, неохотно пояснил: — От тещи его, из Густищ.
— Пожалуйста, проходите. Третий этаж, дверь налево.
— Спасибо, служба! — сумрачно усмехнулся Захар и, не спеша поднявшись на третий этаж, остановился перед дверью с номером «33». «Ну вот, тридцать три. Наконец-то добрался».
… Не раздумывая больше, он нажал на широкую кнопку звонка и услышал за плотной, красиво обитой затейливым узором дверью звонок. Открыла раскрасневшаяся у плиты Тимофеевна, вопросительно заморгала; была она в летнем сарафане, с голыми толстыми руками; Захар поклонился.
— Здравствуйте.
— Здравствуй, — ответила Тимофеевна выжидающе и, хотя видела Захара в первый раз, тут же уловила в нем сходство с Николаем и догадалась. — Захар Тарасович, с приездом! Милости просим, — радушно пригласила она. — Давно пора родных-то проведать…
Захар, отец ее бывшей хозяйки, благоухающий хорошим одеколоном, в новом, ненадеванном черном шевиотовом костюме, еще совсем моложавый, поджарый и стройный мужик с размашистыми угольными бровями и аккуратно и даже щеголевато подстриженными седыми висками, представлялся ей другим; он ей сразу же пришелся по душе. Захар повесил на вешалку у двери фуражку, поставил чемоданчик. Длинный, просторный коридор (в него из распахнутых дверей в комнаты врывались потоки света) был застелен дорогой ковровой дорожкой, везде под ногами валялись игрушки; откуда-то бесшумно выбежала Ксеня и, увидев чужого, остановилась и стала по-детски пристально его рассматривать.
— Ты, значит, Ксеня и есть? — Захар сделал осторожный шаг к девочке; застенчиво глядя на него исподлобья черными мохнатыми глазами, та ждала.
Опередив его, Тимофеевна присела рядом с девочкой и, показывая на Захара, пропела:
— Ну что же ты смотришь так, Ксенечка, моя ягодка, это же твой родной дедушка, дедушка Захар. Скажи ему: «Здравствуй, дедушка…».
Захар неловко достал леденцового петушка на палочке, тоже присел.
— Какая ты большая, Ксеня? На папку похожа, глаза совсем отцовские, так и врезаны, вот дела… — сказал он, протягивая петушка внучке. — Сладкий… бери, бери, не бойся…
Девочка протянула было пухлую ручонку, но тут же, как это бывает с детьми, застеснявшись, уткнулась в колени Тимофеевны; та еще больше раскраснелась, расцвела, подхватила девочку на руки, стала целовать ее в пушистые светлые волосы.
— Проходи, Захар Тарасыч, вон в комнату, — сказала Тимофеевна, указывая. — Отдохни. Скоро сам явится, слава богу, как раз на днях прикатил. С дороги умыться-то, так вон ванная, там полотенце, мыло. А я покушать накрою.
— Не беспокойтесь. — Захару непреодолимо захотелось повернуться и, пока еще не поздно, уйти. В самом деле, зачем он здесь? Что он может понять или изменить? Ровным счетом ничего, смешно и думать об этом.
— Сюда, сюда, Тарасыч, в гостиную, отдохни с дороги, — опять сказала Тимофеевна, опуская девочку на пол. — Я только газ приверну, лук у меня жарится. А то моргнуть не успеешь… сгорит…
Захар посмотрел вслед девочке, затопавшей за Тимофеевной, и прошел в просторную комнату с большим овальным обеденным столом посредине; оглядевшись, он сел в удобное, с высокой резной спинкой кресло в углу. В доме было пустовато и, несмотря на дорогую мебель, как-то неуютно, и Тимофеевна суетилась больше, чем нужно, хотя видно было, что девочку она любит и та к ней привязана.
Захар полез было за папиросами, но тут же сунул их обратно, не хотелось дымить в такой красивой, увешанной картинами в золоченых рамах комнате; он услышал тяжелые, быстрые шаги Тимофеевны и подобрал ноги под сиденье. Как показывали большие, в рост среднего человека, часы, была половина второго; медный сверкающий маятник плавно летал туда-обратно, словно отрезая кусочки времени, укорачивая его. Тимофеевна вошла и выжидающе села на стул, тотчас к ней пришлепала Ксеня, и Тимофеевна затянула ее к себе на колени, поцеловала в голову, сморщила лицо и заплакала, подхватив край ситцевого фартука и утираясь им.
— Опоздал ты малость, Захар Тарасыч, — всхлипнула она. — Что тут было, что было, — все прахом пошло. Я со страху да с горя чуть не померла. — Она обхватила плотное тельце девочки и запричитала над ней: — Осталась ты, горькая ягодка, сиротиночкой-то при живой матери…
— Перестань, Тимофеевна, — сказал Захар сердито, видя, что и девочка, часто моргая, готова разреветься. — Что такое? Что случилось-то, можешь толком сказать?
— Да что сказать, словами-то разве поможешь. — Тимофеевна прижала голову девочки к груди, словно защищая ее. — Сам-то под небеса подхватился, сколь с ними жила, такого его не видывала. Дочку ты, говорит, не получишь никогда, хотя бы мне для этого пришлось весь свет перевернуть. И в моем доме больше оставаться не можешь, да криком звериным как рыкнет, у меня вся грудь занемела, горшки-то с цветами все перебил, до сих пор жуть берет. Ну, и собрала она, Алена-то Захаровна, чемоданишко, побросала в него платья наспех, заплакала да в дверь кинулась… уже дня четыре тому… А перед этим Коля в общежитие к товарищам перебрался. Совсем жить туда ушел. Сам-то, как уходил сегодня, по делу, говорит, надо куда-то, мне крепко-накрепко приказал ни под каким видом Алену Захаровну в дом не пускать… Как ты позвонил, так у меня сердце и зашлось. Открыть хочется, и открыть страшно… Господи, за что на краю-то жизни такое?
Пока Тимофеевна рассказывала, девочка у нее на руках, пригревшись, заснула, и Тимофеевна во время дальнейшего разговора тихонько покачивала ее, затем отнесла в другую комнату и положила в кроватку.
— Господи, ничего она еще не понимает, — сказала Тимофеевна, грузно усаживаясь у стола. — Ангел безгрешный…
— Ну а что же случилось? — спросил неуверенно Захар. — Кто же он, другой-то?
— Кто ж его знает! — Тимофеевна махнула рукой. — Работают вместе, видать, прощелыга какой-то. Молодой… а баба и есть баба, хоть и ученая, помани ее послаще, так любая и споткнется… Наши-то, почитай, третий год поврозь да поврозь жили. Ординатуру, вишь, какую-то кончала. Да и его каторга московская без отдыха и выходных, где уж тут доглядывать за женой. Сколь раз говорила ему: гляди, Тихон Иванович, схватишься, поздно будет. Хватай ты ее силком, тащи в свою Москву, учение бабе только во вред. Хохочет. Ну, и дохохотался. И ее, Алену-то Захаровну, понять можно, дело живое, бабий век с воробьиный нос… Она, глядишь, весь его с книжками просидела…
Захар окончательно растерялся, приехал-то он, сам того не думая, совсем некстати и не знал, как ему теперь поступить. Уйти, не повидавшись с Брюхановым, не хотелось, что-то мешало этому, но и оставаться все более казалось неловко. Насупившись, Захар словно ушел в себя и враждебно уставился на неосознанно беспокоящую его картину на противоположной стене, ее освещение с приближением вечера неуловимо менялось: не то языки пламени ползли по земле, не то распускались кричащие, яркие, никогда не виданные цветы; Тимофеевна, поглядывая на него, горестно покачала головой.
— Сколько ни таись в потемках, а выглянуть когда-то все придется, — сказала она в той бабьей простоте, что иногда близка к ясновидению. — Вроде завернул себе голову под крыло и отсиживайся, да не выходит. А чем дальше таиться будешь, тем хуже, выглянешь — и ослепнуть недолго… Свет по глазам ударит, криком закричишь… На правду да на солнце во весь-то глаз не глянешь… больно…
Захар долго слушал старуху и уже только потом понял, что она говорит и от собственного желания разобраться получше в том, что произошло у нее на глазах.
10
Захар, нахохлившись, сидел все в том же своем кресле в углу, когда Брюханов без звонка открыл дверь и вошел; Захар слышал, как он негромко говорил о чем-то с Тимофеевной в коридоре. Затем, неуверенно щурясь, Брюханов вырос на пороге комнаты. В его темных, слегка расширившихся глазах плеснулось отчуждение, даже неприязнь, но ее мгновенно затопил теплый, радостный поток, враз переменивший лицо, и какая-то счастливая тоска подняла Захара со своею места и толкнула навстречу; вдруг в огрузневшем обличий Тихона Брюханова проступил для Захара высокий, черноглазый, стремительный паренек; словно молнией высветило на мгновение прошлое, и была еще одна минута промедления, она все еще могла переменить, но их опять качнуло друг к другу, и в следующую минуту они обнялись. Замершая в дверях Тимофеевна всхлипнула и отвернулась, а Брюханов с Захаром все стояли обхватившись, пережидая, пока первое, самое острое, волнение пройдет. Через несколько минут после неоднократного размашистого, по-мужски увесистого похлопывания по спине они, слегка отстранившись, но все еще не выпуская один другого, могли оценить пропасть почти в два десятка лет, не ожидая, пока она сама собой заровняется, да и заровняется ли?
— Шатун ты, шатун старый. — Глаза Брюханова подозрительно блестели. — Это же невероятно, пришел и сидит себе… а? Пришел и ждет…
— Когда-то же надо было прийти… поздновато, правда, кажется? — спросил Захар со своей диковатой усмешкой, проступавшей у него на лице как раз в те моменты, когда ему было трудно и когда он хотел это скрыть, и тотчас увидел, как у Брюханова что-то дернулось под глазами (испуганно глянула в дверях Тимофеевна), но сам он знал, что поступил совершенно правильно, сказав это. Ему сразу стало свободнее, легче, и недолгое смущение Брюханова лишь подчеркнуло непринужденность отношений между ними.
— Долго ты собирался, Захар, — тихо, словно вслух подумал Брюханов. — Что уже случилось, того не переделаешь. Слушай, давай сейчас не будем об этом. А? Хватит у нас другого, есть о чем потолковать.
— Ну что ж, Тихон, я не против, — согласился Захар и улыбнулся; Брюханов держал себя просто, видно было, что он обрадован своему старому другу, и можно не стесняясь, от души посидеть и поговорить.
Пока Тимофеевна собирала на стол, Брюханов умылся, заглянул к дочке, постоял у ее кровати, с нежностью вглядываясь в ее розовое, покойное во сне личико. Девочка, стиснув кулачки у подбородка, ровно дышала, и Брюханов почувствовал, как притягательна сила жизни, заключенная даже в таком вот беспомощном, казалось бы, ребенке; Захар деловито помогал Тимофеевне у стола — резал хлеб, ветчину, а затем, вспомнив, хлопнув себя по лбу, с шумом притащил и раскрыл свой чемодан, выложил деревенские гостинцы, с великим старанием собранные Ефросиньей. Смеясь, Тимофеевна унесла на кухню яйца, сало, связку сушеных, один к одному, белых грибов и вареную курицу; вернувшись, она выложила в глубокую салатницу соленые грузди, моченую антоновку, почти силой усадила Брюханова с Захаром за стол и, закончив свои дела, присоединилась к ним. Вначале она испугалась предстоящей встречи Брюханова с его бывшим тестем, но теперь совершенно успокоилась, слушая, как мужчины наперебой вспоминают прошлое, старательно обходя все, что могло нарушить покой и радость этого вечера, с готовностью поддакивала. Захар рассказал о встрече с Макашиным два года назад, засомневался, правильно ли он тогда поступил, и Тимофеевна от волнения как-то сразу раскраснелась и разволновалась.
— Где уж так, — ожесточенно замахала она на Захара руками. — Где уж так! Такую зверюгу только и надо было в намордник, да на цепь, да покрепче к столбу прикрутить; пусть бы народ подивился. Эх ты, Тарасыч, голова сивая, а душа дитячья!
— Макашин не просто враг. — Брюханов дождался, пока выговорится Тимофеевна. — Что ж, отпустил ты его, никуда не сообщил, а ведь он твоего старшего… Ивана погубил. И разве одного Ивана? Много за ним крови невинной… Не знаю, не хочу тебя судить…
— Нет, ты тут выше забирай, Тихон, — сказал Захар тихо и сосредоточенно. — Я правильно сделал, один только я знаю, что правильно. Тут под обычное расписание не подведешь… Только так я и мог выше его остаться, вот в чем тут весь маринад с сахаром… Сдать властям — дело нехитрое, а потом бы он мертвый надо мной был, а? Даже и не в этом главное…
Говоря, Захар глядел куда-то перед собой, он сейчас как наяву видел бледное, злое, ждущее лицо Макашина и еще то, как холодной, поблескивающей детской игрушкой в белесом зимнем небе кружил самолет где-то над бесконечной, окутанной метелью тайгой…
Захар сжал губы, невольно подался назад; он (в который раз!) увидел рванувшееся к нему лицо Мани, уже без единой живой краски, и ее затухающий неразборчивый шепот, он почувствовал, что лоб у него покрылся холодным потом, и тут же перед ним мелькнули встревоженные глаза Брюханова.
— Ничего, Тихон, это со мной иногда бывает… пройдет… Ты сам как, Тихон? — спросил он. — Вот ты, считай, на самой горке, выше уж редко кто поднимается, скажи, как оно там?
— А никак, Захар. То же самое — работа. Работы невпроворот, только успевай разгребать…
— Что ж это, Тихон, ты работаешь, я работаю, из нашей работы второй Урал сложить можно… Куда же это работа наша идет? Плохо живем, Тихон. — Захар глубоко затянулся папиросой. — Приехал, увидел, диву дался. Второго дня у двоих вдов-солдаток коз за налог свели… а? Тихон, я не в упрек тебе, я сам с собой удивляюсь: отчего так? Гляжу со стороны, дивлюсь. Неужто, думаю, нельзя несколько тысяч этих животин, если они позарез нужны, как-нибудь по-другому вырастить? Чудно, думаю, на свете, земли немеренный край, а… Эх, что говорить! Дали бы мне верст двадцать степи за Соловьиным логом да не мешали, я бы показал, какой колхоз отгрохать можно. Я бы этими козлами за три года весь Холмск забил да еще и в Москву бы половину отправлял… Так ведь не дадут, так, Тихон? Чтобы на полном ко мне доверии… а?
— Очевидно, время для этого не приспело, — хмуро сказал Брюханов.
— Не приспело! А когда же оно приспеет-то? — сдвинул брови Захар.
— Хватит тебе, Захар, — остановил его Брюханов. — Сам ведь знаешь, не то говоришь. Откуда может быть иначе? — в свою очередь спросил он. — Все основы перевернуты, не успело еще ничего затвердеть — война грохнула, да какая! Над многим, конечно, приходится думать… Жизнь есть жизнь, на месте не стоит. Разве легче было, когда начинали? Сейчас все горазды критиковать… Вот за колхоз и берись опять, ответишь на все свои вопросы.
— Фининспекторов кормить? Как же! Я за колхоз, а другие руки в боки. — Захар помял хлебную крошку, отложил. — Вон Митька Волков вполовину меня моложе был, и тот не выдержал, насилу ноги унес. А был с башкой… Нет уж, Тихон, ты свою дорогу прошел, я свою… ох, и дорожка, никому не пожелаю. Ты не подумай, что жалуюсь, камень за пазухой затаил… Я на жизнь не жалуюсь, как-никак прожил и человеком остался… Я уж без того, как тот Иван-дурак, всю жизнь тяжести поднимаю, — закончил он с усмешкой. — Как меня кто чуть подхвалит, я — хоп! — и готово! Больше всех, выше всех! Надо тебе, жар-птицу достану, надо, клад найду, а пользуются им… Нет, раз не даете козлов, как хочу, разводить, совсем ничего не надо… точка. Не интересно мне.
— Какую-то несуразицу ты мелешь, — на Брюханова дохнуло горькой пронзительностью от слов Захара, и ему стало не по себе; он ожидал чего угодно, но такого беспощадного и, по всему видно, давно выношенного приговора и себе, и ему, Брюханову, и всей их жизни не ожидал; с каким-то сосущим, безнадежным чувством полнейшей растерянности он долго молчал. — Ты сейчас, Захар, прежде всего себя, свое прошлое оскорбляешь, — сказал он. — Это на тебя не похоже. Я этого, прости, не пойму, пусть у тебя хоть какая тяжелая жизнь получилась.
— Я не спорю, Тихон, может, оно все так, как надо, идет, только я из игры начисто вышел…
— Какой еще игры, черт тебя возьми? — уже совсем вскинулся Брюханов, — На кого ты обиделся? Ты один, что ли, в такую круговерть попал? Здоров, силен, найди себе стоящее дело, по твоему размаху, работай, ты ведь прирожденный руководитель…
— Ну, это ты, Тихон, не туда заворачиваешь, я и раньше-то рукояткой нагана плохо умел агитацию разводить, а теперь и подавно. Больно уж много самого колошматили, — засмеялся Захар. — Нет уж, куда, теперь как все, так и я, мне, Тихон, особая бумага дадена…
— Какая бумага?
— С печатью, про то, что я свое с лихвой отработал. — Захар сделал резкое движение рукой, словно что притискивал к столу. — Понятно? Хватит, доктора говорят, тяжести подымать, надорвался. Теперь мне, Тихон, как и другим, подавай что полегче. Ну, чего ты на меня глядишь? Перевернулось все мое понятие вверх дном, душа надтреснула… Ну да ладно, в уголочке где отсижусь, мне не много надо. Вот Ефросинья приняла покалеченного, спасибо ей. Не бойся, воровать не пойду, убивать тоже, буду себе топать к последней черте, — он долго поглядел на Брюханова и усмехнулся. — Вижу, не нравятся тебе мои слова. А ты брось, Тихон, читать мне молитву по старой привычке. Привык учить!
Брюханов не ответил; на какой-то миг ему стало зябко и неуютно, показалось, что в чем-то самом главном Захар обманул его.
— Не пойму я тебя, Захар. Пестрый ты какой-то стал, не пойму…
— В одно перо, Тихон, и птица не рядится. — Захар ахнул кулаком по столу. — Кончай свою молитву, не береди… Что ты с Ивана-дурака возьмешь? Не обращай ты на меня внимания. Да, кроме того, я сынами расплатился, свой след на земле оставил, ничем не сотрешь. Аленка — доктор, Николай тоже в ученые люди выходит. Ну, правда, тут ты помог… Егор — тот на земле, ясное дело, осядет, Илюшка механиком будет, на Севере решил остаться, от комбината в училище поехал. Они на своих дорогах… А у меня теперь на руках младший… Манин… тоже до дела надо доводить, фамилия у него дерюгинская. На ноги поставлю последнего, сделаю из него человека, вот мой и народ! А ты поезжай, поезжай себе в Москву, там ты к народу, ясно, ближе будешь! И, знаешь, хватит! Давай лучше нашу, ту, конармейскую… помнишь? Давай тихонечко, ну, начинай, Тихон…
Не дожидаясь, Захар завел не очень уверенно, негромко, но Брюханов, обрывая, со всего маху саданул по столу так, что и тарелки, и хлебница подскочили, задребезжав ложками; Захар успел лишь прихватить опрокидывающийся графин.
— Дочку никому не отдам! — свел в одну точку глаза Брюханов. — Никому! Тебе — душа, мне — дочка! Со мной поедет, в Москву…
— Правильно, — подтвердил Захар. — Не отдавай. Я бы ни в жизнь не отдал. Дуре-бабе? Не отдавай!
Разбуженная шумом, прибежала Тимофеевна, пустилась мельтешить кругом, не добившись толку, горестно примолкла, прикорнула в углу, в кресле, ей хотелось спать, но она, поглядывая на опустевшую посуду, боялась их оставить одних, без присмотра.
— Не такой ты человек, Тихон, чтобы из-за бабы, будь она хоть трижды золотая, тыл свой показывать, — неожиданно усомнился Захар, высказывая то, о чем давно думал. — Раньше у тебя проскакивало, в натуре: как увидишь, что навстречу непонятное катится… ну, к стеночке и прижмешься… пусть стороной проносит… Так ведь с тех пор сколь воды утекло, заматереть давно пора, — сбавил тон Захар, уловив, как напряглось, затвердело лицо Брюханова; задремавшая в кресле Тимофеевна продолжала тихонько посапывать, и Захар покосился на нее.
— Погоди, — решительно раздвинул посуду Брюханов. — На мой счет ты как раз и ошибся, Захар, зря ты по моей натуре проехался. Как раз наоборот, мне, может быть, всего себя собрать пришлось… в кулак… Спешишь с выводами. И в большом тоже смотри не промахнись… Гляди не пробросайся… Да, под самое горло подступило, дышать трудно, а с другой стороны, когда такое в России было, чтобы крестьянские дети валом в институты да в академии шли? У тебя у самого дочь институт окончила, сын в институте, да еще в каком! На это ты что скажешь, а? Молчишь?
— Молодые, придет срок, сами за себя скажут. Не об них речь. Тут другое, Тихон, я под своей жизнью черту подвожу… Разве просто жить по совести, честно — мало? — с досадой оборвал Захар и отвернулся.
— Мало, черт тебя побери, мало! Еще надо бороться, драться! Ну, устал ты, устал я — что же, из-за нашей усталости предавать самих себя? А может быть, это и есть самое естественное состояние жизни — быть недовольными? В противном случае как двигаться дальше? Для меня по-другому нельзя, Захар. Для меня по-другому значило бы назад, — сказал Брюханов, думая о том, что очень плохо, когда складывается вот такое невыносимое положение и приходится даже вот ему, Захару Дерюгину, все объяснять. А впрочем, и это — жизнь, никуда ты от этого не денешься.
— Оно, может быть, и так. А вот, поставь тебя на мое место, доведись тебе пройти, что я прошел, ты небось по-другому бы заговорил… Да и что мы с тобой сцепились? Зубы обкрошишь, а толку? Жизнь — она всегда так, к кому задом, а к кому всегда передом. Вон Анисимов Родион, Ефросинья мне говорила, тоже в начальство вылез… в областное. До депутатов в прошлом году дошел…
— Анисимов работать умеет и любит, — сказал Брюханов. — В войну он меня от верной гибели спас… Нет, Захар, это человек проверенный, тут после оккупации комиссия работала… Так все просеяли, что… — Брюханов махнул рукой; его не интересовал и не мог интересовать Анисимов.
— Хотел бы я в глаза ему глянуть, — вслух подумал Захар.
— Кто тебе мешает? Иди завтра в облисполком. Он тебя с удовольствием примет, если не в командировке. Мы как-то помнится, говорили с ним о тебе.
Захар промолчал; склонив голову, он старался вспомнить что-то связанное с Анисимовым, какую-то мелочь, но важную мелочь, она же все время ускользала, и тогда он опять повернулся к Брюханову.
— А хочешь, Тихон, правду? — спросил он. — Самую последнюю, чтоб дальше шагнуть некуда?
Разгораясь, Захар словно бы тяжелел; Брюханов хотел было остановить его, не успел и все-таки, угадывая, что услышит сейчас то, чего нельзя слышать, тихо попросил;
— Не надо, Захар…
— Надо, Тихон, не пугайся, твое мягкое сиденье от этого не закачается. — Захар упрямо мотнул головой. — Продирался-продирался через чащобу, все в синяках да ссадинах, а больше всего тут! — Захар гулко шлепнул себя по груди ладонью. — Ты скажешь, у каждого так… Согласен… Не в этом смак. Из бурелома выдрался, гляжу, а передо мной другой, да какой! Не обойти, не перелезть. Задрал башку, поглядел, не видно верху… Вот тут-то и ёкнула у меня селезенка, может бы, и стал бы карабкаться, а то и сквозь биться… Боюсь, Тихон, вот тебе моя правда. Как хочешь, так ее и понимай. Что, как не подохну, думаю, пробьюсь, а? А что же я там увижу? Боюсь, коли что не так увижу, помереть не смогу. Пусть уж там, за этой чертовой стенкой, сынам простор останется. Пусть они там и резвятся, разгон у них есть, а мне хватит. Что, Тихон? Ты хоть меня понимаешь?
— Понимать понимаю, а согласиться по-прежнему не могу, — сказал Брюханов. — Ни у кого нет такого права — весь мусор после себя другим, хотя бы и сыновьям… и у тебя его нет, Захар. Что бы ты мне ни говорил и как бы нам тяжко ни было, а страна-то все равно вперед идет. Великая держава! За ней историческая справедливость, и перед миром нам краснеть не за что. Все, о чем ты говорил, — это временное, наши с тобой катаклизмы отойдут, а то вечное, та главная правда, из-за которой сейчас так тяжко, самым отдаленным нашим потомкам будет светить.
Захар долго смотрел Брюханову в глаза, чувствуя, что сердце отпускает какая-то холодная, ожесточенная судорога.
11
Николай с тяжелым сердцем пошел на разговор с Брюхановым, ему было стыдно за сестру; понимая, что он здесь ни при чем и вины его в случившемся нет, он встретил Брюханова, пришедшего в общежитие, натянуто. Соседи Николая по комнате под разными предлогами сразу же разошлись; сам Николай, почувствовав, что Брюханов не только не сердится на него, но как-то даже ищет сближения, готов был провалиться на месте и, чтобы как-то войти в нормальную колею, достал папиросы, попросил разрешения закурить.
— Это что, следующая ступень самоусовершенствования? — поинтересовался Брюханов. — Кури, кури, разумеется, — добавил он, заметив, что Николай сунул было папиросы в карман. Щелкнув зажигалкой, Брюханов прикурил сам, дал прикурить Николаю. — Выслушай внимательно, Коля, и, пожалуйста, не торопись, — сказал он, опускаясь рядом с ним на стул. — Не торопись, совсем ничего не говори сейчас, пока подумай. Успеешь ответить завтра… через три-четыре дня, через месяц.
Морща лоб, Николай выжидающе смотрел на него, забыв о дымящейся папиросе; раньше он не задумывался над своими отношениями с Брюхановым, но теперь почувствовал, как сильно привязан к этому человеку, хотя раньше всегда считал себя трезвым прагматиком. Да и Брюханов волновался, ему было тоже трудно начинать разговор; мелькнула мысль об Аленке, о том, как быстро могут меняться даже устоявшиеся, казалось, незыблемые ценности и привязанности.
— Здесь сейчас твой отец, Коля…
— Да, — сказал Николай почти равнодушно, — я с ним виделся…
Брюханов ничем не выдал, что его неприятно поразил этот отчужденный тон; он почувствовал пропасть, пролегшую между этим юношей и его отцом, что ни говори, подумал он, а возрастной барьер берет свое, все идет так, как и должно. В данном случае после долгой, вынужденной разлуки встретились не просто два человека, отец и сын, встретились две эпохи, и ничего тут не подтасуешь, не изменишь… нельзя же всю жизнь привести к одному знаменателю.
— Так вот, Коля, — продолжал он. — Я забираю Ксению и Тимофеевну с собой, девочку я не отдам. Вопрос решенный, мне здесь советов не надо, — он поймал внимательный взгляд Николая. — Да, да, не надо. Я о другом хотел поговорить с тобой. Я уверен, Коля, что у тебя впереди большая жизнь, ты многое можешь сделать. Если захочешь, разумеется… Ты взрослый человек и сам вправе решать… По моему, талант — это прежде всего ответственность. У тебя хорошая голова, и будет жаль, если ты растратишь самые ценные, самые продуктивные годы на ненужные зигзаги, на подходы к главному…
— Что вы хотите этим сказать, Тихон Иванович? — спросил Николай с прямотой молодости.
— Я предлагаю тебе, Коля, поехать со мной в Москву.
Изумленно взглянув на Брюханова, Николай в первый момент не нашелся, что ответить, и, сбивая пепел в жестяную пепельницу, перенес все внимание на папиросу.
— Ты ведь знаешь, я работаю начальником главка, он направляет и координирует работу ряда институтов и заводов в совершенно новой области знания. Большего я тебе сейчас не могу сказать, Коля, но я верю в тебя и хочу, чтобы ты серьезно отнесся к моим словам. Мои интересы и привязанности здесь ни при чем.
— Тихон Иванович!
— Подожди, Коля! — Брюханов с улыбкой положил ему руку на плечо и насильно заставил сесть. — Твоя сестра и наши с ней отношения здесь не имеют никакого значения, ты это сразу отбрось. Ну, что, что? — Брюханов недовольно и жестко сдвинул брови. — Да, я люблю ее по-прежнему, очень люблю, ты это хотел знать? — Брюханов видел, какого напряжения стоили Николаю его усилия казаться спокойным и бесстрастным, он подумал, что перед ним уже совершенно взрослый мужчина и надо говорить до конца откровенно. — Это не имеет и не должно иметь никакого значения в данном вопросе. Знай, для меня будет большой потерей, Коля, если ты откажешься… Если твоя сестра поступила так, значит, она не могла поступить иначе.
— Но почему, Тихон Иванович, почему? К чему это толстовство? — обнаженная откровенность Брюханова в отношении себя еще больше смутила Николая.
— Очевидно, я не мог дать ей того, что ей было необходимо и что ей дал тот, другой… Очень просто…
— Просто баба, распущенность, стерва, — грубо оборвал его Николай.
— Николай! — В лицо Брюханову густо ударила кровь. — Она твоя сестра…
— Принципы совести основываются не на родственных отношениях, Тихон Иванович, — не согласился Николай, упрямо сжимая губы, и Брюханов безнадежно махнул рукой.
— Ладно… у всех вас, у Дерюгиных, одна кровь, черт возьми…
— Я отказываюсь, Тихон Иванович, — твердо сказал Николай и достал новую папиросу, как бы подчеркивая этим, что разговор закончен; он даже встал.
— А я расцениваю твой отказ как детский, — сказал Брюханов, настойчиво и близко глядя Николаю в глаза. — Это бессмысленно, а значит, глупо.
— Пусть, но это моя жизнь.
— Твоя, чья же еще? Это просто максимализм молодости, больше ничего. Никто не собирается вмешиваться в твою жизнь… Но ты не будешь спорить, что в главном твоя жизнь уже определена. — Брюханов помолчал и продолжал: — В науке главное сразу же найти свой стержень. Предлагаю тебе, Коля, перевестись в институт Лапина в Москве.
— Академика Лапина? Ростислава Сергеевича Лапина? — Николай от растерянности сломал папиросу и тут же, взглянув на нее, сунул в пепельницу.
— Да, Лапина, Лапина! — подтвердил Брюханов.
— Вы шутите, Тихон Иванович, — сказал Николай.
— Почему же? Это как раз господин случай, и мимо него тебе пройти нельзя. Ты понял меня? Господин случай!
— Я должен подумать, Тихон Иванович, — опустил глаза Николай.
— Приходи вечером домой, — попросил Брюханов. — Хоть с отцом посидишь по-человечески, поговорим, он завтра уезжать собирается. Тимофеевна обрадуется… Ты уж не обижай старуху, любит она тебя. Так что приходи.
Николай ничего не ответил, молча пожал протянутую Брюхановым руку, проводил его до двери, затем оделся и вышел сам. Город встретил его шуршанием опавших листьев под ногами, потоками озабоченных, спешивших куда-то людей. На деревьях еще плескались под ветром последние остатки листвы, он шел, не помня дороги, с разгоряченной головой, на чем свет стоит ругая Аленку, Хатунцева и особенно Брюханова, внесшего в душу подлинный хаос. Известный теоретик, возглавляющий целое направление в радиофизике, Лапин… Как же! Кто не хотел бы попасть к нему… Знал, чем зацепить, волновался Николай, соблазн велик, но к Брюханову домой он все равно не пойдет, с какой стати? Он и без костылей пробьет себе дорогу, хоть к тому же Лапину тоже. Нет, не пойду, окончательно решил Николай, никуда не пойду, но вечером, уже часов в девять, уставший и голодный, так и не выносивший какого-нибудь определенного решения, все-таки явился к Брюханову. Первым делом, как и следовало ожидать, он попал в руки Тимофеевны, и она, нисколько не стесняясь Брюханова и Захара, высказала Николаю все, что думала, и тот покорно выслушал; он даже почувствовал себя от ругани лучше. Тимофеевна заставила его вымыть руки, затем, словно опасаясь, что он может улизнуть, провела в гостиную, и едва он увидал накрытый стол, как сразу же понял, что его ждали, и давно. Он смутился, покраснел, сел на свое старое место и оказался напротив отца; он с первого мгновения понял, что отцу неловко, и зажался еще больше, потому что ни при первой встрече, ни сейчас не знал, что сказать отцу и как держаться. Разительное сходство с этим большим, молчаливым и в общем-то малоприветливым человеком еще более усиливало его скованность, но Тимофеевна уже торжествующе подала на стол пирожки с грибами, свежих карасей с поджаренными, золотистыми боками, тесно уложенных друг к другу на продолговатом фаянсовом блюде с ручками. Николай взглянул на нее и засмеялся, и лицо его словно осветилось, стало совсем мальчишеским.
Почувствовав пристальный, спокойный взгляд сидевшего напротив отца, Николай слегка отодвинулся от стола; странно, подумал он, чего это я? Ничем перед ним не виноват, а он точно все время ищет во мне что-то, не находит и осуждает, а при чем же здесь я? Я даже не помню его, больше помню Илюшку, при встречах с ним приходилось почему-то стыдиться… да, да, это я хорошо помню. Все это странно и малоинтересно. Все, очевидно, ждут сейчас, что я должен хоть почувствовать его своим отцом, а себя сыном… Должен или не должен? Или все это никому не нужные условности? Да, но почему мне тогда неловко, почему я все время его чувствую словно какую-то тяжесть и даже не знаю, как от нее избавиться? Интересно, что сам он думает и чувствует, и думает ли он вообще обо мне? Зачем он сюда приехал? Говорили, что они с Тихоном Иванычем очень дружили в молодости, вместе воевали у Котовского! Невозможно представить — у Котовского! Прямо ископаемая давность какая-то… И что их связывает друг с другом сейчас? Ведь так далеко стоят один от другого… словно представители разных цивилизаций…
Николай вяло поковырял вилкой, разворотив толстого икряного карася на две половины, стараясь ни на кого не глядеть и в то же время болезненно воспринимая любой знак внимания к себе, сердясь на Тимофеевну, то и дело подкладывающую ему в тарелку и назойливо напоминавшую, чтобы он ел.
— Ну, Никола, — услышал он внезапно голос отца, — чего матери-то передать? Что ты все молчишь?
Николай вздрогнул, поднял глаза; и, как это часто бывает, он мгновенно, без всякого перехода, понял, что этот хмурый, немногословный человек связан с ним какими-то особыми узами и что отец все это время, словно в открытой книге, читал все происходящее в его душе и все понимал и прощал. Николай почувствовал, как отчаянно горит лицо; все, что он знал, все его книжные мудрости (до этого момента он мог всегда спрятаться за ними) растаяли, и он остался наедине с тем непонятным, чего он и обозначить словом не мог; он только знал, что соприкоснулся с неизвестной до сих пор силой, и она принесла неведомое ему раньше острое, почти физическое облегчение. Ему захотелось признаться в этом отцу, но он побоялся расплакаться и, подняв потемневшие глаза, сказал неуверенно:
— Что передать? Здоров, учусь… Ну, и все остальное. Все хорошо. Как достану гильзы, сразу пришлю или с кем-нибудь передам.
— Какие гильзы? — заинтересовался Брюханов.
— Егор у нас охотой баловался, — пояснил Захар. — Ружье у него, тулка… Ну, и я иногда поброжу…
— А помнишь, Захар, лесника Власа с Демьяновского кордона? Зайцев было…
Николай впервые увидел на лице отца широкую, свободную улыбку, отец словно бы помолодел, и Николай увидел, что он далеко не стар еще и красив какой-то особой, наполненной, спокойной, все понимающей красотой.
— Было, да сплыло. Кругом да около чего ходить, — сказал Захар, все так же открыто, дружелюбно глядя на сына. — Тут вот мы о тебе говорили, Никола, Тихон Иванович, значит, все нам обрисовал… Что ты сам-то решил?
— Что бы ты, отец, на моем месте решил? — спросил Николай, с облегчением произнеся впервые в общении с Захаром это трудное для него слово «отец» и как бы окончательно разрушая прежнюю преграду между ними. И Захар с благодарностью, ни от кого не скрываясь, посмотрел на сына, и в этом взгляде было столько неожиданной горячей радости, что Николай, может быть, впервые в жизни ощутил удивительное чувство открытия добра, которому он сам был причиной; но тут же весь внутренне сжался, настолько сидевший напротив него человек был богаче, щедрее его самого душой, и было с ним рядом и хорошо, и трудно; он понял, что его всегда теперь будет тянуть к этой неосознанной глубине, в которую он неожиданно, слегка только заглянул, и всегда теперь будет не хватать ее. Ничуть не смущаясь присутствия Брюханова и Тимофеевны, Захар тяжело шлепнул ладонью по столу.
— Эх, все-таки хорошо жить, мужики! Эх, оскомипа! В этом деле какой я тебе советчик, Коля. На твоем месте мне уже не быть, у меня за плечами своя грамота… Два класса, Тихон вон знает…
— Ну, при чем здесь это! — горячо возмутился Николай.
— А для тебя-то самого будет от Москвы польза?
— Еще бы! — Николай удивленно взглянул на отца. — Наука так стремительно развивается, быть в центре новейших идей, теорий, споров… Лапин — это самый передовой рубеж.
— Тогда думать нечего, езжай! — решительно сказал Захар. — Не я виноват, что ничего не могу тебе присоветовать, на общую храмину всю жизнь горбил… Вот и сейчас, что я могу? Знаешь, Никола, я сюда как на казнь ехал… Вот он, Тихон, сидит, мне до него как до горы недоступной… Ну, и все прочее у нас перемешалось… Боялся с ним сойтись глаза в глаза… а сошелся, ничего. Глянули друг на друга, все на места стало. Жизнь в чем-то, может, и короткая, а в другом — длинная, конца ее не увидишь. Не бойся в самую глубь заглянуть…
Захар замялся, всеобщее молчание смутило его, но по молодым, блестящим, внимательным глазам Николая он понял, что именно этот его разговор самый нужный сейчас и что все, даже Тихон, ждут, что он скажет дальше.
— Да и сейчас было трудно, — продолжал он, — а вот не поддался, не шарахнул в кусты, наступил себе на горло, вроде легче стало, точно чиряк в душе прорвался. Сказать не могу, что я понял, но знаю — понял, и баста. Ведь мы с ним в молодости-то чего не делали, а теперь у него от моей Аленки — дочка. Как же это так, думаю, никак этого в толк не возьму… И прибить его нельзя — больно начальник большой, в Сибирь куда-нибудь загремишь. А как сошлись глаза в глаза, понял я, нет в этом деле одинаковой мерки для всех и никогда не будет. Не надо ее, одинаковой для всех, преснятина тогда получится, не жизнь. Вроде стало мне ясно, почему Аленка к нему потянулась.
Брюханов сидел, все так же нагнув голову и сцепив пальцы, молча, не шевелясь слушал.
— Уж не мне судить, — сказал Захар. — Может, поймешь, Николай, может, не поймешь пока, только в главном не промахнись, ближе к самой середке решай… Жизнь свою решай… А то так и уйдет все мимо, сквозь пальцы, из-за какого-то дурацкого гонору. Человек, он такой, ты его царапни чуть-чуть по коже, век будет помнить свою царапину… Сам голову другому завернет под мышку и поздравствуется еще на полном серьезе. Поезжай, сынок, ты этому человеку поверь. Ты свой путь случаем стороной-то не обколеси, вот что тяжко потом… горше ничего нет — жизнь проморгать… А мне тебе, сын, надо еще только одно сказать, вон при нем сказать, чтобы он, мой старый дружок, слыхал. Можно?
— Давай, отец…
— Шибко высоко залетишь, гляди, сын, чтобы люди на земле не показались тебе козявками, как оно часто бывает, По-всякому бывает, и так… Занесет кого буря из куриного выводка в поднебесье, а он и в самом деле думает, что орел… эх, как заклекочет! — Захар несколько раз ткнул указательным пальцем в пространство над собой. — Смех и грех! Думает, что вся жизнь от него, что он над нею главный распорядитель. А жизнь-то вся тут, тут идет, — палец Захара, резко переместившись, указывал теперь себе под ноги, словно не в паркетный, вылощенный усилиями Тимофеевны пол, а в дремучую глубь земли, и Николай даже ощутил сейчас ее ни с чем не сравнимый, душный и тяжкий зов, какой-то таинственной дрожью отдавшийся во всем его существе. — Земля, она сама себе закон творит, а поверху всего лишь отголосок разносится, вот что ты, сын, помни, на какую бы высоту тебя ни занесло…
«Это он все для меня, для меня старается, — подумал Брюханов. — Пусть его, это хорошо, что он так разговорился, значит, душу окончательно отпустило. А я помолчу…»
Николай поднял голову, глаза его были влажны, он с усмешкой и грубоватой нежностью смотрел то на отца, то на Брюханова. Слова не шли, да и не нужно было слов; необходимая сейчас горечь легла на сердце трепетным, горячим покровом; Николай любил этих людей, именно любил, раньше такого с ним не было. Он хотел сказать об этом так же свободно и смело, раскрыть себя перед ними без утайки, как сделали это они раньше, и не смог, все-таки не смог, и от этого почувствовал себя по-детски беспомощно, неуютно и неловко отвернулся. Затем сам себе налил водки и, пожелав всем здоровья, выпил.
— Ахти мне! — испугалась Тимофеевна. — Заболеет малый… Да ты, видать, не в те двери сегодня прошел, а? Господи помилуй…
Захар с Брюхановым переглянулись и дружно расхохотались.
12
Захар отыскал Аленку на работе, она заканчивала прием, и он, услышав из-за неплотно притворенной двери приглашение: «Следующий!», одернул новый шевиотовый пиджак и вошел.
— Садитесь, пожалуйста, — сказала Аленка, не оборачиваясь к нему и продолжая быстро писать.
Захар негромко кашлянул и тихонько опустился на стул рядом со столом, чуть сбоку; встреть он Аленку где-нибудь на улице, он бы ее ни за что не узнал, такой она стала по-взрослому чужой и красивой; в первые несколько минут, пока она, не поднимая глаз, писала что-то в карточке, у него даже было желание тихонько подняться и уйти, но тут же он сам на себя рассердился за это. Он ждал, пока Аленка оглянется, и она, словно почувствовав его нетерпение, повернула голову, и глаза ее вопрошающе-внимательно остановились на нем.
— Ну, здравствуй, дочка, — сказал он просто в ответ на ее взгляд.
Аленка еще поглядела, затем неуверенно встала; теперь она узнала отца, узнала по каким-то непонятным законам памяти, которая словно резким лучом высветила перед нею старую избу, рассыпчатую, белую, дымящуюся картошку в глиняной миске на столе и отца; она забралась ему на колени и, как котенок, терлась головой о его колючий подбородок. Когда же это было и сколько с тех пор прошло? Жизнь, или две, или десять жизней? Она бросилась к отцу, который торопливо встал ей навстречу, и, уткнувшись лицом в грудь ему, расплакалась; Захар сначала неуверенно, затем смелее погладил ее жесткой ладонью по голове.
— Ну, чего, чего ты? — спросил он, сразу чувствуя жалость к ней за ее неустроенность и беззащитность.
— Отец, — сказала она с тихой благодарностью и опять всхлипнула. Сейчас эти ее слезы уже связывали их, и Захар обрадовался, что пересилил себя и пришел; дети, что ж дети, как бы они ни выросли и какими бы учеными ни стали, все равно будут нуждаться в нем, на то он и отец.
— Ты посиди, посиди немного, отец, — сказала Аленка, торопливо отворачиваясь и доставая платок. — Приехал, значит… а я все собиралась, собиралась домой, так и не вырвалась… все какие-то дела, дела… все вертится колесом… А ты ничуть не постарел, — опять удивилась она, оглядывая его. — Ты знаешь, я о тебе часто думала… очень боялась… ничего, ничего… Сейчас пойдем, я сейчас, я вот немного к тебе привыкну, и пойдем…
— Куда? — спросил он.
Она быстро глянула на него, отвернулась, делая вид, что приводит в порядок бумаги у себя на столе.
— Ты Колю видел? — спросила она.
— Всех видел. — Захар отвел глаза, но тут же, движимый каким-то безошибочным чувством равновесия, махнул рукой. — Как же так, дочка, у вас получилось?
Она враждебно перебирала бумаги на столе и ничего но говорила, и он почувствовал эту ее враждебность.
— Зря ты это, — сказал он. — Что же ты со мной так? Я тебе не судья, повидать тебя хотел, вот и все, Аленка…
— Господи, отец, если бы я знала как, — сказала Аленка, проникаясь жгучим чувством благодарности к нему за то, что он пришел и не поспешил ее сразу осудить, как другие, и пожалел, пожалел как-то по-своему, необидно, как только может пожалеть отец; она сразу почувствовала, что он сильнее ее, что к нему можно прислониться душой и переждать любую непогоду; этот высокий мужественный человек, ее отец, всегда был сильным и защищал ее всегда, и сейчас, стоит только пожаловаться ему, и все устроится, все будет хорошо, он все поймет и защитит ее. Раньше она боялась встречи с ним, а теперь… а теперь…
— Я тебе не судья, дочка, — повторил Захар, он никак не предполагал, что вот так сразу возьмет ее сторону и даже не станет ни о чем допытываться. Она выросла, и выросла без пего, она взрослый человек и вправе распорядиться своей жизнью так, как считает нужным, он ей не судья, какой он судья, жизнь по плану не распишешь, на то она и жизнь, а вот постараться додуматься до корня, до самого зернышка, это мало кто любит.
— Ты как думаешь, отец, — внезапно спросила Аленка, и на ее лице отразилась трудная борьба, непрерывно идущая в ней, — как думаешь, отдаст мне Брюханов Ксеню или нет? Ты с ним об этом не разговаривал?
— Не отдаст, ты это и в голову себе не бери, — сказал Захар, отводя глаза; он не смог выдержать ее вспыхнувший, ненавидяще-искательный взгляд. — Нет, не отдаст, — повторил он, — и я бы не отдал, будь я на его месте…
— Это почему же? По какому праву, отец, почему?
— А по такому, у него больше ничего не останется, видишь, как получается, — сказал Захар. — Обеднеет он до последней кости, а кому хочется, чтобы жизнь бесследно утекла? Сама размысли…
— Значит, по-твоему, отец, я богачка? — с горечью сказала Аленка. — Значит, у меня можно самое дорогое отнять, так по-твоему?
— Я вам не судья, ни тебе, ни Тихону, — сказал Захар, потихоньку присматриваясь к дочери и отмечая про себя, что она хоть и горячо говорит, но скованно и все словно чего-то ожидает, словно к чему-то прислушивается; он подумал с неожиданной горечью, что она сейчас говорит неправду, что если бы она и в самом деле была настоящей матерью, то не ушла бы к чужому человеку, но сказать ей этого нельзя, — Тихон-то прав, и я тебе тоже посоветую. Не настаивай, ни к чему это, себя попусту не береди и его пожалей. Я его знаю, такой один раз любит… Отруби уж до конца, напрочь, раз решила.
— Он тебя просил об этом? — Аленка не удержалась, часто и беспомощно заморгала. — Просил, да? Просил?
— Нет, не просил. — Захару стало жалко ее, и он невольно умерил голос: — Я говорю тебе, как будет. Ничего ты с этим, дочка, не сделаешь. У тебя любовь, ты ведь сама ушла… будут и дети…
— Ах, вот, значит, в чем дело! — Аленка сцепила руки и заходила по кабинету; ей было мучительно стыдно перед отцом; но она сейчас ни о чем другом не могла думать, ей была нестерпима мысль, что она бессильна что-либо предпринять. Она знала, что Брюханов с дочерью и Тимофеевной уезжает в Москву, и это обстоятельство вносило в ее душу еще большую растерянность; она то решалась еще раз добиваться встречи с Брюхановым (дважды он уже твердо отказал ей в этом), то сама мысль о разговоре с ним, о том, что они окажутся наедине, с глазу на глаз, пугала ее, и она уже почти свыклась с необходимостью устраниться и пустить все на самотек; и вот теперь разговор с отцом опять все смешал и спутал. Она не то чтобы боялась встречи с Брюхановым, она просто ловила себя на том, что ей будет с ним страшно неловко, стыдно. Значит, я не права, я поступила неверно, думала она в смятении и тут же оправдывала себя. Я же не могла иначе, так уж случилось, что я полюбила другого и не могу без него, я нужна ему, а он мне, и он любит меня, и он талантлив, и я должна, должна помочь ему сделать все то, к чему он призван и к чему стремится, и самое главное, что только я могу и должна ему помочь… И этих «что» было много, она запуталась в них окончательно; она жила только остротой данного момента и тревожно, с просящей беззащитностью, посмотрела на отца. У Захара лицо было резким и уставшим, глаза по-вечернему потемнели, и Аленка не могла разобрать их выражения.
— Конечно, я понимаю, он никогда не отдаст Ксеню, — снова, в который раз, заговорила она все о том же. — Я его знаю, жестокий, железный характер. Он всегда прав, но разве в жизни легче от его правоты? — Аленка внезапно остановилась перед Захаром. — Я знаю, он твой друг… попроси его, пусть он отдаст Ксеню… Зачем она ему нужна? Ну отец, ну, пожалуйста… Я тебя прошу…
— Не буду я этого делать, дочка, — сказал Захар с грубоватой простотой, и это сразу же отрезвило и остановило Аленку. — Не лежит у меня к этому сердце…
Аленка задохнулась, обожгла его взглядом и, удержав несправедливые, злые слова, готовые сорваться с языка, отошла, встала спиной к нему.
— Зачем ты пришел? — после недолгого молчания спросила она глухо в стену перед собой, покрытую зеленовато-грязной масляной краской.
Захар не понял вопроса и не нашелся, что ей ответить; в лучах заходящего солнца словно дымился тяжелый узел золотисто-русых волос над высокой, по-детски оголенной шеей.
— Ухожу, дочка, — сказал он. — Ты уж, коли что не так, прости, мы люди простые, можем и не так сказать… Приезжай домой, дочка, как все оботрется, — сказал Захар. — Мать скучает. Приезжай хоть одна, хоть еще с кем… Будь здорова…
Аленка стремительно повернулась, глаза ее ищуще скользнули по лицу отца; он понимал все, что происходило в ней, и понимал больше и вернее, чем сама она. Она хотела что-то сказать, но в дверь негромко постучали, и точно откуда-то изнутри наружу пробился слабый луч света, и лицо Аленки неуловимо и прекрасно переменилось. Захар оглянулся и увидел перед собою молодого высокого мужчину в ослепительно белом, хрустящей белизны и свежести халате, который был ему короток; этот высокий человек с пышной копной каштановых волос над чистым, гладким лбом постарался тотчас спрятать досаду, мелькнувшую у него на лице, но Захар все же успел заметить эту досаду. Он сразу понял, что за человек перед ним, узнал его, и сладковато-неприятный ток слегка кольнул в сердце; вошедший с первого взгляда не понравился ему, и Захар слегка посторонился, словно приглашая его пройти.
— Ты еще долго будешь занята? — спросил вошедший, с привычной светской легкостью обегая Захара взглядом, и Захару почему-то пришел на память взгляд слепого, когда смотрят тебе прямо в глаза и ничего не видят. Захару был знаком этот отстраненный, слепой взгляд, и он, сдерживая себя, слегка нахмурился; на него много раз так смотрели за долгие годы жизни, он этот взгляд узнает из тысячи.
— Мой отец, Игорь, — заторопилась Аленка. — Познакомься, отец, это Игорь, Игорь Степанович Хатунцев.
Как нередко бывает, и сам Захар, и Хатунцев, неуловимо распространяющий вокруг себя крепкий запах дорогого одеколона, сразу почувствовали между собой что-то вроде непреодолимой стены; и хотя они улыбнулись друг другу и пожали руки, стена между ними укрепилась и стала ощутимее. Хатунцев все с той же улыбкой, как бы выражающей радость от неожиданной встречи с отцом Аленки (но выражала она лишь покорность случаю), поспешил сослаться на занятость и ушел, успев, однако, все с той же неменяющейся улыбкой покорности случаю пригласить Захара к ним домой, и Захар слегка кивнул, что могло означать и «да», и «спасибо, как-нибудь, но не сегодня»; оставшись опять наедине с Аленкой, Захар неловко опустился на стул. Ему нечего было сказать Аленке, красивый Игорь ему не понравился, и он не знал, стоило ли говорить ей об этом, у него никак не поворачивался язык похвалить ее выбор; он видел, как у нее тихо и безнадежно гасло лицо.
— Вот, значит, кого ты выбрала, — неопределенно сказал он и заторопился, чтобы больше ничего не говорить. — Ну, прощай, пора мне, дочка, обещал еще к Николаю заехать…
Был уже вечер, в кабинете начинало темнеть. Прислушиваясь к собственным шагам, Аленка прошла к выключателю, щелкнула им. Из-под матового колпака под потолком бесшумно и мгновенно рванулся привычный свет. Она почувствовала сильную усталость от разговора и встречи с отцом; бородатый и строгий академик Павлов укоризненно смотрел на нее с противоположной стены. Все, все, разумеется, тлен и суета, подумала она, это я понимаю. Но почему мне так больно и нехорошо оттого, что ему не понравился Игорь? Какое мне до этого дело? Ведь он ничего мне не сказал, ничего от меня не потребовал… Ах, боже мой, но ведь я люблю, я не могу без него… Сколько бы на нее ни глядели жадно-испуганные лица знакомых, от этого ведь ничего не изменится, только она сама имеет право определять для себя, что ей хорошо и что плохо… Вот Игорю надо поскорее защититься, докторская его что-то последнее время закисла, а там она всем докажет, что она права, и никто не посмеет вмешиваться и учить, как ей поступать. Жизнь круто надломилась и несла ее куда-то в неизвестность, и уже ничего, даже самого стержня, нельзя было предугадать заранее хотя бы примерно.
«Почему же до сих пор не идет Игорь?» — метнулась она мыслью куда-то в сторону и тут же испугалась, что именно сейчас он и появится, когда она совершенно опустошена и некрасива. Ей хотелось закурить, она быстро вышла в длинный коридор, поднялась боковым служебным проходом двумя этажами выше, на почти всегда пустынную площадку-пятачок. В круглое оконце хорошо был виден внутренний двор больницы, старые, редкие деревья, уцелевшие в войну, непрерывно и густо роняющие листву. Она подумала, как незаметно наступила осень, ведь еще немного, и повалит снег. Или это время убыстрилось с тех пор, как все в ее жизни пошло кувырком?
И тут она заметила показавшегося из терапевтического корпуса Игоря с какой-то незнакомой ей молодой женщиной; они увлеченно о чем-то разговаривали, Аленке даже померещилось, что она слышит их смех и он болезненно отдается в ее мозгу. Было ясно, что они говорили о чем-то близко интересующем их обоих.
Со свойственным ему изяществом Игорь пропустил женщину вперед и, обойдя ее сзади, шел с левой стороны. Он не мог ходить иначе и, видимо, сказал ей об этом, потому что она, согласно тряхнув короткими пепельными волосами, пристроилась к его шагу и продолжала слушать, внимательно глядя ему исподлобья прямо в лицо, снизу вверх, она была много ниже его. Аленка странно, неприятно удивилась, он может говорить о чем-то и даже смеяться с какой-то чужой женщиной, когда ей плохо, когда она так нуждается в нем, понятное дело, ему не может быть интересен ее отец, крестьянин, с его неправильной речью, в плохо сшитом и, видимо, ни разу до сих пор не надеванном шевиотовом костюме, наверное, даже купленном специально к этому случаю. Но ее состояние, ее эмоции по поводу приезда отца, ее волнения по поводу того, примет или не примет отец их союз, их отношения — это не может быть не важным для него. Или она совсем ничего не понимает в Игоре… Ну да, а если не понимает, именно не понимает? Знать, что она ждет его, нуждается в нем, и говорить, и смеяться с чужим человеком, с чужой женщиной, как если бы ее совсем не было! Безусловно, это могла быть и случайная встреча, но тем хуже, тем хуже… Для Брюханова все связанное с нею было всегда обязательным, первостепенным. Она и людей-то привыкла оценивать по тому, насколько серьезно относится к ним Тихон. Господи, при чем тут Тихон и какой он тебе Тихон! Чужой и далекий теперь человек. Вон твой муж, твой мужчина, ты сама его себе выбрала, стоит и любезничает с другой женщиной, да еще как старается-то, бедный…
Подумав об этом безжалостно четко, она заставила себя сдвинуться с места и быстро вернулась в свой кабинет; почти со страхом смотрела она на дверь, ожидая его прихода, какой-то щемящий стон застрял в горле. «Нет, нет, все не так, все я придумала, — хотелось ей крикнуть. — Все придумала, и что не люблю, и что он плохой, он не виноват, я сама какая-то дикая, сумасбродная… совершенно не знаю, чего хочу, и мечусь, мечусь… Что же делать? Почему он не идет?»
Она думала об одном, но что-то далекое, забытое, заслоненное всей последующей жизнью прорезалось в душе; это было столь дорого сейчас, что у нее мучительно перехватило горло и на глаза выступили слезы. Шумел лес, зеленый, пронзительный лес, яркие солнечные блики неслись мимо нее; от счастья она крепко, радостно зажмурилась. «Ах, Алеша, Алеша», — вырвалось у нее, и она вздрогнула; она услышала приближающиеся быстрые, легкие шаги и замерла в ожидании. Она вся потянулась навстречу этим шагам, засветилась радостью, лицо ее посвежело, стало совсем юным; она узнала их, эти шаги. Они, приближаясь, как бы нерешительно замедлились, отяжелели; она оцепенела, медленно и грузно эти шаги словно прозвучали в ней самой и замерли в отдалении, где-то за пространствами этого кабинета и даже города; они замерли там, за всеми мыслимыми и немыслимыми горизонтами.
Она опять услышала их, торопливые человеческие шаги, и на этот раз не испугалась, на нее пахнуло светом и просторами далеких, неизведанных горизонтов; пошатнувшись, она оперлась о стол. Дверь открылась, и она вначале неявно, затем отчетливее стала узнавать знакомые забытые любимые черты, его удивительную, непередаваемую улыбку; и силы совсем было оставили ее, она едва не вскрикнула, рванулась навстречу: «Алеша! Алешка!» — и какой-то далекий, мучительный стон наполнил всю ее, и сердце исчезло, рассыпалось колючими, жгучими искрами по всему необозримому солнечному пространству. Она все время, столько лет ждала его и любила только его, и вот теперь он появился, и ей ничего больше не надо. После долгого и мучительного ожидания она не могла поверить и не хотела еще раз обмануться, она еще сильнее вжалась в стену, как бы ища защиты, и в следующий момент узнала Игоря и все поняла. Глядя на него пристально и глубоко, она теперь отчетливо и болезненно осознавала, почему и как все случилось. Медленно и неотвратимо стихал, опадая, солнечный ветер вокруг, и горизонты меркли.
— Ты еще не готова? — удивился он с видимым облегчением оттого, что на этот раз она одна. — Поздно уже… пошли.
— Я сейчас, — сказала она, не в силах оторваться от стены, по-прежнему ища в ней опору и не чувствуя никакой радости от его присутствия, а только опустошающую смертельную усталость. Вот и изменила теперь своему Алеше дважды, и второй раз с человеком, лишь только молодостью напомнившим его, первого, оказывается, даже воспоминание о нем было свято, и Брюханов совершенно прав в своем решении забрать Ксеню с собой: это ей возмездие. — Я сейчас… Очень странный сегодня день… Слепой, все время тучи и тучи…
Он внимательно и мягко посмотрел на нее, подошел, помог снять халат, слегка прижимая ее к себе; она коснулась его щеки прохладными губами; она ничего от него не хотела, только вот такой поддержки.
— Я тебе говорил, Лена, зря ты взяла поликлинический прием, зачем тебе лишняя нагрузка? — сказал он, заботливо вглядываясь. — Что-нибудь произошло?
— Нет, ничего, — уклончиво ответила она, думая о своем; мучительно нарастающий гул шагов никогда больше не пройдет через ее душу, ничего не повторилось, напрасно она ждала и требовала этого, ничто и никогда больше не повторится. И тогда она подумала о том, о чем запрещала себе думать и все не могла решиться переступить этой черты, но и теперь, когда решение пришло, это оказалось не так-то просто сделать.
Они вернулись домой, и Аленка, почувствовав сильную усталость, прилегла на диван; Хатунцев заботливо принес ей подушку, наклонился, поцеловал и, заметив, как напряженно вздрогнули у нее веки, отступил.
— Ладно, ладно, не буду, — сказал он с вынужденной улыбкой, — Я сейчас кофе сделаю… и телятину разогрею. Будешь телятину?
Аленка не ответила, стараясь лежать не двигаясь, и он тоже сделал вид, что поверил ее дремоте, принес легкую шерстяную шаль, заменяющую плед, осторожно прикрыл ей ноги и вышел на кухню. Больше скрываться было незачем, и он растерянно и грузно опустился на табуретку, зло закурил, уставившись в одну точку перед собой. Что-то в жизни происходило, куда-то их несло, и он не мог позволить себе отдаться слепому течению. Все у него с Аленкой, как и в первый день, непрочно, все висит на волоске, и достаточно одного неосторожного шага, чтобы сорваться в пустоту. Но он не готовил себя к роли канатоходца, он не может бесконечно уступать ее капризам и настроениям, в конце концов она сама сделала выбор и должна понять, что он мужчина и что ему необходимо ее внимание, ее душа и все остальное, что есть в ней, наконец!
Полно, тут же стал он успокаивать себя, просто у нее тяжело на душе из-за дочери, надо просто поговорить с нею по-хорошему и прямо, и от этого сразу станет лучше.
Он повеселел, разжег плиту, поставил воду для кофе, достал глубокую сковороду с жареной телятиной, тоже поставил ее на плиту разогревать, убрал со стола, вымыл оставшуюся с утра посуду, даже вытер пыль с подоконника, затем, накрыв на стол и повесив на место фартук, просунул голову к Аленке.
— Послушайте, Елена Захаровна, — сказал он весело, — может быть, вы хотите сегодня выпить? Принести вина?
Она молчала, он подошел, неслышно ступая, и сел с нею рядом.
— Зачем ты так? — спросил он тихо. — Ты же не спишь, и я ни в чем не виноват…
Она быстро открыла глаза, потянулась к его лицу.
— Прости, Игорь, у меня ужасный характер, я тебя предупреждала, — попросила она, захваченная мыслью, что она эгоистка, мучает напрасно хорошего, доброго человека, который ее любит и готов ради нее на все; она притянула его голову к себе, взъерошила его послушные, мягкие волосы и, освобождаясь от объятий, смеясь, отодвинулась в сторону.
— Мне надо переодеться и умыться, Игорь, — сказала она и скрылась в ванной, и тотчас там зашумела вода.
— Телятина остынет! — крикнул он, подхватывая сковороду и направляясь с ней к столу. — Сам на рынке выбирал, торговался, жалко будет…
— Ничего, мы и холодную съедим, — донеслось к нему из-за плотно закрытой двери, и он, пожав плечами, взял свежие газеты и стал их просматривать по привычке, хотя думал совершенно о другом; но он заставил себя просмотреть все газеты до единой и даже прочел объявления на последней странице «Холмской правды» о бракоразводных процессах. Сегодня случится что-то плохое, почему-то подумал он, очень уж погано, вон и телятина остыла; надо держать себя на крепкой привязи. Но подумать — одно, а сделать — другое, и весь этот вечер, ужиная, потом готовясь ко сну, он присматривался к Аленке, отмечая в ее поведении и в ней самой каждую мелочь, неприятную для него, но это длилось лишь до постели, а там он сразу обо всем забыл, чуть не задушил ее своими поцелуями, и она, почувствовав его необычно возбужденное состояние и невольно подчиняясь ему, была покорна и хороша, и лишь когда он, задыхаясь от мучительно острого наслаждения, стал неистово ловить ее губы, она, замотав головой по подушке, зашептала: «Не надо, не надо», — но тут же опомнилась, затихла.
Но успокоение не приходило; приподнявшись, Аленка слегка подула ему в лицо.
— А ты красивый, — сказала она, проводя пальцем по его бровям, по четко очерченному подбородку и стараясь в слабом свете ночника уловить выражение его затененных, сумеречных, слегка угадывающихся глаз. Она откинулась на подушку, и лицо Хатунцева тотчас появилось над нею, и у него опять было жаркое, короткое дыхание. — Не надо больше, Игорь, — попросила она. — Я не смогу заснуть.
— Как раз от этого самый сон, — он откинул волосы у нее со лба.
— Это у вас, у мужиков, крепкий сон от этого, — возразила она с видимым усилием. — А у женщин совсем наоборот…
— Вот как? — нарочито удивился он, но от задуманного не отступил, быстро и сильно поцеловал в грудь под ключицей; Аленка, выскользнув у него из рук, села.
— Слушай, если ты не перестанешь, я уйду спать на диван, — пригрозила она. — Сколько можно, первый час уже…
— Ладно, — сдерживаясь, сказал он и отодвинулся на свое место, закинул руки под голову и, ощущая, как кровь с легким звоном бежит в напряженном теле, затих; Аленка подождала и легла опять.
— Ты ко мне лучше но прикасайся, а то я не могу, — сознался он, отодвигаясь подальше, к самому краю кровати — Аленка, — позвал он немного погодя, — а ты не хочешь ребенка, нашего ребенка?
— Нет, — непроизвольно вырвалось у нее, и она, смягчая свою резкость, повернула к нему голову. — Зачем торопиться, мы еще должны привыкнуть друг к другу…
— Когда любят, о привыкании разговоров не бывает. — Хатунцев вздохнул. — Да и мы уже вместе скоро полгода, пора бы и решить что-то определенное…
— Ну, это надо решать женщине, — сказала она враждебно.
— Что ж, мужчина не имеет на такое решение права вообще? — спросил он с иронией.
— Да, не имеет, — отрезала Аленка. — Мужчине это слишком легко достается и поэтому в мире так много одиноких матерей… Что-то об одиноких отцах я пока не слышала…
Хатунцев ничего не ответил, хотя подумал, что можно было бы назвать в пример одинокого отца — Брюханова, — но даже от самой мысли он невольно покраснел.
— Смешной ты, Игорь, — сказала Аленка. — Ты знаешь, что ты похож на осень? Такой же буйный, быстрый… Я очень люблю осень, — призналась она, — особенно лес, когда все вот-вот опадет… листья еще держатся, играют, и ветер топкий, прозрачный… Ты не спишь?
— Нет, — он даже придержал дыхание, чтобы не упустить ни одного слова, ни одной интонации; сейчас любое ее слово могло натолкнуть на догадку, и его самого словно охватил этот знобящий, срывающий последние листья ветер. Он удержался, не выдал себя, хотя сердце у него отчаянно заколотилось.
— Идешь, под ногами тоже листья, яркие, особенно если клен, уж такой красотой горят, наступить боязно. Идешь-идешь и прислушаешься, так и кажется, кто-то есть в лесу, только что кричал… А остановишься — никого, пусто… Игорь, Игорь…
— Да…
— Игорь, скажи, я плохой врач?
— Почему ты так решила? — его опять кольнуло неприятное предчувствие. — Ты уже хороший врач, а станешь еще лучше. Что тебя беспокоит?
— Я потеряла всякий интерес к своему делу, иду в больницу, и хочется повернуть куда-нибудь в сторону. Потом расхожусь — ничего…
— Это бывает… это пройдет, — сказал он, внутренне замирая от ревности к ее воспоминаниям и от чувства приближения к той непреодолимо притягивающей пропасти, в которую ему совершенно незачем было заглядывать. — Ты лучше расскажи еще что-нибудь… про осень, про лес… Как у нас ни на что времени не хватает.. Взять и собраться на выходной за город, в лес… Я в городе вырос, я порой не понимаю тебя, твою тоску… Ну, лес и лес… стоит себе, шумит…
— Лес живой, — убежденно возразила Аленка. — Что ты! У него душа есть, мохнатая… и очень добрая… И люди, не все, правда, знают эту душу, не все допущены к ней… Но те, кто допущен, сами обязательно добрые и мудрые… Они знают закон жизни…
— А ты?
— Что я?
— Ты допущена?
— Я — нет, мне нельзя, — не сразу призналась Аленка, закрывая глаза и почти воочию, мучительно реально представляя себе старый осенний лес с шуршанием листьев под ногами, с ощущением присутствия в каждом дереве, в каждом кусте чего-то всепонимающего, живого, какой-то бесконечно доброй и беззащитной души; она шла и шла по этому знакомому бесконечному лесу; откликаясь душой на каждый шорох и на малейшее движение, и в ней все росло и росло единение с этим безмолвным и полным внутренней жизни миром. — Осенью опята бывают, — вздохнула она, — грибы, смешные такие, растут целыми шапками на пнях… до чего красиво… и страшно… Как можно сразу так много? И все почти одинаковые, все рядом.
Аленка нашла его руку и сжала в своей, крепко, до мерцания в глазах зажмурилась. Ее безостановочно несло куда-то, крутило на месте, бросало из стороны в сторону и вновь, вытолкнув на стремнину, мчало дальше; она боялась себя сейчас, боялась того, что неизбежно должно случиться, потому что находящийся рядом с ней человек не мог понять ее и, как она безошибочно чувствовала, со слепой мужской дерзостью и прямолинейностью пробивался туда, о чем ему и думать надо было себе запретить, но так же верно она чувствовала, что он не остановится ни перед чем и сказками о лесе его не заколдуешь… «Ах, какой глупый… такой большой, сильный и такой глупый», — подумала она, хотя не могла не понимать, что по-своему он прав в этом своем грубом желании откровенности, и сознавала невозможность этого. Да, да, она жила с ним, она говорила ему, что любит, что наконец нашла свою настоящую судьбу, но она все время ощущала определенный барьер в отношениях с ним, и его нельзя было, невозможно разрушить; в ее душе, в ее памяти оставалось заповедное, святое место, куда она не пускала никого, ни мать, ни Брюханова, и, пожалуй, никого никогда не пустит; как всякая женщина, она хотела быть любимой и счастливой до такой степени, чтобы делиться с ним всем без остатка, но этого не случалось, это не приходило, а разбазаривать себя, самое дорогое, самое сокровенное в себе попусту она не могла. Скорее всего он не остановится ни перед чем и будет добиваться своего сегодня, завтра… всегда, это будет ужасная жизнь, они возненавидят друг друга. Лучше не думать, решила она, ничего нельзя переменить и лучше… лучше вспоминать осенний шуршащий лес, погрузиться в него и потихоньку заснуть, а утром все покатится привычным колесом, — завтрак, клиника, пятиминутки, обходы, консультации, — и останется только вечер, а вечером надо чаще ходить в кино… это отвлекает, и все устроится, все наладится. Самое главное — ни о чем не думать…
Она затихла, по-прежнему сжимая руку Хатунцева, и постепенно у нее перед глазами поплыл какой то молочный, белый туман, все гуще, гуще заполняя пространство, и она уже готова была облегченно забыться, как до нее донесся знакомый и в то же время далекий голос.
— Что? — сонно переспросила она.
— Скажи, Аленка, ты не хочешь рассказать мне что-нибудь из своей жизни?
— Спи, поздно, — попросила она, но у самой сна как не бывало. — Что за дикая ночь сегодня, — пожаловалась она. — Скажи наконец, Игорь, что тебе надо?
— Не сердись… Мне хочется понять, как мы будем жить дальше, — оказал он, не отнимая руки.
— Не надо, Игорь…
— Нет, надо, — настаивал он на своей с уже плохо скрытым раздражением. — Надо! Когда-нибудь же надо, не сегодня, так завтра, через неделю…
Она убрала свою руку, съежилась..
— Мне тридцать с лишним, я взрослый человек, и я должен хотя бы в общих контурах знать, как у меня складывается жизнь, куда она поворачивается. — Теперь, несмотря на то что он говорил спокойно, в его голосе все больше пробивалась какая-то внутренняя, долго сдерживаемая горечь, и Аленка, хотя отчетливо слышала каждое его слово, снова видела себя в лесу, но теперь не в осеннем, ярком, а в густом, напряженном, налитом угрожающей, темной силой весны, силой предродового томления, и была она в этом лесу как слабый отзвук чего-то ненужного, как мимолетная, ежесекундно исчезающая тень; ей захотелось забиться в густую, прохладную траву, в самые корни, и остаться там, быть может, навсегда…
— А я не знаю, что будет со мной через неделю, завтра, через час, — опять пробился к ней голос Хатунцева, и она, изо всех усилий цепляясь за свой спасительный мир, все-таки удивилась.
— Чего не знаешь? — холодно, отчужденно спросила она.
— Не знаю, что придет тебе в голову завтра, через час, что у тебя в голове в эту вот минуту, — сказал Хатунцев резко, как бы вознаграждая себя своей резкостью за долгую и вынужденную сдержанность и молчание. — Не знаю, сколько времени еще ты решишь оставаться со мной…
— Игорь!
— Да, Игорь! Разве это любовь, если за нее приходится каждую минуту дрожать, отстаивать ее от кого-то… не могу даже представить, что у тебя в мыслях кто-то другой, а я так… случайный островок, выбило тебя на этот клочок случайно… ты наберешься сил — и прощай. Так ведь? Так?
— Ну а если так, что дальше? Что ты хочешь?
— Чтобы ты любила меня, чтобы я хотя бы знал, что ты можешь полюбить меня, — торопливо, глотая слова, говорил он, уже совершенно не сдерживаясь и не думая, как она все это воспримет.
— Я тебе завидую, Игорь, — отозвалась она, как ему показалось, откуда-то очень издалека. — Ты за себя постоишь, ты счастливый…
— Что? что? — изумился он и даже приподнялся, чтобы получше разглядеть ее лицо и убедиться, что она не издевается над ним; обнаженный, злой, с темными провалами глаз, со своей темной несдержанностью, он точно выступил из мрака, и она с усилием отогнала от себя первородное чувство страха и подчинения.
— Ты счастливее меня… Ты любишь так, как я уже не могу и, пожалуй, никогда не смогу. Разве этого мало для счастья?
Он не знал, что ей ответить; он всегда, с первого раза, знал, что эта женщина не для него, все в ней влекло и все было тайной, он уже давно был ей ясен со всем своим содержимым, а она каждый раз представала новой, еще более привлекательной и желанной, и иной она быть не может, полностью, до конца, узнать ее нельзя.
Он сцепил зубы, было больно и тупо в сердце, и рос какой-то дурацкий, нерассуждающий протест.
— Но мне этого мало, понимаешь, мало, и всегда будет мало! — сказал он с невольным раздражением.
— Мужчины удивительно устроены, — Аленка говорила все так же медленно и ровно, — они считают, что должны пользоваться всем совершенно готовым. А в жизни ничего готового нет, и в отношениях мужчины с женщиной тем более. Самое сложное на свете творчество, боже мой, Игорь, ты же это знаешь… Женщина не вещь и не кошка, погладил, и довольно…
— Зачем ты мне читаешь эту лекцию?
— Очевидно, надо, если ты…
— Надо! Надо! — подхватил он со злостью. — Все это теория, все это приемлемо и разумно для других, но только не для себя! Да ты и сама этому не веришь…
— Замолчи, Игорь, ну что ты меня мучаешь! — попросила она. — Ведь так тоже нельзя, все время словно на скамье подсудимых…
Хатунцев затих; его сейчас почти оглушила одна мысль, одно желание; от его яркости он задержал дыхание. Но ведь действительно, нужно же что-то решать, подумал он, некоторое время лежа неподвижно, давая окончательно созреть решению. Это опять была та же самая пропасть, к которой он не мог, не имел права приблизиться (это он тоже знал, это знание жило в нем непреложно, неумирающе), но заглянуть в которую его неостановимо тянуло.
— Аленка, — позвал он, — можно задать тебе только один вопрос?
— Нет, нельзя…
— Почему?
— Поздно, пора спать, — быстро сказала она. — Прошу тебя, Игорь, не надо.
— Боишься, — пробормотал он, чувствуя, что внезапный приступ бешенства заполняет грудь, застилает глаза, мутит голову. — Боишься! — крикнул он. — Мертвого боишься! Мертвый тебя держит, тот, с которым ты в партизанах… которого ты…
Его остановил какой-то даже не крик, не шепот; судорожно натягивая на себя край простыни, Аленка в ужасе пятилась от него в угол, а Хатунцев, не помня себя, стоя на коленях в приступе неистовой, обессиливающей ярости, стараясь выбрать слово побольнее и не находя его, повторял одно и то же. И Аленка, видя его, совершенно забывшего, кроме одного, обо всем на свете, умного, сильного в общем-то человека, потерявшего над собой всякий контроль и жалкого, гадкого в этом своем животном порыве, пятилась от него с бессознательным отвращением… И тогда на нее опять хлынул летний, теплый, солнечный лес, хлынул со всех сторон, как спасение, и она крепко зажмурилась, чтобы не видеть перед собой это обнаженное, темное, вынырнувшее к ней откуда-то из первобытности мрака и чтобы видеть только лес, бесконечный, щедрый, всемогущий, прощающий. Она прислушалась, была тишина, и лишь слышалось тяжелое, неровное дыхание Хатунцева; это опять было оно, что так испугало и унизило ее страхом; оно сейчас пробивалось к самому сердцу, к самому мозгу, и тогда, защищаясь, она, судорожно всхлипнув, вскочила.
— Не смей! Молчи! — прошептала она, но для нее это был почти оглушающий крик, ей было страшно, что еще мгновение — и ей в душу опять хлынет чужой голос. — Не смей… к этому нельзя прикасаться… к этому никому нельзя! Слышишь ты! Слышишь, здоровый, умный дурак! Этого никому нельзя! Этого понять нельзя!
Потерянный, он беспомощно сидел на кровати, и какая-то мучительная струна нежно звенела у него в висках — то, что он увидел в пропасти, давно тянувшей его к себе, было хуже любых его ожиданий и предположений, ему обожгло сердце, и он бросился к Аленке.
— Лена, Лена, — твердил он, стараясь привлечь ее к себе и хоть как-то успокоить, — Лена, дорогая моя, любимая… я ведь не нарочно… Лена…
— Не смей… не прикасайся ко мне! — с такой непередаваемой гадливостью и отвращением отстранилась она от его рук, что он похолодел, обреченно и тупо следя за тем, как она торопливо, беспорядочно набрасывает на себя одежду, путается в ней, и все это молча, без единого слова.
Аленка же старалась только удержаться на ногах и не упасть, и ей опять помог лес, неожиданно бесшумно обступивший ее со всех сторон, укрывший ее от всего мира, веселый, березовый, шумящий, никого к ней больше не подпускающий, и она раз и другой опять всхлипнула от волнения и счастья, что она наедине с тем, чему она больше всего верила. Она сейчас не думала о Хатунцеве и не видела его, да и он тоже был словно в каком-то оцепенении; все, что происходило, происходило словно во сне, он знал, что никакие слова уже не помогут, и лишь вздрогнул, когда вслед за нею хлопнула входная дверь, но по прежнему не двинулся с места. Так же обреченно он оделся, послонялся из угла в угол и вышел на улицу, по привычке проверив, заперта ли дверь. Он бесцельно побрел по вымершему ночному городу, стараясь лишь идти так, чтобы резкий ветер все время бил ему в лицо. Ни мыслей, ни определенных желаний не было, просто была необходимость куда-то непрерывно идти, и еще не исчезало чувство обреченности, невосполнимой утраты.
Он забрел на какую-то площадь, недоуменно поднял голову и огляделся — дома высились мертвые, с одинаково пустыми провалами окон, колокольня, единственно уцелевшая от величественного Воздвиженского собора, разбитого в войну, нарушая общий порядок, резко и высоко возносилась в темное небо. Хатунцев, запрокинув голову, долго смотрел на нее, туда, где в проемах для колоколов чувствовался простор и ветер. У него закружилась голова, и он, переждав немного, двинулся дальше, хотя его тянуло ввысь, туда, где жили когда-то колокола и где сейчас время от времени начинали сонно и беспорядочно кричать и возиться галки. Он даже обошел вокруг этой колокольни, но единственная окованная старым массивным железом дверь оказалась на замке, а все окна снизу заделаны литыми решетками. Он даже попробовал одну из них крепко потрясти, но ничего не вышло. Он побрел дальше, вышел в знакомый городской парк на берегу Оры. Под ногами густо зашуршали опавшие листья, и ветер усилился. Он поднял воротник пальто, подошел к самому обрыву, внизу чуть-чуть угадывалась холодная осенняя вода, какой-то взблеск, а еще дальше пойменные пространства сливались со звездной тьмой. Судорожный спазм перехватил горло, но он удержался, до крови закусил губу. «В чем, в чем же смысл счастья, жизни, в чем вообще смысл всего? — подумал он. — Почему все рушится, когда это больнее всего? И зачем все, если всему приходит конец, даже этому мраку, звездам… колоколам? Зачем? Почему?»
Он не мог сейчас думать о том, что произошло; ему лишь до ненависти к себе на свою слабость, за неумение взять себя в руки хотелось увидеть Аленку, увидеть, и больше ничего.
Он дождался ее утром у входа в поликлинику и, решавшись, попросил:
— Лена, надо поговорить…
Она опустила глаза, остановилась, и он с какой-то болью, с трудом удержал себя, чтобы не прикоснуться к ее руке, до того мучительно было это желание.
— Мы оба ошиблись, Игорь, прости, — сказала она, поднимая глаза, и в них было что-то новое, что то такое, чего он не мог понять.
— Ты так за него… за то, что я наговорил, обиделась? — спросил он беспорядочно, теряясь и сознавая, что опять говорит что-то не то. — Ты прости…
Она поняла, улыбнулась, но опять как-то по-новому, незнакомо.
— Да нет, Игорь, не думай так… Не то… мы вообще ошиблись…
— Говори за себя, — остановил он.
— Какая разница? — вслух подумала Аленка.
— Ты жалеешь? — спросил он и опять задним числом подумал, что сказал невпопад.
— Что толку жалеть, — она опять улыбнулась какой-то незнакомой улыбкой, и тут только он заметил, что ее спокойствие дается ей огромным усилием воли. — Случилось, значит, так должно быть…
— Лена…
— Я на неделю уезжаю к матери, в деревню, Кузьма Петрович разрешил, — торопливо добавила она. — А ты… постарайся быть молодцом, Игорь… Не надо делать глупостей. Тебе ведь всего тридцать лет, ты мужчина. А теперь я пойду, меня ждут…
— Лена, — окликнул он, — а через неделю?
— Что? — сразу не поняла она, остановилась, оглянулась на него. — Неделю надо еще прожить. Прощай, Игорь!
Он проводил ее глазами до поворота коридора, подошел к окну и закурил; его тут же позвали, и он, кивнув, пошел вверх по лестнице.
13
В тот же день к вечеру Аленка была в Зежске, сидела за столом у Ивана Карловича, и он, обрадованный, все предлагал выпить за партизанские времена. Аленка, каждый раз слегка отпивая из своей рюмки, много курила; Иван Карлович, овдовев еще до войны, жил один; вся обстановка располагала к предельной откровенности, и оба они, торопясь и перебивая друг друга, вспоминали наиболее яркие, трудные моменты своей партизанской жизни. Аленка время от времени небрежно стряхивала пепел в стеклянную пепельницу.
— Хорошо-то, хорошо как было, Иван Карлович, — она неожиданно и как-то вызывающе-беспомощно улыбнулась.
— Хорошо? — переспросил озадаченно Иван Карлович и с отрешенной бесстрастностью старости простил ее кощунство; даже какая-то живительная теплота пошла по его жилам. — Может, ты и права, Лена, может быть, и хорошо… Ну а сейчас как тебе, Лена? Ты счастлива?
Она глянула мимо него в блеклое осеннее небо за стеклами.
— Сейчас хорошо… Только все равно тогда было лучше, Иван Карлович. Был выбор, смерть или жизнь, а теперь… — она помедлила, отвечая на молчаливый вопрос своего собеседника. — А теперь, Иван Карлович, одна жизнь… А, разве не все равно какая? — горестно спросила она у самой себя, вытаскивая из пачки новую папиросу; Иван Карлович мягко перехватил се руку. В этот момент с легким шорохом ударили в верхние стекла окна сухие листья, на миг на стеклах появились яркие рдяные пятна и исчезли. Аленка покосилась в окно.
— Видишь, осень… Такое буйство, и осень — непонятно, — проследив за ее взглядом, сказал Иван Карлович и отпустил руку Аленки. — Весной понятно, а осенью… Зачем это?
— Значит, осень, учитель?
— Осень? Для тебя? — Иван Карлович опустил голову. — Какой я учитель тебе, Лена.
— Учитель, учитель, — горячо сказала она, с бережной нежностью присматриваясь к нему. — Ой, Иван Карлович, как я много помню из того, что вы мне говорили. Да вы мой самый дорогой учитель…
— Зачем же так, Лена, помнить все тоже не обязательно, ты ведь хорошо знаешь, память избирательна, в этом ее спасение, — запротестовал Иван Карлович, настроение Аленки, напряженность и недоговоренность передались ему; он был стар и достаточно умудрен жизнью и не льстил себя надеждой, что молодая женщина вдруг, неожиданно, после стольких лет явилась, чтобы просто посидеть с ним и просто вспомнить прошлое; это было приятно ему, но не обязательно; гораздо приятнее было сознавать, что эта женщина здесь потому, что он зачем-то необходим ей, и он, давая увлечь себя воспоминаниями и увлекаясь сам, ждал.
Ветер опять швырнул в стекла охапку опавших листьев из сада; сухо и дробно зацарапало по стеклам, застукало.
Прорвав у самого горизонта облака, остро и радостно ударило солнце в верхние стекла; завершение еще одного дня отдалось непривычно светлой тоской; защемило в груди, стиснуло виски, задернуло глаза. «Стар, стар, совсем стар становлюсь, — подумал Иван Карлович спокойно. — Скоро и конец… Да, но что такое конец?»
— Осень, вот-вот деревья заснут, уже заснули, — подумала вслух Аленка. — Хорошо у них устроено, деревья спят, медведи спят… Почему люди не могут так? Взять и заснуть на несколько месяцев… лет на пять… Почему не могут?
— Они не березки, не медведи, просто люди, Лена. Вот и не могут.
— Как все ясно, — смутным эхом отозвалась Аленка, и в ее голосе Иван Карлович уловил недоумение и обиду. — Иван Карлович, Иван Карлович, — подалась она к нему, — ведь вы знаете, зачем я пришла… Скажите, а он, он мог остаться жить? — спросила она. — Алеша… помните… да вы помните, Сокольцев… конечно, помните. Мог бы он остаться?
Сейчас, казалось, вся душа ее переместилась в глаза, и у Ивана Карловича закружилась голова. Какой-то холодный ветер слегка тронул его ознобом и прошумел дальше. «Что же за пропасть такая — человек? — подумал он неспокойно. — Все тянет его куда-то на глубину, тянет… Все давно ясно, там омут, глубина, гибель, а его все тянет…»
— Алеша Сокольцев… помните? Помните? — бился у него в ушах беспокойный, срывающийся голос; Иван Карлович, приходя в себя, кивнул.
— У меня дурное свойство характера, — сказал он, уходя от прямого ответа. — Я ясно помню всех своих умерших… Алешу Сокольцева помню, как же, помню…
Аленка кинулась всем своим существом навстречу его словам, ожидающе замерла; Иван Карлович побарабанил худыми, длинными пальцами по столу, в глубине глаз у него шевельнулись и пропали какие-то тени.
— Я, Лена, уже достаточно прожил, — продолжил он без всякого перехода прерванную мысль. — Мне хитрить не к чему… Где милосердие приходит во зло? Уложить в какой-то футляр совесть? В какие границы? Ты тогда подвиг совершила, взяла и оставила ему пистолет… какой мучительный подвиг. Не каждый на это способен. У меня дух перехватило… Его еще только сердце держало… молодое, крепкое… А жить он уже больше не мог, жить ему уже было нельзя. Все правильно ты сделала.
— Я убила его, — сказала Аленка с неподвижным лицом. — Он мог бы жить… Понимаете, жить! И моя бы жизнь сложилась по-другому…
— Странно, что ты его еще помнишь, — удивился вслух Иван Карлович даже с каким-то страхом в голосе.
— Да, помню, я как-то особенно его помню, — ответила Аленка глухо. — Как можно помнить то, чего давно нет и никогда не будет. Я его помню, всегда помню… и во сне помню, и наяву… Иван Карлович, Иван Карлович…
— Перестань, Лена, — остановил ее Иван Карлович. — Ты же врач… У него не оставалось даже полшанса.
— Какой я врач? — отозвалась она обреченно. — Просто озлобленная, вздорная, несчастная баба, вот и все.
— Прости, чепуху ты городишь, Лена, — сказал Иван Карлович. — У тебя прекрасная, любимая работа… муж… дочь. Ты счастливая женщина, Лена, не гневи бога, все дело в том, что счастье, когда оно есть, человек не замечает, не ценит.
— Работа… да, работа — это хорошо… и муж — хорошо. — Аленка сейчас ничего не скрывала, не хотела скрывать, откровенность приносила ей какое-то мучительное успокоение. — Только работа не может мне заменить того, чего у меня нет… шла, шла, обронила, и больше нет… я даже точно не могу определить, что я обронила… Как же, и муж есть… Есть… Да ведь женщина на то и женщина, что ей необходимо какое-то сотворчество… Что я могу изменить в товарище Брюханове? — горестно спросила она. — Да ничего… Он, как монумент, раз навсегда высечен и закончен… всегда один и тот же, в любых обстоятельствах… хоть ты разорвись… Нельзя же всю жизнь прошагать рука об руку со статуей…
Иван Карлович, начиная понимать, опустил глаза. Теперь комната была наполнена до краев тускловато-багровым золотом, заходящее солнце было во все окно, и в этом золотом густом настое, на глазах менявшемся, было что-то чрезмерное. Ивана Карловича раздражало это осеннее торжество света в комнате. «Мороза, что ли, ждать?» — подумал он, и словно тупая игла вошла в его сердце, оно тяжело и устало заныло.
— Нет, так не бывает, Лена. Просто вы еще друг друга не разглядели и не поняли. — Иван Карлович протер очки. — Прошлым жить нельзя, Лена. Уж такова природа человека.
Аленка слушала, неотрывно глядя в окно, она сейчас не могла заставить себя посмотреть прямо в глаза старого доктора.
— Прошлым жить нельзя, вы правы, — отозвалась она глухо. — Если бы можно было отрубить прошлое и забыть. И мне никто ничего не забывает и не прощает. И не простит. Да потом, и я, и вы, все люди — это только прошлое. А кто знает, какой я стану? Наверное, вы меня не понимаете…
— Понимаю, отчего же… Скажи, Лена, почему ты не едешь к мужу в Москву? — Иван Карлович пристально изучал свои длинные, худые пальцы.
— Вопрос, дорогой учитель, ненужный, он слишком запоздал…
— Мне очень жаль, Лена. — Ивану Карловичу захотелось погладить и приласкать, ободрить Аленку, как ребенка, но он не решился. С ощущением легкого головокружения старый врач подумал, что вот ради одного такого пронзительного момента стоило жить, стоило пройти и более тяжкий путь.
— Ах, если бы вы знали, Иван Карлович, что это за мука… Когда ничего нельзя изменить… Сама, своими руками… и ничего нельзя изменить! Пойду, пойду, — заторопилась она, тоскуя, — нет, не надо меня утешать, ничего не говорите… пойду.
Оставив встревоженного Ивана Карловича, она, почти сорвав пальто с вешалки, выбежала; в этой солнечной комнате безошибочно уловили все самое сокровенное. Не оглядываясь, боясь оглянуться, она переулками миновала главную улицу Зежска и, словно кто невидимый ее нещадно подгонял дальше, вышла на дорогу в Густищи.
Близился вечер, и солнце уже село; в том месте, где оно опустилось, над землей широкой, незаметно слабеющей полосой разливался малиновый закат. Теперь Аленку охватил почти панический страх, за каждой приближающейся старой ракитой ей мерещился кто-то неведомый, враждебный; один раз она даже вскрикнула и шарахнулась в сторону.
Она вспомнила, что ночью вот так же однажды уже спешила домой, вскоре после госпиталя и встречи с Брюхановым. Жизнь словно вернулась на какой-то изначальный круг, но теперь уже не было ни той радости, ни страстного, нетерпеливого ожидания перемен…
Не останавливаясь, стараясь вытряхнуть из себя все, кроме чувства неостановимого движения, она шла быстро и лишь у самой околицы Густищ, у старых берез, задержалась, прислушалась к посвисту ветра в их облысевших вершинах. Холодная, беспощадная мысль о том, что ей никто теперь не поможет, едва не заставила ее повернуть назад. Она всхлипнула, рванулась навстречу ветру и через полчаса, по детски уткнувшись в грудь матери, беззвучно, безутешно плакала, и Ефросинья, прижимая ее к себе, не могла никак добиться от нее толку, и когда из другой комнаты высунулось заспанное лицо Захара, она замахала на него рукой:
— Ступай… ступай, мы тут сами, по-бабьи, посидим.. Ступай…
Ефросинья усадила Аленку на лавку, зажгла свет, задернула окна, — торопливо набросила на себя юбку, затянула шнурок, достала с загнетки глиняный кувшин с топленым молоком, нарезала хлеба… Аленка, следя за ее привычными нехитрыми хлопотами, чувствовала, как отмякает внутри, теплеет от близости матери; что-то детское, щемящее, теплое вспомнилось ей; в избе словно запахло солнечной нагретой травой. Полно, полно, одернула она себя. Когда это было, да и было ли? Невозможно такое счастье, такого не бывает. Для меня уже невозможно никакое счастье.
Ефросинья накинула на плечи Аленки шерстяной платок, села рядом.
— Мам, скажи, ну отчего я уродилась у тебя такая нескладная? — спросила Аленка, улыбаясь сквозь слезы.
— В селе тебе все завидуют, — сказала тихо Ефросинья, помедлив. — Как сойдутся бабы, так все о тебе, все о тебе. Может, и сглазили..
— Завидуют! — горестно изумилась Аленка — Чему же завидуют?
— Не надо, — остановила ее Ефросинья, опасаясь, что в расстройстве у дочери может вырваться что нибудь нехорошее, несправедливое по отношению к другим, да и к себе. — Не надо, дочка. Не угадаешь, на каком тут безмене взвешивать. Не в себя гляди, дочка, а кругом, тогда, может, полной мерой и определишь долюшку свою… Эх, дочка, дочка, души тебе много лишней дадено, в избытке А к чему? Вот и мыкаешься, горишь… Я тебе и тот раз говорила, и теперь скажу.. Гляди, дочка не прогадай, уж я-то знаю, как на этом свете без мужика… И с ним несладко, а без него и вовсе, ни заступы тебе, ни помоги ни в чем, Все сама, все сама, да еще каждый норовит тебя клюнуть.. Ох, дочка, ох, дочка, гляди!
Голос матери пробивался слабо, откуда-то издалека; Аленка напряженно выпрямилась; вот взяло и зашвырнуло ее куда-то в сторону от людей, кругом текли одни стремительные звезды, холодно и безучастно кололи глаза. А земли не было, совсем не было, одна тьма и звезды.
14
Еще до приезда в Холмск Брюханову после одного из разговоров с Лапиным крепко засела в голову идея о создании где-нибудь под Москвой или Ленинградом крупного научного центра, который сосредоточил бы головные институты физики твердого тела и электроники; несомненно, нужен единый мозг и единый центр порученного его организации дела, и, самое главное, он все больше верил Лапину, а тот настойчиво использовал любую их встречу, даже мимоходом, чтобы сообщить ему новые факты о достижениях электроники за рубежом, и особенно в Америке, тем более что у себя в отечестве наука эта находилась в непонятном и даже преступном невнимании, отставании и запустении. Брюханов, уже более или менее ориентировавшийся в лабиринтах научных поисков, враждовавших течений, более или менее осведомленный о мировых достижениях, хмурился, молчал. Лапин мог себе позволить говорить о науке так, как он говорил, имел право требовать для своего института колоссальные суммы из отпускаемых главку средств на исследования и доказывать, что жидкий гелий или водород в недалеком будущем — двигатель радиотехники, что новейшие открытия вносят во все классические науки необходимые качественно революционные перевороты, но сам Брюханов отлично видел и понимал, что все дело в ближайших практических результатах, а сами результаты выявляются часто в ожесточенной борьбе различных школ и направлений, и что наряду с институтом академика Лапина, немедленно берущем на вооружение самые передовые научные достижения, часто на первый взгляд абсурдные идеи, необходим и институт академика Стропова, упорно и кропотливо продолжающий развивать и укреплять традиционные бастионы, и что горячность Лапина, залетавшего в своих идеях в трудно представляемые дали, хоть и необходимый рычаг для будущих рывков, но жизнь требовала конкретных немедленных результатов, и Стропов был тем самым тяжеловозом, который упорно, шаг за шагом, тянул свой воз, не претендуя на стремительные рывки гения, заполняя пространство между этими рывками прилежным, неостановимым, упорным трудом Но мысль о том, чтобы собрать в единое целое, объединить научную мысль в своей отрасли, была Брюханову по душе. Здесь несомненная государственная польза, думал он и давно уже начал потихоньку, исподволь эту мысль внедрять в вышестоящих инстанциях; он знал, что получить разрешение и особенно средства для этого будет нелегко, и не торопил события. Только почувствовав, что к его идее начинают привыкать и прислушиваться, он тоже, как бы мимоходом, в присутствии Муравьева и двух других своих заместителей предложил создать специальную группу экспертов по этому вопросу. Муравьев, насторожившийся и оттого ставший еще более четким и приветливо-сосредоточенным, выжидательно молчал, стараясь припомнить, когда, где и по какой причине могло проскользнуть мимо его внимания столь важное начинание. Он ждал дальнейших разъяснений, но Брюханов ограничился лишь общими словами, однако сразу определившими размах и масштабы дела, не стал вдаваться в подробности и вернулся к этому вопросу лишь через несколько дней, после одного из совещаний в ЦК. И опять все в той же размытой форме, так что Муравьев снова не мог понять, исходит ли инициатива сверху или от Брюханова.
— Разумеется, Тихон Иванович, попробовать можно, — сказал Муравьев. — Но ведь дело большое даже в наших масштабах. Вы знаете, как напряжены финансы государства. Не посмотрят ли на нас с некоторым, мягко говоря, недоумением?
— Смелость бывает разной, иногда ее могут понять и правильно. — Брюханов и сам не раз взвешивал и продолжал взвешивать все «за» и «против», поэтому он не настаивал на продолжении разговора. Но то, что он вторично затронул эту тему, окончательно утвердило Муравьева в мысли, что это не случайно мелькнувшая у Брюханова бредовая идея и что опять что-то важное, глобальное, что должно по праву идти через него, Муравьева, по какой-то непонятной причине проносится мимо. — Это ведь дело не одного года и не двух лет, у нас еще есть время основательно проработать эту идею в аппарате и в верхах, — всматриваясь в летящие, расплывчатые вечерние огни Москвы, Брюханов перевел разговор на другое.
Но Муравьев не забыл этого дождливого вечера и исподволь начал свой самостоятельный круг консультаций; первым делом он поговорил в удобный момент с академиком Строповым, по примеру Брюханова тоже как бы между прочим, и тот не раздумывая, весело и энергично встряхивая седой головой, приподнимая и опуская трубки звонивших телефонов, чтобы не мешали, отрицательно замахал руками.
— Утопия, дорогой Павел Андреевич! — сказал он. — Чистейшая утопия на данном уровне знания. Зачем все валить в какую-то кучу, какой прок? Чтобы все снивелировать и затормозить?
— Я рад, Степан Аверкиевич, последним успехам вашего института в разработке электронно-вычислительной аппаратуры, — делая реверанс хозяину, Муравьев в то же время старался направить разговор в нужное русло; он хорошо знал характер Стропова.
— На данном этапе я, разумеется, доволен. Кое-что нам удалось, но дело в другом, — уклончиво поблагодарил Стропов. — Как видите, можно двигать науку вперед и без всяких ненужных изысков. И только так, прямо и беспроигрышно, ее и можно двигать вперед, Павел Андреевич, только так! Знаете, последнее время все чаще поговаривают, что в институте Лапина всерьез занимаются кибернетикой. Вроде бы большой отдел, некий доктор наук Гродницкий…
Муравьев молча слушал с отвердевшим, замкнутым и даже несколько скучающим лицом, показывая, что околонаучными разговорами он сыт по горло и они его мало интересуют, и Стропов про себя отметил это.
— Ростислав Сергеевич крупный ученый, но доверчив, доверчив, — сказал он. — Помните, у Пушкина? «Гений простодушен». Гм-м, да, эта черта за ним водится. Кого только он не подбирает в свой институт! Я отношусь к нему с почтением, его репутация ученого безупречна, однако в его окружении много случайных людей, отсюда выплывают самые поверхностные идеи… а все из-за окружения…
— Доктор Гродницкий действительно служит в институте у Лапина, но, как мне известно, он занимается вопросами электроакустики. — Муравьев, сдерживая чувство неприязни к собеседнику, стерто улыбнулся. — Это вписывается в профиль научных и практических разработок института Лапина…
— Может быть, может быть, — неопределенно отозвался Стропов. — А все-таки, Павел Андреевич, почему вы спросили мое мнение о создании научного центра? Откуда это идет?
— Одни смутные толки, пока ничего более, — уклонился Муравьев, и Стропов снова энергично подтвердил свое крайне отрицательное отношение к этой идее, и они разошлись.
Между тем время катилось себе не останавливаясь, зерно, зароненное в свое время в подходящую почву, проклевывалось, прорастало, крепло, идея вырисовывалась отчетливее, обретала все новых сторонников и врагов и однажды, вроде бы в самый неподходящий момент, открыто выплыла на поверхность, и ее уже нельзя было не заметить… Муравьев, продолжая одинаково ровно относиться и к сторонникам, и к противникам брюхановской идеи, однако с точностью непогрешимого хронометра продолжал регистрировать малейшее замечаемое им противоборствующее движение именно в этом направлении; он и без Стропова знал, что такая идея не могла родиться у самого Брюханова, человека в науке еще нового, и, в свою очередь перебрав не раз ближайших советников и экспертов Брюханова, остановился на Лапине и, уже однажды остановившись, убеждался в своей догадке все больше и больше, и так как именно с Лапиным у него издавна сложились отчужденные, порой переходившие в прямую враждебность отношения не только служебного, но и чисто человеческого характера, он, мысленно еще раз прикинув сторонников и противников идеи единого научного центра, увидел, что противников гораздо больше, их соответственные связи и вес не оставляли Брюханову ни малейшего шанса на успех, и хотя Муравьев не раз наведывался в экспертную группу, уже как-то незаметно созданную и разрабатывающую эту проблему, и хотя он не раз и не два колесил в ее составе по стране, обсуждая предполагаемое местоположение будущего единого научно-производственного центра, в душе он твердо был убежден, что никакого центра не будет и быть не может, что руководство институтов, входящих в главк, и ведущие ученые не захотят ехать из Ленинграда, из Москвы, из привычных условий и отношений, хотя бы за сто километров и что даже не в этом основная причина, а в чувстве боязни у того же Стропова потерять самостоятельность и в новых, непривычных условиях подвергнуть самому беспристрастному экзамену свою научную дееспособность…
Раскладывая все «за» и «против», Муравьев уже видел отрицательный исход дела; приходила ему мысль, что надо бы откровенно высказать Брюханову все эти «за» и «против», он даже как-то совсем собрался идти к нему с этим, по в последний момент в груди что-то громче обычного стукнуло и остановило его. И самое главное, он знал, хотя не признавался себе, что на этой преждевременной и не вызревшей пока еще затее Брюханов по неопытности и горячности натуры, по недооценке противоборствующих сил легко мог сломить себе голову…
Муравьев даже в мыслях не хотел прояснять все до конца и в отношении складывающейся ситуации, и в отношении самого себя, и хотя жизнь не раз разрушала его надежды и планы, не раз обжигала в самых, казалось бы, безопасных, выверенных местах, в душе сейчас нет-нет да и проскакивала живительная, заманчивая искорка надежды, распространяя по всему его существу волнующее тепло. Потом, в чем же подлость с моей стороны, думал он, еще и еще раз прикидывая, характер Брюханова, надо полагать, мне хорошо знаком, и как он воспримет мои откровения, тоже известно. Он предпочитает открытую борьбу, зачем же обострять с ним и без того нелегкие отношения? Скажешь обо всем честно, как думаешь, в конечном счете окажешься виновным, а вот если другие подскажут, со стороны, тогда и дело по-другому будет выглядеть.
Одним словом, Муравьев ждал дня, само собой, без ненужного риска, разрешившего бы его сомнения и определившего метод действий, и этот день как-то незаметно наступил, когда Брюханов, получив одобрение в соответствующих инстанциях и в ЦК, вынес вопрос на очередную расширенную коллегию и аргументированным сообщением, неприятно поразившим Муравьева анализом значения для будущего единого, координирующего все аспекты научного поиска центра электроники, открыл обсуждение. Муравьеву стало еще больше не по себе во время основного доклада председателя группы экспертов, развившего высказанные Брюхановым положения, но запущенная машина уже покатилась своим путем; под ее колеса первым самоотверженно, не оглядываясь, даже как бы рисуясь своим бесстрашием, бросился академик Стропов, и Муравьев, внутренне собравшись, сделал вид, что сосредоточенно записывает необходимые, внезапно пришедшие мысли в лежавший перед ним до этого нетронутым блокнот.
Обосновав несколько общих положений, порассуждав о невозможности в истинной науке грубой централизации, отметив как бы между прочим, что руководить ею в подобной надуманной ситуации, разумеется, легче, Стропов размашисто выбросил главный козырь.
— Товарищи! — сказал он, делая длительную паузу, явно приглашая всех внимательнее отнестись к его словам. — Я твердо убежден, что искусственная самоизоляция ученых от живой жизни, от ее общего течения ничем не оправдана и вредна в своей основе. Предлагаемый нам проект потребует многомиллионных затрат, отвлечения значительных сил от действительно неотложных, необходимых дел. Если они есть, эти средства, почему бы их не вложить в уже действующие институты и заводы? Можем ли мы быть так эгоистичны, чтобы требовать такой непосильной, а главное — малооправданной жертвы от народа и государства?
Вслушиваясь в размеренный, хорошо поставленный голос Стропова и искоса поглядывая на присутствующего на коллегии товарища из ЦК, что-то невозмутимо набрасывающего в блокнот, Муравьев как-то отвлекся и пропустил окончание выступления Стропова и начал снова внимательно слушать взявшего слово Лапина.
— Мой уважаемый коллега академик Стропов был в своем выступлении похвально категоричен. — Лапин мимоходом оглядел присутствующих, лишь слегка задерживаясь на породистом, сразу принявшем иронически-барственное выражение лице Стропова. — Высказанные им возражения достойны самого внимательного и серьезного обсуждения. И, однако, позвольте вас спросить, коллега, вы верите в дешевую науку в наше время? Я лично не верю. Все более очевидным становится взаимопроникновение самых различных ее, казалось бы, взаимоисключающих областей и направлений. Более тесное общение ученых, коллективов сказывается не всегда тотчас же и приносит результаты иногда значительно позже, чем хотелось бы некоторым нашим весьма уважаемым коллегам. Науки на наших глазах множатся, из общих фундаментальных, классических платформ науки отпочковывается все больше новых направлений. Человечество живет не одним днем, и по мере возможности прогнозировать будущее, особенно в науке, необходимо. Что значит самоизоляция, о которой говорил сейчас мой коллега академик Стропов? Разве в проект Курчатова были посвящены широкие круги общественности? И разве не предельная концентрация усилий ученых самых различных направлений и тесно привязанного к науке производства помогли нам успешно осуществить это глобальное, жизненно абсолютно необходимое для страны начинание? Вполне вероятно, на первых порах, пока что, я подчеркиваю, пока что, чисто организационный проект мало что изменит в науке, по я уверен, что осуществление его — дело общегосударственного значения, с самыми оптимистическими прогнозами…
— Вот именно, прогнозами, — послышался негромкий, достаточно ясный, желчный голос с дальнего конца стола; Брюханов не изменил ни позы, ни выражения лица, а Муравьев слегка повернул голову, присматриваясь.
— Да, именно прогнозами, — четко отреагировал Лапин. — Кроме того, нельзя не учитывать основного замысла проекта: не только собрать воедино, в один кулак, все силы но и дать науке немедленную производственную отдачу Производственные комплексы центра могут начать давать бесперебойную продукцию немедленно, разумеется, на отработанных стандартах! Дорого? Дорого! Но, повторяю, дешевой науки и не может быть, особенно сейчас, когда наука все больше становится одним из основных факторов прогресса человечества. Это, если хотите, визитная карточка государства, свидетельство степени его вклада в прогресс человечества…
Лапин говорил, и у Муравьева тотчас срабатывал некий безжалостный механизм, регистрирующий каждое уязвимое место и выбрасывающий свои, иные варианты. Выступление Лапина только подлило масла в огонь, сразу за ним пошел в атаку еще один довольно влиятельный в высших сферах директор закрытого научно-исследовательского института, непременный член многих комиссий Академии наук, официальных представительств и коллегий. Муравьев точно определил серединную полосу, сейчас было достаточно одного, может быть, даже слабого толчка, чтобы круто повернуть течение событий в противоположную сторону. И он решился; его подняла какая-то молодая, бодрая сила, о ней он и не подозревал. Он лишь коротким взглядом спросил у Брюханова разрешения и даже как бы успел в одно мгновение попросить у него прощения за вынужденный шаг, за то, что не сделать этого и уважать себя дальше он не мог, и в отяжелевших веках Брюханова мелькнуло что-то вроде мгновенного понимания. Муравьев отметил важность концентрации широкого научного поиска в будущем, создания мощной материальной базы для ученых, но выразил сомнение в том, целесообразно ли приступать к этому сейчас, напомнил о том, что в западных районах страны еще половина сельского населения сидит в землянках и грешно отвлекать такие огромные средства от самых необходимых нужд народа.
— Возьмем другую сторону, — продолжал он, стараясь глядеть мимо Брюханова. — Предполагается строить дорогой, очень дорогой город с институтами и заводами, тотчас внедряющими в производство научные открытия и достижения… выстроить на пустом совершенно месте. Действительно, когда же последует отдача? Через десять или двадцать лет? Можем ли мы себе позволить такую роскошь? Нет, не можем. Я поддерживаю тезис Степана Аверкиевича Стропова в той его части, что у нас действительно не хватает средств, чтобы обеспечить всем необходимым уже существующие, действующие институты и предприятия. Если мы усилим уже налаженные научные и производственные процессы, мы получим отдачу немедленную и фактическую.
Муравьев привел несколько доводов, еще, но уже слабее, как бы затушевывая несколько то, о чем говорил раньше, он говорил гладко, убедительно и обтекаемо, но по лицам слушающих он сразу ощутил, что атмосфера переменилась и что речь его возымела какое-то обратное его расчету действие. Он еще подумал, что это, может быть, ошибочное с его стороны предположение, но уже тон Брюханова, подводившего итоги дискуссии, подтвердил все самые худшие опасения Муравьева, и на какое-то время лицо Брюханова отодвинулось, задернулось неясной пеленой; усилием воли Муравьев заставил себя сосредоточиться и слушать, но в это время Брюханов предложил проголосовать, и большинство оказалось за него, и Муравьев сам видел, что при этом товарищ из ЦК одобрительно кивнул. Но главное началось после того, как все разошлись и Брюханов, оставшись наедине с ним и словно слегка придерживая его под руку, как-то странно, сбоку, заглянул ему в глаза.
— Опять промах с вашей стороны, Павел Андреевич, — полувопросительно словно бы подумал он вслух.
Почти неуловимо отстранившись от Брюханова, Муравьев сделал какую-то неопределенную мину, неровно приподнял брови и, ласково оскалившись, что-то неразборчиво пробормотал.
— Какой все-таки бесстрашный реализм с вашей стороны, Тихон Иванович, — добавил он, и тогда Брюханов в ответ с вежливой улыбкой сказал:
— Пожалуй, теперь я поддержу вашу просьбу об уходе, Павел Андреевич.
Не дождавшись сразу ответа, он тут же заметил, что не торопит с решением, но чем это скорее произойдет, тем с большей радостью он подпишет.
— Дайте мне день, два… Впрочем, до завтра хватит, — с какой-то резкой, от этого несколько неприятной прямотой ответил Муравьев.
— Что это может изменить, Павел Андреевич? — осведомился Брюханов.
— Разумеется, немного, но к любому ощущению необходимо привыкнуть, — сказал Муравьев, и на другой день, обговорив как ни в чем не бывало текущие вопросы, он, невозмутимо щелкнув замком портфеля, вскользь, словно между прочим, обронил, что не собирается по собственному желанию подавать никаких заявлений, что его вполне удовлетворяет работа с Брюхановым и что он оставляет именно за Брюхановым право решения его трудоустройства.
Выслушав столь длинную тираду, произнесенную на одном дыхании, ровным, бесстрастным тоном, Брюханов улыбнулся.
— Ну что ж, я очень рад, если способен еще внушать столь стойкие привязанности. В таком случае я поручаю вам, Павел Андреевич, не теряя времени, объехать предложенные экспертами места… Посмотрите, прикиньте… Мы должны выбрать самое лучшее для будущего научного центра.
И опять Муравьев ощутил что-то вроде легкого головокружения; сдерживая себя и не меняясь в лице, он кивнул с каким-то, как показалось Брюханову, загадочным видом, но Брюханов уловил, что это всего лишь последний резерв, последняя защитная пленка, ему стало как-то даже неприятно, и он поспешил отпустить своего заместителя.
Когда Брюханов при случае поделился своими мыслями с Лапиным, тот иронически хмыкнул.
— Думаете, такой прожженный делец, как Муравьев, взял и перековался? Полагаете, вы сломили его сопротивление, Тихон Иванович?
— Нет, этого я не думаю, — ответил Брюханов. — Скорее всего где-то повыше подломилась одна из его опорных ступенек, вот и следствие… Работник он в общем-то опытный…
— Павел Андреевич без ступенек не останется, отыщет, советую вам быть настороже, — не стал скрывать своих мыслей Лапин, и Брюханов промолчал; он уже понимал характер Лапина и не хотел лишних резкостей; в душе он остался при своем и при первой возможности сам поехал с Муравьевым посмотреть одно из намеченных им мест; а место это ему понравилось, просторное, в старых сосняках, и то, как докладывал и давал пояснения Муравьев, тоже понравилось; Брюханов не уловил в его поведении ни игры, ни притворства.
Осенью Брюханов не смог сразу забрать с собой Тимофеевну с дочерью; на другой же день после встречи и разговора с Захаром и Николаем Дерюгиным ему пришлось срочно вернуться в Москву, и с ходу, едва успев заскочить домой и сменить белье, он мчался на другой аэродром и через два часа уже с какой-то грустью вспоминал удивленные глазенки Ксени, свои наказы Тимофеевне, наотрез отказавшейся переезжать в Москву с кем-то чужим, и равнодушно глядел на затухающее внизу море огней Москвы. В составе очень важной делегации он почти на месяц улетел в Японию, а когда вернулся, навалилась гора накопившихся дел, а там и зима разгорелась; в феврале Ксеня простудилась, и Брюханов совсем измучился. Он смог вырваться в Холмск лишь в конце месяца с твердым намерением наконец-то забрать дочь и Тимофеевну, и та, настрадавшись за долгую зиму больше всего из-за нежданно-негаданно рухнувшей на нее ответственности за девочку, еще не успела выговориться, как зазвонил телефон, и Брюханов, подойдя к столу, взял трубку, машинально поднес ее к уху; лицо его тут же приняло холодное и даже брезгливое выражение: оп услышал голос Аленки. Он хотел положить трубку, но то, что Аленка быстро, резким голосом успела сказать, остановило его.
— Да нет, откуда ты взяла? — буркнул он недовольно. — У меня, слава богу, такого обыкновения нет… Просто много дел, как всегда.
— Умоляю, Тихон, найди для меня всего несколько минут, — попросила Аленка, и он сразу представил выражение ее лица и, чтобы сосредоточиться, помедлил, — Тихон, Тихон, прошу тебя, не бросай трубку…
— Хорошо! — сказал он ровно. — Ты можешь прийти через полчаса?
— Домой? Нет, не могу, спасибо, — голос Аленки прозвучал отчетливо и враждебно. — Не могу, да и нельзя этого… ты же понимаешь… Из-за Ксени…
Больше всего на свете желая поскорей кончить этот тягостный, ненужный разговор, Брюханов с трудом удерживал себя, чтобы не бросить трубку, и Аленка это почувствовала.
— Тихон, я знаю, что у тебя мало времени, но мне нужно тебя увидеть. Обязательно нужно…
— Ты же сама решила, что у меня дома мы встретиться не можем, — сухо сказал он, жалея, что, подчинившись неожиданному движению сердца, сразу же не положил трубку. — И правильно решила…
— Давай встретимся где-нибудь в другом месте…
— Ну да, на скамейке в парке, — он зло сощурился в телефон. — Если подходит…
— Слушай, Тихон, — сказала Аленка, — в самом деле необходимо… Ну, очень тебя прошу… очень…
— Хорошо, — поспешно сказал он, потому что боялся, что Аленка вот-вот расплачется. — Хорошо… в пять часов подойди к Крепостной стене, к воротам Кутузова. Проедем за город… поговорим.
— Спасибо, Тихон, — обронила она и поспешно, чтобы он не передумал, положила трубку; Брюханов заранее наметивший на этот день много неотложных дел, некоторое время сердито курил, преследуя взглядом принявшуюся суетиться Тимофеевну. «Только от старухи она так точно могла узнать о моем приезде», — подумал он, но Тимофеевне ничего не сказал. Усталость от короткого разговора была ощутимой, он действительно не хотел встречи с Аленкой, потому что продолжал еще сильнее любить эту женщину, принадлежавшую теперь другому, и знал, что предстоящая встреча с Аленкой будет для него мучительной и, главное, ничего не изменит, и, однако, в назначенное время он, подъезжая в машине к условленному месту, еще издали узнал Аленку, зябко кутавшуюся на резком февральском ветру в незнакомое ему рыжеватое пальто. Она почти подбежала к резко затормозившей машине и, открыв дверцу, села рядом с Брюхановым. Он сразу же тронул машину с места и, осторожно петляя в узких улочках этой старинной части города, любимого им теперь болезненно-страстно, выбрался к мосту через реку, и скоро уже машина катила по пустынной, извилистой, будто небрежно брошенной среди необозримых полей и холмов дороге. В легких сумерках пропархивал редкий колючий снежок, Брюханов сбавил скорость, и машина, плавно покачиваясь на неровностях, медленно скользила в молчаливых, тихо и холодно синевших снегах; что-то словно растопило душу Брюханова, и он, не сопротивляясь, отдался этому ощущению бесконечности, сгущавшейся предвечерней синеве, появлявшейся в преддверии близкой весны, перед тем, как выкатиться из-за горизонта луне. Он словно забыл об Аленке, но, как в старое доброе время, непрерывно ощущал ее присутствие рядом. Что, что же человеку нужно, спрашивал он себя со сквозящей, горькой грустью, чего ему все время не хватает и отчего он все время стремится сделать себе неудобно? Чего ему не хватает? Любви? Силы? Власти? Почему постоянно, с рождения и до смерти, владеет им это изнуряющее беспокойство и почему ему никогда нет покоя? Что это, смысл жизни или обыкновенный страх, инстинкт живого? Отчего сейчас так наполненно и согласно в этих снегах и отчего так плохо нам двоим, и оба мы боимся начать разговор, а его все равно ведь придется начинать, хотя обоим нам известно, что он ни к чему, ни к какому согласию не приведет?
Руки Брюханова белели на баранке, и хотя машина шла, они были совершенно неподвижными, замершими.
— Ты мне что-то хотела сказать, — Брюханов по-прежнему не отрывался от дороги, и ему показалось, что это прозвучал чей-то совершенно чужой, не его голос, и потому, что она продолжала молчать, добавил: — Я слушаю тебя.
— Тихон, я выполнила свое обещание самой себе…
— Какое обещание?
— За всю эту зиму я ни разу не видела девочку, только издали, когда она этого не могла заметить. — Аленка слегка задохнулась. — Так надо было…
— Зачем? Кому? — покосился Брюханов.
— Так надо было, — повторила она и не стала больше ничего объяснять. — Тихон, оставь мне Ксеню. — Аленка неотрывно глядела прямо перед собой; она не могла заставить себя повернуть голову и посмотреть на него. — Да, я знаю, — заговорила она торопясь, — что виновата перед тобой. Ты же сильный человек… Я тебе все расскажу…
— Не надо, — даже с некоторым испугом остановил ее Брюханов. — К чему? Нет, нет, ничего не надо. Зачем? Я не мальчик, меня не удивишь пустым словом…
Она вспыхнула, еще больше выпрямилась.
— Это не пустое, Тихон! Надо же дальше как-то жить…
— Живи, — уронил он скупо. — Что случилось — случилось, не надо никаких объяснений. Не знаю, пожалеешь ли ты сама или нет, но я от тебя совершенно ничего не требую. Я ничего не хочу знать, ничего!
— Хорошо… но… оставь мне дочь…
— Нет, вот этого как раз я не могу, — он упрямо выставил вперед подбородок. — Не могу и не хочу этого сделать! Зачем тебе дочь? Подожди. — Она вжалась в спинку сиденья и отвела от него вспыхнувшие негодованием и болью глаза. — Это не каприз и не месть, как, возможно, ты думаешь. Мне тоже нужно еще жить, и ты должна понять, человек должен чем-то держаться. Дочь нужна мне, она мне просто необходима, потому что… кроме нее, у меня никого… Ты меня прости, если можешь… я не смог тогда сдержаться… Это, конечно, омерзительно. Но окажись ты на моем месте, ты бы еще не то сделала.
— Я? — растерялась Аленка. — Не знаю… Наверное бы просто застрелила.
— Видишь, не догадался, прости. Сразу бы все и кончилось.
Оп снял руки с руля, достал папиросы и закурил. Аленка взяла у него папиросу, тоже закурила и заметила, что машина стоит, и луна уже давно выкатилась в небо и теперь была как раз перед ними уже достаточно высоко над горизонтом. Она поразилась тому, что не заметила, когда машина остановилась, в ней не возникло чувства остановки. Брюханов молча курил, молчала и она, она действительно поставила и себя, и его в невыносимое положение, и он, как всегда, щадит ее и не хочет говорить ей того, что мог бы сказать и чего она действительно заслуживает.
Она закрыла глаза, пытаясь собраться, не быть хотя бы смешной, она все бы отдала, чтобы ничего не было, чтоб это было кошмарным сном и вся ее прежняя жизнь вернулась бы к ней, она с трудом сделала усилие, стараясь поставить все на свои реальные места; он почувствовал эту перемену в ней, приспустил боковое стекло и дал доступ морозному воздуху.
— Тихон, скажи мне, как ты сам? Как Ксеня? Как Тимофеевна? — тихо попросила она и пожалела об этом.
— Зачем тебе? Пощекотать нервы? — спросил Брюханов. — Да ты другое хотела сказать… Не надо… меня утешать не надо. Никогда не надо больше об этом… слышишь, никогда! Живи… живи как хочешь, как можешь, будь счастлива, я тебе этого желаю, Аленка!
— Какая щедрость, — прошептала она словно в забытьи и тотчас спохватилась. — Хорошо, спасибо… спасибо… — она испуганно глянула на Брюханова и, словно бросаясь в ледяную воду, задержала дыхание. — Во всем я оказываюсь виноватой, Тихон… За все я одна в ответе…
— Да не беспокойся ты, пожалуйста. Ты, конечно, думаешь, что я испорчу твоему… как его там… прости, пожалуйста, карьеру. Успокой его… Ты оттого и решила увидеться со мной…
— Тихон, Тихон, я не узнаю тебя, ты же ничего не знаешь, — задыхаясь, Аленка стала расстегивать верхнюю пуговицу пальто; какая тут карьера, какое самолюбие, проносилось в ней сумбурно, если бы она могла сказать ему просто правду, если бы…
— И нечего мне знать, с меня довольно того, что есть. — Брюханов отчужденно и не шевелясь смотрел на пропадавшую в снегах дорогу.
— Тихон, может, мне уехать? Куда-нибудь подальше, куда глаза глядят…
— Оставайтесь, уезжайте! Какое мне дело? — сухо, неприязненно ответил Брюханов. — И ты вместе с ним… Можете не опасаться, розыск не объявят. И вообще прошу освободить меня от роли вашего душеприказчика.
— Не злись, Тихон, ну что ты кипятишься? — совсем как раньше попросила она. — Ничего не надо. Это все привычка… Глупо было беспокоить тебя. Помоги мне открыть, я пойду…
— То есть как пойдешь? — удивился он.
— Пройдусь немного… Отняла у тебя столько времени…
— До города километров двадцать, — напомнил он не вдруг. — Я подвезу тебя…
— Вот как… ну хорошо, спасибо.
Обратную дорогу они молчали, обостренно и неловко чувствуя присутствие друг друга рядом, и лишь однажды, когда машину тряхнуло на выбоине и Аленка невольно прижалась плечом к плечу Брюханова, беспомощно глянула на него и увидела его глаза, она поняла, что скажи она сейчас хоть слово, одно-единственное слово, и весь этот кошмар тотчас кончится. Но она не могла сказать именно этого слова, хотя хотела этого, как никогда раньше ничего не хотела; она знала, что именно в этот момент он бы все забыл, но она не имела на это права. Побледнев, стиснув зубы, забившись от него подальше, она молчала; она знала сейчас, что и сам он понимал, что скажи он слово, и она осталась бы с ним, но и он не мог этого сделать. Она ничего не видела впереди; когда машина остановилась, она ощупью нашла ручку и, все еще боясь, что не выдержит, торопливо толкнула дверцу, с облегчением выскочила на неровный, обмерзлый тротуар. Какую-то долю секунды она еще ждала, что знакомый голос окликнет ее, и боялась этого.
— Ну, Тихон, прощай, — заторопилась она, придерживая дверцу, она чувствовала, что и слова ее, и тон — все глупо, все не к моменту, и с какой-то судорожно вспыхнувшей болью и нежностью попыталась разглядеть в полумраке машины лицо Брюханова, ничего не увидела и, затягивая шарф, быстро пошла, почти побежала по тротуару, а Брюханов подождал немного и тоже тронул, резко развернулся и долго кружил по городу. Ему не хотелось домой, оставив машину, он пошел бродить путаными улочками вдоль Крепостной стены; пропархивал редкий снежок, покалывал лицо, деревья и тротуары были в густой изморози. В небе густо пошли тучи, и поднявшаяся над городом луна то появлялась, то пропадала в их рваных просветах, и скоро он совсем промерз. Домой он вернулся поздно, открыл дверь своим ключом, стараясь не шуметь, но едва щелкнул в коридоре выключателем, широкое лицо Тимофеевны тотчас появилось перед ним. Было видно, что она еще не ложилась и была чем-то встревожена, хотя пыталась скрыть это зевотой.
— Ну что тут у нас, Тимофеевна? — спросил Брюханов. — Ксеня что?
— Спит, что ей, — отозвалась Тимофеевна, опять истово зевнув, и мелкими привычными движениями несколько раз обмахнула крестом себе рот. — Поела и спит, ей что, она еще ангел божий, ваших окаянных грехов ей не понять… Ужинать-то собирать?
— Спасибо, не надо. Спокойной ночи, Тимофеевна.
Повесив пальто, Брюханов пошел к себе; Тимофеевна решительно двинулась следом.
— Ты бы поел, ног не потянешь, — говорила она на ходу, но Брюханов уже видел, что главный разговор впереди, что его не избежать.
— Так уж и быть, что тебе, Тимофеевна, выкладывай, — сказал он, опускаясь в кресло и закуривая. — Что там у тебя? Садись, садись… Чего не спится?
— Что спать-то? Так все на свете проспишь, — все так же охая и зевая, Тимофеевна опустилась в кресло, устраиваясь удобнее, явно надолго, и Брюханов невольно улыбнулся, хотя ему хотелось поскорее остаться одному и лечь.
— Тихон Иванович, а Тихон Иванович, может, и не надо в эту Москву мне-то, старой калоше? — спросила Тимофеевна. — Поглядят там и скажут: тоже, гляди, старая карга, прикатила…
— Вот несносная мука с тобой, Тимофеевна, право… опять все сначала. — Брюханов страдальчески сморщился. — Только всем и дел до тебя! Да мы с тобой раз десять об этом говорили, все уже, кажется, решили-перерешили…
— Говорили, — согласилась Тимофеевна. — Разговоры разговорами, а думка думкой… Ты ее гонишь, а она с другого боку… Старая я, поди, куда уж мне в эту Москву-то…
— Да какая ты старая! — возмутился Брюханов. — Вот Ксеню в институт проводишь, тогда и о старости подумаем.
— Ох! О-ох! — сказала Тимофеевна сокрушенно. — Боюсь, боюсь… Там, говорят, дух тяжелый… одна хмарь, так, говорят, и давит, так и давит…
— Такой же климат, как здесь. Ну что ты все придумываешь-то? Иди спать, Тимофеевна.
— Ох, — опять беспокойно вздохнула Тимофеевна, — улестишь старуху, с места стронешь, а там, гляди, и приведешь стрекозу какую… А она эту старуху из дому в шею-тоо, в шею! Известно, какие бабы бодливые после войны пошли. Иди, скажет, старая, откуда пришла… И что я тогда в этой Москве то? В речку головой? А там, может, и речек-то нету, утопиться негде… Назад ведь хоронить не повезешь? А там, в этой Москве, сказывают, земли-то свободной для простых покойников не осталось совсем, уж если только генерал! А других в печке сжигают и в баночке отдают назад родным, а у меня родных-то не осталось, всех в войну схоронила…
— Глупости ты мелешь, Тимофеевна, — уже всерьез раздосадовался Брюханов. — Какая стрекоза? Какая баночка? Я же тебя просил…
— Ладно, знаем мы эти думки… А что же ты, так бобылем и проживешь? — стояла на своем Тимофеевна. — Знаем мы вас, мужиков-то… Тоже на свете пожила, повидала… знаем…
Разговор на эту тему был не первый и не последний, и Брюханов смирился: Тимофеевна, хочет он того или нет, все равно выскажет наболевшее, и поэтому он попросил ее согреть чаю, и Тимофеевна сразу оживилась. Неторопливый разговор за чаем она любила больше всего на свете и могла провести за ним весь вечер; Брюханов отошел несколько душой, наблюдая за ее воодушевленными хлопотами, хотя пить чай и по-домашнему разговаривать им так и не пришлось. Тимофеевна, натомившаяся в одиночестве и жаждавшая душевной беседы, внеся кипящий чайник и ставя его на стол, простодушно спросила:
— Что, Тихон Иванович, правду, что ли, по радио говорили? Сталин-то вроде захворал, вроде помирать собрался…
— Что ты мелешь? — привстал Брюханов, вначале пропустивший слова старухи мимо ушей. — Как помирать?
— С луны свалился ты, что ли, не знаешь? — изумилась Тимофеевна. — Да как собрался… как все люди, так и он. Постой, постой, куда это ты?/
Брюханов бросился к телефону, и Тимофеевна, раз и другой постаравшись его отвлечь, только горестно всплеснула руками; хозяин, до этого покладистый и тихий, помрачнел и все, не отрываясь, что то бубнил в телефон.
16
Теперь траурные мелодии вплетались в предрассветную мартовскую поземку; мартовские вечера, пронизанные насквозь злой метелью, сыростью и скорбными маршами, неуютно стлались по всем огромным пространствам страны, по ее бесчисленным городам и селам. Уходил не просто человек, с которым страна почти в течение тридцати лет была связана единым током крови, единой нервной системой, единством тягчайших потерь и высоких свершений; уходило время, вознесшееся головокружительным трамплином в будущее, и вся его кровь, и вся его доблесть, и беспримерный подвиг уже застывали в боли и муке в один материк, в один монолит; вдруг не один человек, не тысяча и не миллион, а весь многоликий народ снизу доверху, от безвестных селений и до министерских кабинетов, от не знавшей продыху какой-нибудь задавленной работой колхозницы и до известного всему миру своими открытиями академика, от пахаря шахтера и сталевара, этих бессменных охранителей могущества государства, до спекулянта, поражавшего крепко подтянувшую живот Россию непосильной ценой на какой-нибудь цитрус или грецкий орех, необходимый больному ребенку; от рязанского или орловского курносого, светлоглазого парня с автоматом в руках и твердым убеждением в своей правоте и значимости, заброшенного исторической судьбой куда-нибудь в центр Европы, в самую круговерть глобальных интриг и хитроумных сплетений, и до ребенка, впервые выведшего хрупким мелком на классной доске имя Сталин, — вся эта масса, вся эта немыслимая огромность была охвачена мучительным желанием понять происходящее. Взвешивая себя и свои возможности, в жарком трепете, которой потом отзовется в будущем через пять, и через десять, и через сто лет каким нибудь неожиданным слепящим всплеском, уходили годы титанических невзгод и свершений, и не только одна страна, весь мир прислушивался к этому подземному гулу с настороженностью и тревогой.
Уходил не человек, с ним уходил определенный этап, и подземный гул распространялся далеко вокруг, вырывался из самых неожиданных, казалось, давно смолкших расщелин и глубин в судьбе народа, сумевшего выстоять в сталинградском аду, а позже подняться до высот ядерного распада и продолжавшего с несгибаемым упорством и беззаветной смелостью идти вперед и вперед нехоженой целиной, неведомым миру непроторенным путем…
Брюханов, уже закончивший свои обязательные и необязательные счеты с Холмском и всей прежней жизнью, рвался в Москву, но неожиданно опять затемпературила Ксеня, и он, созвонившись с Муравьевым и объяснив ему причину задержки, попросил держать его в курсе дел, и Муравьев теперь звонил ему два-три раза в день, докладывая о наиболее важных текущих вопросах в главке, как бы мимоходом сообщая и о других не менее важных закулисных событиях, но Брюханов все равно не находил себе места. Как у всякого человека, у него были враги, имелись и друзья, но он слишком хорошо знал, какие лихие последствия может в пору безвременья сыграть любая заурядная случайность и его вынужденное отсутствие. Вместе с определенной и в общем-то понятной тревогой за себя душевное состояние Брюханова определяло и другое: всеобщее бремя, и всеобщее ожидание разрешения этого тягостного, томительного состояния, и этот все глубже проникавший во все поры жизни сладкий яд скорби, регулярно выплескиваемый радио и газетами. Брюханов был далек от мысли, что со смертью одного, даже такого, как Сталин, человека все замрет и закончится, но и в него начинал просачиваться этот яд; инстинктивно оберегая себя, свое душевное равновесие, он, оставив дочь на Тимофеевну, подолгу бродил, прощаясь, по городу, родному ему опытом и делами всей его жизни, иногда забредал на самые запущенные его окраины, в какие-то замызганные пивные, в длинные разваливающиеся бараки, до отказа набитые людьми, на рынок, где жизнь мерилась на рубли и копейки и другой цены не было. В один из таких дней за одним из обледенелых базарных рядов, крытых прохудившимся тесом, внимание Брюханова обратила на себя рослая немолодая женщина в плюшевой шубейке, стаканами продававшая крахмал. Он долго приглядывался к ней, к тому, как всякий раз, получая деньги, она бережно завязывала в узелок помятые рубли; что-то в ее лице, в ее неторопливых руках привлекло внимание Брюханова. Руки женщины, зачерпывая толстым, позеленевшим от старости стаканом крахмал из пестрого ситцевого мешочка, двигались привычно осторожно, бережно и экономно. Им, этим рукам, вроде бы не было никакого дела до трагедий и катаклизмов, сотрясавших мир. В этом пересечении двух совершенно разных плоскостей и заключался тот неумолимый перекресток жизни, заставивший Брюханова напрячься и внутренне сосредоточиться; в конце концов ведь не Сталин и никто другой в отдельности, как бы высоко ни стоял он по своему общественному положению, а эти, именно вот эти задубевшие от непрерывной работы руки, миллионы и миллионы таких рук, свершали свое непрерывное будничное чудо обновления жизни.
— Почем стакан, хозяйка? — спросил он, шагнув к ней, и, встретив спокойный, равнодушный взгляд, почувствовал всю фальшь своего вопроса; пересилив себя, он постарался по-прежнему прямо смотреть ей в глаза. Ему показалось, что нет ничего сейчас труднее и необходимее, чем выдержать этот спокойный, равнодушный, светлый взгляд; нервы, нервы, одернул он себя, сдвигая брови, стараясь не выдать того, что творилось в душе.
— Рупь стакан, — подворачивая края пестрого мешочка, чтобы удобнее было наполнять стакан, равнодушно повторила женщина. — Всегда был рупь, и сейчас рупь. Брать будешь?
— Нет, спасибо, — ответил Брюханов и, торопливо отвернувшись от нее, пошел прочь.
Вокруг было много людей, все что-то покупали и продавали, все были чем-то заняты, а Брюханов все шел и шел, боясь остановиться. Что-то случилось у него в душе, что-то переместилось, и ему было пусто и не по себе от своего одиночества. Что есть бог и что есть смерть? И неужели этот неистовый бег от рождения и до смерти, от начала до конца, и есть конечная и окончательная программа, и цель, и смысл человеческого существования? И все страсти, все надежды, все высокие помыслы — неужели это всего лишь мимолетный миг и все превращается в прах? Кто я и зачем я, если все кончается прахом? И кто есть бог, и зачем он, если он допускает это, если он не может продлить жизнь даже великого человека? Я знаю, все эти мысли от того же страха смерти, и никакого бога нет и быть не может, но он нужен мне, и, значит, он есть для меня. Любому человеку, чтобы жить, нужно что-то устойчивое, вечное, то, что уходило бы своими корнями к самому началу всего, что не имело бы конца, и это чувство, это желание быть всегда и есть бог. В таких мыслях никому не признаешься, но они же существуют? Они же есть и будут. Вот я с жадностью вглядываюсь в лица людей, в освещенные окна, в небо, хмурое, уже вечернее; отчего я так жадно на все это гляжу? Просто боюсь, что могу всего это не увидеть? Вот вывернется из-за угла какой-нибудь пьяный и ударит ножом, и тотчас же все будет кончено, или кто-нибудь выбросит с верхнего этажа кирпич…
Сталин умирает, напомнил он себе это тоже реальный факт, факт непреложный, и, наверное, после всего, что было в его жизни и великого, и жестокого, и необъяснимого пока, — ему трудно и страшно умирать, как всякому смертному человеку. В природе нет исключений, есть единые для всего живого законы, и, значит, не стоит тратить время на поиски смысла жизни; нужно просто жить и стараться сделать как можно больше добра. Спешить делать добро, кто-то об этом говорил… ах, тот художник со своим синим простором на полотне.
Брюханов попытался остановить какую-то машину, но она даже не замедлила ход; он посмотрел ей вслед — исполкомовская машина. Какой-то пустой, холодный, ставший вдруг враждебным и чужим город, наполненные резким ветром улицы и низкое, темное небо без звезд — все угнетало его; в довершение снег стал пропархивать все гуще и гуще, мимо редко горящих фонарей рвано и косо неслась снежная заметь, и город тонул в густо летящем снеге.
Чертыхаясь, отворачиваясь от встречного ветра и сырого снега, Брюханов упрямо брел из улицы в улицу по направлению к дому; один раз из-за угла ему навстречу вывернулась одинокая фигура и тут же утонула в потоках снега, вторично он столкнулся с молодой парой, лицом к лицу, счастливые, оживленные, они шли, тесно прижавшись друг к другу; Брюханов услышал негромкий смех, и все опять пропало, и только ветер со снегом лепил в лицо. Брюханову казалось, что он никогда не доберется до дому, названий улиц нельзя было разобрать, и спросить, где он находится, было не у кого. Под фонарем Брюханов остановился, повернувшись к ветру спиной, взглянул на часы; шел второй час. Ну вот, подумал он даже несколько растерянно, ни трамвая, ни автобуса, а куда занесло, сам черт не разберет. Странное чувство нереальности происходящего усиливалось; словно не с ним все это происходило, словно не он кружил по городу с забитыми снегом глазами, и кто-то насмешливый и мстительный не давал ему минуты передышки. Теперь было уже совершенно пусто, ни одного человека, ни одного освещенного окна, только снег и метель, идти приходилось чуть ли не ощупью.
В сплошной завесе падающего снега вдруг смутно прорезались зубцы Крепостной стены; Брюханов облегченно вздохнул, дом был в нескольких кварталах отсюда, и через полчаса Брюханов уже шагал по своему переулку, здесь даже меньше вьюжило, под каменной аркой намело большие тихие сугробы; из полуоткрытых ворот ему наперерез метнулась смутная, расплывчатая фигура.
— Это я, Тихон Иванович.
Голос показался Брюханову знакомым.
— Кто?
— Это я, Анисимов…
— Родион Густавович? Что ты здесь делаешь в такую пору?
— К вам приходил, узнал, что вы приехали. — Анисимов подошел вплотную, и навстречу Брюханову метнулись его тревожные, неспокойные, косящие глаза. — Не по себе что-то… А вас все нет, скоро, говорит, должен быть, не звонил, значит, должен быть… Ну, и кручусь кругом, погреюсь в парадном, соберусь уйти и не могу… Думаю, вот-вот вы подойдете. Ваша домработница говорит, контейнер с вещами уже отправили. Как дочке-то, получше?
— Кашель меньше, а вот температура не снижается… Она вот и держит, куда с температурой ее повезешь…
— Да, уж тут лучше повременить, Тихон Иваныч, видите, все под богом ходим. А тут росточек крохотный — много ли ей надо! — глядя в лихорадочно-беспокойные глаза Анисимова, Брюханов молча кивнул; оба подумали об одном, но об этом, о главном, что привело Анисимова сегодня сюда, в снежную круговерть, под арку массивного обкомовского дома, — не было сказано ни слова. Брюханов как-то даже не удивился появлению Анисимова, а если и удивился, то только в первую минуту; он и сам был как в лихорадке. Он даже был рад Анисимову, рад был еще одному мечущемуся в ночи человеку, тысячи людей не спали этой вьюжной мартовской ночью, и Брюханов еще раз ощутил единство страны и ее огромность.
— Зайдем ко мне, Родион, — сказал Брюханов, радуясь возможности вообще не ложиться в эту ночь, а провести ее остаток с давно знакомым человеком.
— Нет, нет! — почти отшатнулся от него Анисимов. — Что вы! До меня ли вам! Мне нужно было просто вас увидеть… Пойду, дома ждут, волнуются. Увидел, убедился: мир еще цел, стоит… Ведь стоит?
— Стоит, Родион… И стоять будет…
— Довольны новой-то работой, Тихон Иванович?
— Доволен, Родион, нашему поколению ведь не привыкать к тяжестям. Чем тяжелей, тем привычнее… А может, зайдешь?
— Нет, спасибо. Пойду… пойду, — заторопился Анисимов. — Спокойной ночи, Тихон Иванович, если она может быть спокойной… Пойду! Хотя… Тихон Иванович…
— Да? — живо повернулся к нему Брюханов, остановленный какой-то странной интонацией в голосе Анисимова.
— Я это, — с той же странной отрешенностью сказал Анисимов, — я один все сделал…
— Родион, ты о чем? Впрочем, о чем бы мы ни говорили сейчас, все будет не о том. Лучше помолчи, и давай помолчим вместе… Не надо сейчас ничего мелкого… Время не то!
— А я должен! должен! — нервически повысил голос Анисимов. — Ночь открытых дверей, я хочу все сказать… все нараспашку! Хочу!
Темное мерцание из-под набрякших век Брюханова было как холодный провал, оно неостановимо тянуло Анисимова, и знобящий восторг приподнимал, распахивал навстречу смятенной ночи его душу; какой-то суетливый, юркий, невыносимый человечек бесновался в нем в неудержимом желании досадить Брюханову, во весь голос, не оглядываясь, сказать, что всякой власти приходит конец и тогда наступает час маленького человека, винтика, ха-ха! Это термин того всемогущего, наимудрейшего, а где он сейчас? Ха-ха, там же, где и все, вероятно, уже отправился к праотцам! Ха-ха, и маленький, незаметный человек, винтик, такой, как он, Анисимов, тоже может многое, тоже может пригодиться… Дело сделано, останется лишь ждать расплаты. А другой, обычный, трезвый, расчетливый Анисимов в это же самое время изо всех сил удерживал суетливого, злобного человечка, убеждал его, что такая прыть ни к чему ему, столько раз битому жизнью… ох, дьявол, эта ночь, проклятая ночь развязала тайные инстинкты, одна только ночь без остатка и сдернула с человека все обертки.
Многое мог сейчас сказать Брюханову Анисимов, но тот, трезвый, расчетливый, и на этот раз пересилил; с поспешной торопливостью Анисимов махнул рукой.
— Пустяки, пустяки все это, Тихон Иванович. Не обращайте внимания, просто такая ночь… что-то в голову вошло… Простите, ради бога… А впрочем, что это я всю жизнь прошу прощения? За что? — он приблизил свое лицо с горящими глазами к самому лицу Брюханова. — У кого? У вас? Да ведь мне и так все принадлежит по праву… Больше, чем вам! С самого рождения! Это вы у меня все отняли! Это вы все чему-то служите, государству, партии, выдумали какой-то долг, честь, совесть, обязанности! А у меня вот сегодня отпущение грехов… за всю жизнь один раз! Себе надо только служить! Только себе! И тому, что где-то там! там! — Анисимов ткнул пальцем вверх, в небо. Он неожиданно круто повернулся и, не говоря больше ни слова, быстро зашагал прочь.
— Может, проводить тебя? — крикнул ему вслед Брюханов, озадаченный до крайней степени; в последний момент он подумал, что Анисимов явно болен и нехорошо его отпускать одного в таком состоянии, но Анисимова уже не было, лишь мелькнула в мутной, белесой мгле на отдалении его темная тень и тут же исчезла, растворилась.
Брюханов постоял, прислушиваясь, не вернется ли Анисимов, и шагнул в ворота, он и сам едва держался на ногах; Анисимов в это время был уже далеко, шел по самой середине улицы, чувствуя прилив сил и энергии (перед ним неотступно стояло удивленное, рассерженное лицо Брюханова), и слепое удовлетворение грело Анисимова на сильном, пронизывающем ветру. Сейчас Брюханов был дорог ему безмерно, ведь он и проторчал на холоде почти всю ночь потому, что ему пришла внезапно в голову совершенно дикая мысль, что Брюханова уже нет, что он тоже умирает, и эта мысль была настолько невыносимой, что он не раздумывая, даже забыв о телефоне, бросился домой к Брюханову и потом, скрываясь от постового милиционера, терпеливо ждал; это было бы не по-божески, упустить Брюханова в тот момент, когда он уже ясно чувствовал в своей руке его судорожно и бессильно бьющееся сердце; нет, никак нельзя было допустить этого даже в мыслях. Здесь ему нужна безоговорочная победа. «Как же, как же! — думал он лихорадочно, шагая по вымершему, пустому, окончательно засыпанному рыхлым снегом городу. — Как же! В такой момент, когда все рушится, когда все летит в тартарары, в эту беспросветную бездну, опять остановка? До каких же пор? Но все равно я тебя люблю, товарищ Брюханов, люблю, как самого близкого, дорогого мне человека… никого на свете у меня нет дороже! Ты мой, я вложил в тебя частицу своей жизни, своего „я“. Он внезапно громко захохотал, пересиливая вой ветра и с усилием заставляя себя остановить свой лихорадочный, беспорядочный бег; ему показалось, что кто-то отозвался в ответ. Он с беспокойством прислушался; город был нем, весь во власти ветра, и снега, и томительной тишины. Анисимов впитывал это ожидание кожей, мозгом, сердцем, и ему казалось, что он сейчас словно срастается намертво с этим безгласным, но живым чудовищем, он и любил, и ненавидел этот город с какой-то жадной, неутомимой страстью. Он захохотал и ускорил шаг, все в нем пело. „Ха-ха-ха! — говорил он себе. — Свобода! Они захотели свободы, а что такое свобода! Что это такое? Все равны, все одинаковы, и всем одинаково сытно и хорошо! Ха-ха! Большую чушь и нелепость выдумать невозможно, и они сами к этому придут… Да и кому нужна такая свобода, когда не с кем бороться! И за что бороться! Такая свобода никому не нужна, она хуже любых цепей! Животная, сытая, без страстей жизнь! Ну, нет, вы как хотите, а я по-своему шел и буду идти, хотя бы весь мир встал против меня! Я богаче всех вас, я умею ненавидеть…“
Он шел, останавливаясь, захлестываемый потоком снега и ветра, и не заметил, как оказался на центральной площади города, перед статуей Сталина на массивном гранитном квадратном постаменте; статуя возвышалась на фоне шестиэтажного здания обкома, но сейчас из-за мятущегося снега была не видна, просто какая-то темная, узкая масса, устремляясь ввысь, сливалась там с клубящейся снежной тьмой. Казалось, что именно там, в недоступной, никому не подвластной высоте, идет своя особая жизнь, именно там царит свой строгий порядок и что оттуда, из-за клубящейся мглы, кто-то неотступно наблюдает за ним, Анисимовым. Он даже попятился, такой силы взгляд почувствовал на себе, но тут же вспышка слепой, нерассуждающей ярости толкнула его вперед, и он перешагнул через чугунную цепь, забитую снегом, стал ощупывать холодный, скользкий гранит. Словно привязанный, притягиваемый все той же неведомой силой, приведшей его сюда против его желания, он неотступно чувствовал на себе пронзительный, все понимающий, насмешливый взгляд оттуда, сверху, и ответная сила ненависти разгоралась в нем. Он не мог уйти отсюда, пока не померится силой с тем, кто был там, наверху, в свистящем, несущемся куда-то пространстве. Слепое, безудержное желание разломать, разметать эту груду мертвого камня охватило его; он тщетно пытался нащупать хоть малейшую щель, шероховатость, ломал ногти, скользя по ледяному настывшему граниту; из-под них сочилась кровь, и боль принесла ему на минуту злое облегчение; он все не оставлял попыток каким-нибудь образом осилить камень и вдруг рванулся назад. Ему показалось, что руки его по плечи податливо вошли в постамент и, скованные безучастной, равнодушной, немеренной силой, остались в камне и их теперь ничем не высвободить. Ощущение было настолько реальным, что он еще и еще раз всем телом откинулся назад и глухо закричал от страха и бессилия, и только собственный слабый голос в несущейся метели отрезвил его. Он поднес руки к самым глазам, еще не веря в свое освобождение, жадно осмотрел окровавленные пальцы, но тотчас же ненавидяще вскинул голову. Не менее яростный, ненавидящий взгляд оттуда, из густой, клубящейся первородной тьмы, хлестнул его. Он почувствовал, что вот-вот упадет, и, собрав, все силы, удержался; он даже не опустил голову, бросая новый дерзкий вызов, но уже в следующую минуту ответная злая сила смяла, сокрушила его. Кто-то словно взломал его грудную клетку; Анисимов, хватая враз высохшим ртом воздух, задыхался. «Конечно, — мелькнула мысль. — Нельзя так слепо искушать провидение… все… теперь не подняться…»
Он грузно повернулся и побежал, он точно знал, что бежал, но, оглянувшись, опять увидел себя на старом месте, словно что-то намертво приковало его к настывшему обжигающему граниту. Он рванулся и теперь уже не мог сдержать жалкий, беспомощный крик; его тотчас отбросило назад, смяло, ослепило; точно он был животное или насекомое, он все ощущал лишь кожей; он был смят, растоптан, распят, отторгнут от всех основ, отброшен навсегда от вечно живой воды, и самое страшное было в том, что он по-прежнему не понимал и не принимал ее законов, это было выше его сил и страшнее всего.
Он не помнил, как освободился, не помнил, как улеглась ночная метель и начало светать, город был засыпан свежим, хрустящим снегом. Анисимов по-прежнему бесцельно кружил по центральной части города, теперь он то и дело натыкался на людей и, еще издали заметив молчаливую темную фигуру, резко сворачивал в сторону. Ему ни с кем не хотелось встречаться, и он петлял из улицы в улицу, все ускоряя шаги, направляясь к своему дому. Людей становилось всю больше, и если вначале они мелькали в пустых улицах редкими одиночными фигурами, то вскоре эти одинокие фигуры стали сливаться в молчаливые цепочки, и теперь ясно ощущалось одно общее движение от окраин города к центру. Анисимов, куда бы он ни сворачивал, теперь оказывался на пути этого общего молчаливого движения, и его одинокие попытки свернуть в сторону были настолько заметными и бросались в глаза, что он все время ловил на себе пристальные, недоуменные, непрощающие взгляды; он заскочил в одну из подворотен с низким сводом, старинной несокрушимой кладки, и попробовал переждать, но и тут оказались люди, его тут же кто-то окликнул: «Эй, дядя, давай не задерживай. Опоздать можно». Окликнувший его, молодой, в светлой барашковой шапке, нетерпеливо оглянулся, подгоняя взглядом, и Анисимов послушно пошел за ним. Пройдя с полквартала, он опомнился и, затерявшись в группе школьников, приотстал. «Куда я иду? Куда я должен идти? Зачем? — думал он. — Я всегда шел отдельно и буду идти отдельно, пусть их идут, это их забота, а мое дело… остаться собой… А черт… что же это такое?»
Общее течение насильно втянуло его обратно в свою воронку, вынесло на одну из главных улиц и понесло дальше, к тому самому месту, от которого он только что бежал и хотел быть как можно дальше; он сунулся в одну сторону, другую, проталкиваясь в гуще людей, и тяжело, отчетливо почувствовал, что должен подчиниться, что он не вырвется из этих молчаливых, скорбных потоков, что здесь он ничего изменить не может. И он смирился и лишь одного не понимал. Неужели во всех этих массах людей, неудержимо стекавшихся к центру города, одна, единая душа? — спрашивал он себя. Неужели все они до единого испытывают к этому навсегда ушедшему (теперь он из отрывочных, скупых слов и фраз, сдерживаемых рыданий, доносившихся отовсюду, знал, что произошло, и потому совсем успокоился) такую одинаковую великую любовь, что и лиц не различишь, у них сейчас сделалось одно, единое, общее лицо? Неужели в этих ужасающих своим молчанием в каком-то едином порыве толпах нет ни одного голоса против? В это нельзя, невозможно поверить. Или здесь нечто иное и в устрашающем единстве безликих масс эта смерть — еще одно утверждение не зависящих ни от кого в отдельности высших сил, высших ценностей, ненавистных и не подвластных никакому пониманию?
И, однако, этот же самый, всеобъемлющий, неостановимый, вбирающий все на своем пути порыв захватил Анисимова, и уже на площади, стиснутый колышущимся морем людей, он с болезненным любопытством всматривался в затянутую черным крепом трибуну, вслушивался в скорбно звучащие слова; от этих скорбных маршей, роняемых в морозную тишину речей он почти успокоился, и все в нем пришло в прежнее согласие. Он лишь не мог заставить взглянуть себя вверх, на монумент, сейчас, при свете дня и текущих над ним рваных облаков, он уже не казался таким всеподавляющим и зловещим.
Анисимов вернулся домой в двенадцатом часу бодрым, внешне почти спокойным; несмотря на бессонную ночь, спать ему совсем не хотелось; подумав о том, как недоуменно-вопрошающе встретит его жена, он постучал к соседям. Открыл сам Хатунцев, судя по всему, он собирался уходить, завязывал галстук. У него было осунувшееся, непривычно отчужденное, злое лицо, он сухо поздоровался, всем своим видом показывая, что спешит.
— Какая невосполнимая утрата, какая утрата, — сказал Анисимов, не обращая внимания на отчужденный тон Хатунцева: ему сейчас необходимо было выговориться. — Не спал всю ночь… Не думали мы дожить до этого дня… Ужасно, ужасно… Казалось, с каждым может случиться, но не с ним…
— Он был человек, как и все, — вяло возразил Хатунцев, продолжая возиться с узлом галстука перед высоким потускневшим зеркалом.
— Это и поразительно, все мы забыли, что он смертен, что он всего лишь человек. — Анисимов говорил и говорил все в том же лихорадочном возбуждении, неосознанно надеясь, что тайный смысл его слов хотя бы в самой небольшой малости приоткрылся и собеседнику, но Хатунцеву было не до словесных шарад.
— Родион Густавович, очень тороплюсь, простите.
— Ну-ну, понимаю. Вечерком заходите с Еленой Захаровной… Посидим, в такое время как-то неуютно в миру, лучше держаться вместе.
Резко обрезавшееся, с запавшими глазами лицо Хатунцева передернулось, он словно ждал этого вопроса.
— Мы… с Еленой Захаровной больше не вместе, — сказал он, перебивая, с каким-то злым наслаждением, словно мстя Анисимову, — Разошлись, разъехались… Сняла где-то комнату…
— Боже мой, — совсем растерялся Анисимов, — ну и денек, час от часу не легче.
Хатунцев подошел вплотную к зеркалу, пряча лицо.
— Простите, не знал, душевно сочувствую, — произносил Анисимов дежурные фразы, а мысль его бешено работала, однако добавить что-либо вслух он не решился, но Хатунцев словно прочел его мысли.
— Как все это получилось? — потерянно переспросил он как бы про себя, совершенно другим, опрокинутым голосом, но вспомнил, что не один в комнате, и зло вскинулся. «Постой-ка, постой, — удержал он поток готовых сорваться с языка злых обвинений. — Постой… Ведь не кто иной, как он, Родион Густавович Анисимов, сообщил мне в свое время, что в партизанах у Елены Брюхановой был тот случай… когда она самого дорогого для себя человека… Помнит ли Анисимов этот случай? Помнит или забыл?» Хатунцев с чисто профессиональным интересом остро взглянул в лицо Анисимова.
«Да, конечно, помню, — прямо встретил его молчаливый вопрос Анисимов. — Но это же истинная правда».
«Да, это правда! Правда! — подхватил Хатунцев. — Тем хуже. Пусть она будет проклята, такая правда! Вместе с вами!»
— Конец света, — произнес вслух Анисимов, по-прежнему не отводя от Хатунцева построжавших, отстраняющих глаз; внезапно вместо закономерного удовлетворения он почувствовал себя старым-старым. — Что происходит, Игорь? Что происходит с людьми и с нами тоже?
— Простите, я тороплюсь, — холодно-настойчиво повторил Хатунцев и, пропуская в дверях Анисимова, посторонился.
На лестничную площадку они вышли вместе. Игорь Хатунцев щелкнул замком и, не прощаясь, стремительно побежал вниз, на ходу застегивая пальто, Анисимов же остался на площадке с резко изменившимся, враз постаревшим лицом. «Действительно, что происходит с людьми? Что все-таки происходит? — думал он, — Куда это годится, как он разговаривал со мною, мальчишка, сам я, что ли, выбрал ему женщину и насильно уложил его к ней в постель? Сам, что ли, он не видел, какую цену придется за нее платить?.. Ах, сопляк! Не мог удержать женщину при всем своем великолепном естественном обмундировании… Не удержал и бесится, виновных ищет. А-а, к черту, — тут же успокоил себя Анисимов, — дело-то сделано, сделанного обратно не воротишь. Как вышло, так вышло, подбросить поленце-другое, чтобы огонь не совсем погас, вот где смысл, вот где сладость власти… А сейчас спать, спать, ровно сутки на ногах в моем-то возрасте…».
Брюханов, Аленка, Хатунцев, Сталин, Захар Дерюгин, далекие и близкие, Елизавета Андреевна с Шурочкой — все перепуталось у него в голове, и он поспешно, с облегчением переступил дверь своей квартиры.
На другой же день вместе с Ксеней и Тимофеевной Брюханов уехал в Москву; провожать его пришел один Николай, больше Брюханов никому не сказал о своем отъезде. Когда они прощались, над Холмском в предвечернем небе шли низкие снеговые тучи.
— А я знаю, куда мы едем, — неожиданно заявила Ксеня, закутанная до бровей в серый пуховый платок.
— Молчи, молчи, опять горлышко остынет, — встревожилась Тимофеевна.
— К мамочке мы едем, мы приедем, а она там, — не унималась девочка. — Мне няня говорила.
— Говорила, говорила, — совсем смутилась Тимофеевна, теряясь больше оттого, что все смотрели только на девочку и избегали смотреть друг на друга.
Густо посыпал мягкий, пушистый снег.
— Снежок! Снежок! — запрыгала вокруг чемоданов на одной ножке Ксеня.
— Ах ты господи! Да постой же ты спокойно! Снег, он, как и дождик, к счастью! — ободрилась Тимофеевна этим добрым знаком, расставаясь с последними своими сомнениями. — Ну, с богом, Колюша! — перекрестила она Николая. — Знай, там, — она махнула куда-то рукой, — в этих Москвах тебя ждут… там у тебя родные-то… родней не будет… Приезжай смотри… Да не крутись ты, не крутись, егоза, минуту постоять спокойно не можешь!
Николай кивнул, схватил чемоданы и понес их в вагон; Ксеня, щебеча, старалась набрать полные ладошки снега, но он тут же таял; казалось, Ксеня сразу забыла о матери, вроде бы ее никогда и не было и она только что не вспоминала о ней.
17
Брюханов стоял у гроба Сталина в почетном карауле и каждой порой тела ощущал взмятенные, взбудораженные пространства кругом; столь велико было уходящее, что его уход еще продолжался в живом, оно еще владело живым с такой властной, всеобъемлющей силой, что Брюханова, как и других, иногда охватывало отчаяние. Брюханов почти физически ощущал эти противоречивые, тайные и явные перехлесты; переплетаясь друг с другом в самых неожиданных сочетаниях, они образовывали прочнейшую ткань, способную выдержать любые перегрузки; но даже не это, тайное, сокрытое от многих других, интересовало его сейчас. Он сейчас не думал о случившемся обвале в своей жизни, ни об Аленке, ни о Ксене, оставленной на попечение Тимофеевны, его поражала и волновала грандиозность происходящего, открыто выплеснувшегося на дороги страны, на улицы и площади городов и сел, заставлявшего десятки и сотни тысяч разных людей бросать все и стремиться пешком, на машинах, на крышах поездов, на попутных грузовиках мчаться к Москве, к одному центру, от которого все шире и шире расходились волны неимоверной силы притяжения.
Был тот момент, когда его внутренняя сосредоточенность достигла предела, понимание происходящего тоже достигло высшей степени прозрения. По сути дела, жизнь Сталина была и его жизнью, ведь осенью стукнет пятьдесят, и уже давно пора оглянуться назад, на прожитые годы.
Брюханов не отрываясь смотрел в неподвижное лицо покойного; он как-то одновременно видел и не видел его, он с необычной отчетливостью помнил Сталина у гроба Петрова, и хотя это было давно, еще в самом начале войны, сейчас представление о времени исчезло, и Брюханову порой начинало казаться, что это Петров лежит в гробу, а Сталин по-прежнему так же отъединенно и строго стоит у его изголовья, в тяжелой сосредоточенности молча и пристально смотрит на него. Он даже внутренне дрогнул от этой беспощадности жизни, в самом главном для всех установившей равенство; для каждого, исчерпывающего свои лучшие возможности и для не начавшего их тратить, жизнь может неумолимо оборваться в любой срок и час; и в этом есть предостерегающая, очистительная, необходимая мера.
То ли от напряжения, то ли от непрерывно текущей мимо вязкой людской массы с одним невыносимо огромным, одинаковым лицом Брюханову показалось, что лицо покойного слегка тронула близко знакомая, характерная короткая усмешка. Что-то неприятное, нехорошее было в этой усмешке, Брюханов не мог отделаться от впечатления, что покойник усмехается, и теперь старался не глядеть в насупившееся, почти угрожающее лицо Сталина, а глядел только перед собой.
Сработали какие-то скрытые резервы памяти, и Брюханов не только ясно и отчетливо вспомнил Петрова и Сталина, он вспомнил свои собственные, того часа, ощущения, вспомнил, с каким выражением лица Сталин передавал ему пакет с бумагами Петрова; по крайней мере теперь кончилось это невыносимое ожидание, раздвоенность своего «я», хотя бы не нужно гадать, чем все это для него кончится. Напряжение пережитого опять ворвалось в него, подчиняя и закрепляя то состояние души, когда главным является не то, что происходит извне, пусть это даже происходит с целым народом, а только то, что происходит в тебе самом; весь мир с его страстями, печалями и болью, со всем своим трагическим несовершенством опрокидывается в тебя, и это и есть самый подлинный ты сам, хотя ты никогда не узнаешь себя и не признаешься себе в этом.
Годы шли слитной, неразнимаемой чередой, приливали и отливали нескончаемые людские потоки, плыли по выстуженным улицам вечного города траурные марши. Так совпало, что этой в общем-то совершенно закономерной смертью заканчивался в его жизни определенный и тяжкий круг и начинался новый. Пятьдесят лет словно слились, спрессовались в один слепящий миг, в один горячий толчок крови. Да, ему есть в чем упрекнуть себя в свои пятьдесят, ему всегда не хватало бесстрашия, одержимости, как Петрову, что ж, из песни слова не выкинешь. Однако он никогда не делал того, за что дальше нельзя было бы уважать себя, никогда не перешагивал невидимую черту, определяемую каждым прежде всего его собственной совестью. Да, он, вероятно, не сделал того, что мог бы сделать, но какая мера узаконена именно на этот случай? В том и дело, что такой меры нет, у Захара Дерюгина она своя, у него — своя; пролетевших пятидесяти лет ему нечего стыдиться, раз был посев, будет и жатва, это неизбежно, у каждого когда-нибудь наступает своя жатва. Его всегда тянуло к мартену, к кислому запаху железа, к конкретным, зримым вещам, к реальности, а пришлось вот полжизни провести на посевных, в вечной гонке плана, совещаниях и отчетах, пришлось делать все то, что не оставляет реальных следов, ни своей диссертации, ни монографии, ни выточенной своими руками стальной болванки… Не оттого ли чем дальше, тем больше разрастаются в душе неуверенность и тревога? Из-за того, что слишком глубоко заглянул в себя? Кто сменит вот этого, казалось, бессмертного и несменяемого человека, так покойно застывшего в своем последнем уединении? Даже нельзя представить себе, что в этом беспомощном сейчас теле когда-то, кипели могучие, нередко неожиданные и необузданные страсти, что в критические моменты истории человек этот тем не менее мог безраздельно подчинить себя главным национальным интересам народа. Кто-то же должен его сменить? Но кто бы ни пришел на смену, ему достанется непростое наследство. История не раз и не два знала вот такие трагические разрывы во времени, но это всегда происходило по вполне определенным, конкретным законам, когда одна эпоха полностью изживала себя и в жизни появлялись новые, более прогрессивные силы. Там все понятно. А здесь? Здесь все главное остается… Может быть, этот неистовый, жестокий человек, любивший у себя дома, на даче, ходить в подшитых, стоптанных валенках, этот властный политик, савонарола действия, просто боялся соперника рядом? А может быть, никакого прямого преемника и не нужно, и быть не может, потому что вся программа на будущее уже неискоренимо заложена в самой партии?
Брюханова тревожило какое-то смутное воспоминание, он задержался взглядом на лице покойного; в нем ничего не переменилось, то же полное успокоение, та же отрешенность от всего живого. Возле рук с узловатыми желтыми пальцами густо лежали свежие, крупяные розы, белые, алые, красные, так любимые покойным в жизни, и у Брюханова подступило к глазам предательское тепло. Мгновенно и ясно он вспомнил эти руки, но живые, исцарапанные до крови, полуоткрытую большую веранду, южный вечер, теплый, густой ветер с моря, и Сталина, чуть в стороне от других что-то говорившего Рокоссовскому; Брюханов вспомнил именно тот момент, когда Сталин неожиданно для всех сошел с веранды в розарий и скоро вернулся с большим букетом только что сорванных роз и протянул их Рокоссовскому.
«Мы вас обидели, товарищ Рокоссовский, — словно опять прозвучал в ушах Брюханова глуховатый голос покойного, — но вы оказались выше личных обид. Спасибо вам».
Вот тогда и бросились в глаза исцарапанные в кровь руки Сталина, но тогда это вызвало лишь легкое, мимолетное удивление, потому что все внимание было сосредоточено только на словах Сталина, на том, что они именно в этот момент могли означать. Жизнь маршала Рокоссовского, как всякого очень талантливого человека, в общем-то трудная и стремительная, была хорошо известна ему, Брюханову, и слова Сталина можно было приложить к самым разным этапам и обстоятельствам пути Рокоссовского, но теперь, когда Сталина уже не было и когда вспомнился теплый, южный сентябрьский вечер, Брюханова больше всего поразили и даже встревожили такие бессильные сейчас, узловатые руки покойного; вдруг в голове образовался совершеннейший кавардак, почему-то именно эти мертвые, совершенно бессильные теперь руки вызвали невероятное количество самых противоречивых, казалось бы, неожиданных и исключающих друг друга воспоминаний и чувств, у него предательски закружилась голова; Брюханов почти насильно заставил себя отвести взгляд от рук покойного и стал неотрывно, незряче смотреть на плывущие мимо нескончаемые скорбные потоки живых.
Время, проведенное у гроба Сталина, оставило у Брюханова ощущение шороха шелка траурных знамен, нескончаемого шарканья тысяч шагов непрерывно движущихся мимо постамента людских потоков, одуряюще пряного запаха роз. Лицо покойного и ощущение собственной своей слитности с его жизнью, с его эпохой увиделись как-то совершенно по-иному, хотя и здесь главного, того, что ему необходимо было определить и подытожить, он сделать пока не мог. Когда к гробу подошла очередная смена почетного караула, Брюханов вначале не понял и замешкался; ему казалось, что он только что поднялся на возвышение у траурных знамен и что он обязан стоять здесь столько, сколько будет находиться здесь покойный, что не все еще внутренние необходимые связи с ним выверены; но едва он отошел от гроба Сталина и смешался с живыми, знакомыми и незнакомыми людьми, внешне сдержанными, закованными в скорбное молчание, но внутренне собранными, напрягшимися, клокочущими, готовыми в любой момент к самым энергичным действиям, он сразу почувствовал опустошающую усталость. Тихо, приличествующе случаю, он поговорил с двумя-тремя знакомыми секретарями обкомов, с начальником смежного главка; тот, с нездоровыми, воспаленными глазами, в свою очередь спросил о чем-то у Брюханова; кто то еще один, другой и третий попытались узнать у него то, чего он не знал и не мог знать, и сам он попытался узнать у них то, чего они тоже не знали, но могли знать или не хотели сказать.
Час спустя он оказался на улице, и он совершенно затерялся, растворился в этом необъятном безбрежье; казалось, уже незачем и невозможно возвращаться к каким-то привычным делам и обязанностям; куда бы он ни повернул, все улицы были заполнены народом, и скоро он понял, что попал в медленное-медленное, почти незаметное, но угрожающе мощное течение; он стал каплей в этом живом разливе, сотрясающем камень мостовых, и не хотел иного. Ему казалось, что и сам он, и сдавившие его со всех сторон массы людей неподвижно стоят на одном месте, но стены домов неуловимо медленно проплывали назад; он видел вокруг мужские, женские, совсем детские лица, но в своей сосредоточенности, в своем желании определенного движения все это было одно лицо; солдаты, стоявшие вдоль домов, в подъездах, на перевернутых грузовиках, в редких, свободных от движения местах бросали длинные ремни тем, кто пытался, теряя сознание, выбраться из неостановимого потока и не мог; некоторых солдаты выдергивали в безопасное место, но разгоряченный, неотвратимо нарастающий людской поток продолжал катиться дальше. Несколько раз попытавшись пробиться куда-нибудь в сторону, Брюханов обессиленно и растерянно покорился общему движению. Никто не видел, никто не замечал его усилий, людская волна немыслимой плотности продолжала нести его в узком горле улицы; слитый, негромкий, непрерывный гул перекрывал любой отдельный голос, требующий чуть расступиться, дать проход, никто никого не слышал и не обращал ни на кого внимания. Здесь не было ни одного, отдельного человека, а была одна неразделимая, неразнимаемая масса, сейчас даже подумать нельзя было, а не то чтобы двинуться ей наперекор. Знакомые улицы Москвы, превратившиеся сейчас в неостановимые людские потоки, взрывались на своих слияниях и стыках немыслимыми водоворотами, чудовищным напряжением. Зябко вобрав голову в воротник, Брюханов, проклиная свою опрометчивость и в то же время чувствуя какую-то непреодолимую внутреннюю потребность своего участия в этом движении, по-прежнему не мог осмыслить его масштабов. После очередного узкого места ему едва не сплющили грудную клетку, показалось, что это и есть конец, что он уже не увидит дочку, что…
Он почувствовал у себя па плече тяжесть, и, не в состоянии выпростать зажатых рук, лишь с отвращением повел в сторону головой, пытаясь отодвинуть хоть немного от себя постороннюю, неприятную тяжесть, но ничего не получилось. Насколько можно было, он повернул голову, скосил глаза и похолодел; теперь он не только увидел, но и всем телом почувствовал, что рядом с ним движется женщина, вероятно, уже давно потерявшая сознание. Брюханов понял это сразу, инстинктивно, — общее движение не выпускало ее и каким-то образом прибило наконец к нему, Брюханову, и она теперь нижней частью лица давила ему на плечо; Брюханов близко видел ее застывшие, почти спокойные губы, и только в неестественно высоком изломе бровей, в полуоткрытых глазах застыли крик и страдание. Он беспомощно огляделся, пытаясь сообразить, что можно сделать, но мог только пошевелить головою, а голоса его не услышали бы и самые ближайшие соседи. Однако он раз и другой хрипло окликнул женщину, даже попытался выпростать руку, чтобы поддержать ей голову, но тут же плечо ему свело мучительной судорогой; он поглубже, сквозь стиснутые зубы, втянул в себя воздух, едкий, густой пот разъедал глаза; сейчас, чтобы не вызвать взрыва смятения, нужно было молчать, и он продолжал некоторое время двигаться молча.
Близился уже вечер, на лица людей ложились густые тени; еще молодая женщина с растрепавшимися, выбившимися на лицо волосами продолжала двигаться вплотную рядом с Брюхановым, и, что было тяжелее всего, глаза ее были по-прежнему полуоткрыты; как ни странно, сам он нашел силы справиться с собой, к нему опять вернулась способность думать и хоть как-то оценить положение. Нет, слепая любовь и вера не смогли бы взметнуть вот это устрашающее, глубинное движение, думал он, это, очевидно, и есть неразрывность эпохи…
От нестерпимого ощущения удушья, тесноты, от невозможности хоть чем-нибудь помочь женщине, от желания как-то отделиться от нее он едва сдерживался, особенно когда пришедшие в совершеннейший беспорядок волосы женщины касались его лица, и изо всей силы старался отстраниться, насколько это было возможно. Еще и еще раз попытавшись отодвинуться, неловко скосив глаза, вдруг увидел перед собой мертвую усмешку Сталина и его полуоткрытые, пустые глаза…
Нужно выдержать, приказал он себе, повторяя это бессчетно, как молитву, как заклинание; нужно выдержать, нужно выдержать, говорил он себе, и это помогло; вместо усталости, удушья и озлобления, какого-то животного, непередаваемого ужаса перед свершившимся и своим полным бессилием что-либо изменить пришли спокойствие, уверенность, уверенность, что он выдержит, должен выдержать. «Да, мы идем, все идем, — думал он, — одно течение, одна бесконечная волна. И самое главное — идти, идти, не останавливаясь…».
Он не заметил за своими мыслями, как от него отделилась так и не пришедшая еще в себя женщина, он лишь почувствовал, что ее не стало.
А к вечеру его все-таки опять пронесло мимо гроба Сталина; вернее, его не оставляло чувство, что его проносит какая-то посторонняя сила, хотя здесь также размеренно-скорбно плыли траурные марши и размеренно-четко менялся караул; волны разбушевавшейся, взбаламученной стихии не доходили сюда, и здесь Брюханов шел сам с больным, измученным и постаревшим лицом, едва передвигая отекшие, чугунные ноги. Сейчас он почти не приглядывался к лицу Сталина, по-прежнему возвышавшегося над морем голов в слегка притушенном, искусно декорированном свете прожекторов, да оно и не было ему нужно сейчас, это отрешенное от всего живого, загримированное, приведенное в соответствующий порядок лицо. С Брюхановым уже произошло то, что было выше, необходимее, сильнее любой смерти; в эту ночь он впервые с такой знобящей ясностью, плотски достоверно узнал, понял, ощутил, что народ действительно есть и что поэтому есть и бессмертие.
18
В этот же день Лапин несколько раз звонил Брюханову, потому что пропуск для прощания с телом Сталина можно было получить только через него, но всякий раз натыкался на Вавилова, и тот задерганно отвечал, что и рад бы, да ничего нет, что все разошлись, просил позвонить через час-другой, неуверенно предполагая, что, может, и образуется какая-то брешь или появится сам Брюханов, многими разыскиваемый с самого утра.
Пробиваться к Колонному залу на собственный риск и страх в беспредельных массах людей было безумием, и Лапин без цели бродил по коридорам института, заглядывал в лаборатории, где, конечно, никто не работал. Наконец уже во второй половине дня позвонил сам Муравьев и нервно сказал, что пропуска получены, но только действовать надо срочно, не теряя ни минуты, объяснил, к кому обратиться, и Лапин, коротко поблагодарив, в свою очередь заспешил и скоро уже его машина, снабженная специальным пропуском, медленно двигалась по забитым народом улицам, то и дело увязая в плотных людских водоворотах; Лапин подумал, что это похоже на неожиданный катаклизм, когда силы космоса, находящиеся всегда в строгом и стройном течении порядка, взбунтовались и нельзя понять причины этого, хотя причина, пусть самая глубинная, пока непознанная, имелась и не могла не иметься.
Лапин и сам себя не понимал, зачем ему нужно было весь день добиваться пропуска, когда факт смерти уже наступил и там, куда он так стремился попасть, не присутствует ничего, кроме мертвого тела; почему он, уверенный только в одном, в неисчислимом богатстве форм материи, неожиданной усмешкой которой являлся и сам разум с его неизмеримо ничтожными возможностями по сравнению с бесконечностью, творящей все новые и новые формы, он, преклонявшийся только перед одним богом — перед знанием, позволявшим даже в короткой вспышке человеческой жизни понять и осознать само бессмертие, почему же он так взволновался и требовал какого-то пропуска и теперь вот движется и не движется в вязких, донельзя переполненных народом улицах, чтобы увидеть то, что было когда-то определенным образом организованным сгустком живой материи. И сколько он не спрашивал себя: «Почему?», он не мог ответить сколько-нибудь точно, потому что после обдумывания (машина двигалась медленно, и времени хватало) отвергал вариант за вариантом ответа этому «почему?». Потому что невольно подчинился общему настроению, досадливо думал он. Но ведь и это слишком примитивная отговорка, право, смешно. Или это тот случай, когда огромное количество людей невольно объединяется, чтобы хоть как-то утвердить себя перед неосознанной тоской и горечью исчезновения не просто самих себя, а чего-то огромного, сделанного вместе?
Лапин рассеянно скользил по лицам, молодым, старым, женским, мужским, совсем детским, иногда в поле его зрения попадала лошадиная морда с косящим, сумасшедшим зрачком, иногда кто-то наклонялся к стеклу и требовал пропуск, и он показывал, но все это делалось почти машинально и почти не фиксировалось сознанием. Но в одном из мест, где машина, ползущая за какой-то другой (Лапин четко видел номер «МК 00-34»), попала в водоворот, образованный двумя бурлящими людскими потоками, выпиравшими из двух пересекающихся улиц (их не смогли удержать двойные, плотные оцепления солдат и конной милиции), Лапин почти совсем рядом увидел какое-то до странности знакомое лицо; оно также вначале мелькнуло мимо сознания, но он тотчас высунулся из машины и закричал:
— Сева! Сева! Ростовцев!
Он крикнул так громко, что Ростовцев услышал и оглянулся; в это время солдатам удалось водворить на место опрокинутые грузовики в жерле одной из улиц, беспорядок начал рассасываться, и машина тихо двинулась дальше. Лапин открыл дверцу и почти силой втянул в машину Ростовцева; тот был без шапки, весь всклокоченный, тяжело дыша, он измученно откинулся на спинку сиденья.
— Ты с ума сошел, — сердито сказал ему Лапин. — Что ты здесь делаешь?
— А ты? — слабо отмахнулся Ростовцев.
— Я! Я! У меня специальный пропуск. — Лапин с тревогой всматривался в измученное лицо художника. — Я официальное лицо! А ты чего не видел? Нет, невозможно! Слушай, правь, Антоныч, — обратился он к шоферу, — куда-нибудь в сторону, выбирайся из этой кутерьмы. Покойники не обидчивы, не попрощаемся, ничего…
Шофер выразил сомнение, что удастся свернуть, а Ростовцев, наконец отдышавшись, стал приводить в порядок растерзанную одежду. Встретив внимательный взгляд Лапина, как бы отдаляясь от всего вокруг, он ушел в себя; дождавшись первой же остановки, он встрепенулся, открыл дверцу и, выбираясь из машины, сказал Лапину:
— Знаешь, Ростя, ты как хочешь, ты посмотри, ведь что-то совершенно непостижимое происходит, что-то таинственное, языческое, мне надо в самую душу этого таинства заглянуть, в самую его древность, в самое детство. Я должен со всеми быть. Ты уж меня прости, не могу.
— Ты глупости говоришь, — испугался Лапин. — Кому нужны сейчас твои дикие теории? Ты, верно, не совсем здоров, давай сейчас же в машину обратно!
— Поезжай, поезжай, — быстро ответил ему Ростовцев с выбившимися из-под шапки седыми лохмами. — У нас в этом все разное… поезжай!
Лапин, еще попытавшись его удержать, не смог; сердито насупившись, он откинулся на спинку сиденья, а Ростовцев, тотчас захваченный плотными людскими массами и безжалостно сдавливаемый со всех сторон, сам как бы даже и не предпринимал никаких усилий двигаться, его несло общее усилие и движение, и хотя ему было трудно дышать и подступала дурнота, он постепенно начинал чувствовать свое полное и окончательное слияние с общей массой и все сильнее понимал, что этот изнуряющий путь жизненно необходим ему. Какое-то странное волнение охватило его, была словно одна пронзительная нота, наполнявшая все его существо, один бесконечный вздох, втянувший его вместе со всеми массами людей, домами, машинами, площадями, со всем городом в какую-то гигантскую разреженную воронку, но в то же время оставалось сильное, неотпускающее чувство необходимости, именно необходимости своей причастности к происходящему. Его не покидало ощущение, что именно в этот момент, именно сейчас он узнает о жизни и о себе что-то такое, чего он так и не узнал, хотя стремился к этому знанию все время, с тех пор как помнил себя. Должна была быть какая-то завершающая точка, рубеж, и за ним неведомые, но прекрасные, открывающие смысл всему и все озаряющие дали, и он жадно, стараясь ничего не упустить, всматривался в лица людей, искаженные горем и желанием облегчить его упорным стремлением пробиться вперед к тому нечто, чего они сами не могли понять и объяснить, но во что бы то ни стало хотели прикоснуться к нему хотя бы взглядом.
А что, если не здесь, толкнула его неожиданная мысль, на всклокоченных улицах, и не сейчас нужно искать объяснение тому, что происходит? Но вопрос этот остался без ответа, Ростовцев даже не смог пошевелиться, он неумолимо втягивался в единоборство со всем миром; все его стройные и строгие представления о жизни и смысле ее неудержимо рушились; в чем же, в чем тогда нетленная красота, служению которой он положил всего себя, но что происходит, что происходит? Или разум и гордость человека простираются только до определенных границ? Толчок — и опять главенствует инстинкт, темные, необузданные страсти? — спрашивал он себя, стараясь лишь удерживаться на ногах. И сколько можно не слушать высокого, тучного мужчины с обвисшими щеками, почему-то все время пытавшегося говорить о своей скорби.
— Жена-то, жена моя в обмороке, — твердил он, этот скорбный гражданин. — От горя ее свалило, а я вот здесь, иначе не мог… ужасно… Жена, как услышала, третий день лежит не поднимается, а я вот здесь, видите ли, иначе не мог… Спиридон Иванович Марянин я, счетный работник… рад знакомству с интеллигентным человеком. Что же будет? Что будет? Все рушится… Посмотрите кругом… как дальше жить?
Страдальчески кося глазом, Ростовцев, выбранный неизвестно почему в духовники, кивал Марянину, думая о своем; что ж, есть такие, не могут оставаться один на один со своим горем и несут его на общий торг; Ростовцев начинал все сильнее уставать, но новая неожиданная мысль, что не может быть так, что лишь он прав, а все это человеческое море кругом впало в одну и ту же ошибку, отвлекла его. Но чем больше он думал в этом направлении, тем неяснее и таинственней становилось происходящее. Если в одном человеке заключалось все добро и гармония мира, то чего же тогда стоят тысячелетия цивилизации? Или все они, эти прославленные эпохи высочайших духовных и художественных достижений, накручены вокруг пустоты, вокруг вечного зияющего провала, бесследно поглощавшего поколение за поколением?
Он сам испугался своей мысли, поднял голову; близился вечер, серое небо, казалось, придавило землю, от дыхания десятков тысяч людей, от их испарений все вокруг было пронизано какими-то особыми, удушающими волнами, с каждой минутой все труднее становилось дышать, особенно когда Ростовцева безжалостно сплющивала еще одна, хаотически, судорожно прокатывающаяся через массу людей волна, свинцово стискивающая их, без того спрессованных в одно целое, в один однородный монолит. К Ростовцеву в такие моменты подступал холодный ужас; он словно попал в иной, незнакомый ему мир и оставался один на один с чужой, враждебной, не знавшей никаких законов и установлений волей; но это одиночество среди колоссального скопления людей в чем-то поддерживало его, и если раньше его охватывало бессильное отчаяние, если вначале он с какой-то высокомерностью наблюдал все это скопище людей, то теперь он начинал удивляться им, и сумасшедшая мысль остановить мгновение, противопоставить его хаосу, смерти, написать великую картину все настойчивее начинала бродить в нем. Все чаще и чаще прорезывалась то одна, то другая деталь картины, уже включились в работу защитные силы организма, и он судорожно обхлопал свои карманы, не находя карандаша; остатка жизни ему должно хватить на картину, а раз так, то он будет, останется жив, значит, он вышел па улицы вечного города сегодня не зря и не зря все то, что происходит здесь, в огненно-раскаленном горниле под наименованием Москва, и теперь только надо не растерять, не утратить ни одной краски, ни одной капли увиденного…
И еще множество всяких мыслей, путаных, неясных, бродило у него в голове, но все они теперь были второстепенными; то в одном лице, то в другом он обостренно выхватывал характерную черту, деталь, в голове начинал составляться божественной чистоты и гордости образ, олицетворяющий главную его идею, он видел и далеко, бесконечно прозревающие глаза, видел уже все лицо, уже подчеркивал в нем легкую асимметричность.
Он непонимающе обернулся на тоскливо бубнивший голос человека с обвисшими щеками; Марянина опять прибило к художнику, и он, обрадовавшись знакомому лицу, снова напомнил о жене, лежащей третьи сутки в беспамятстве.
— А я не мог, видите ли, не мог… я вот здесь… знаете, у нас в проектном институте…
— Да зачем вы здесь? — с явной неприязнью бросил ему Ростовцев, досадуя на неожиданную помеху и в то же время упираясь ладонью в чью-то спину. — Лучше бы помогли жене…
— Да кто вы сам такой? — неожиданно повысил голос Марянин, и щеки у него приподнялись, вздрогнули. — Я давно за вами наблюдаю… у вас отсутствующее лицо, простите, вы общего горя не чувствуете… я не мог, должен почтить великое… оно всю мою жизнь осветило…
— Неужели? — не удержался Ростовцев, с каким-то детским тщеславием отмечая, что его новый знакомый тотчас попытался отодвинуться подальше, но не смог и беспомощно завертел головой.
— Сами-то вы зачем здесь? — спросил он зло и грубо. — Вас-то, в такие годы, кто на улицу вынес?
— А вас? — тотчас с каким-то задорным оживлением и даже некоторой теплотой к этому желчному и недалекому, видать, человеку отозвался Ростовцев.
— Как вы смеете! — повысил голос Марянин, совсем багровея, но тотчас что-то случилось, Ростовцева подхватило и метнуло в одну сторону, а Марянина в другую, поток разделился; Ростовцева затиснуло в какой-то переулок, уже до этого плотно набитый людьми.
— Смею, смею, — тихо и задорно сказал себе Ростовцев, чувствуя свое полное освобождение от власти толпы и от этого еще больше укрепляясь в своем просветлении и примирении с этими взбудораженными массами, от них, однако, он был неотделим, их воля диктовала сейчас и его поведение. Предчувствие того, что к нему должно прийти что-то великое, вечное, не оставляло его. Вдруг ему показалось, что низкое, тяжелое небо распахнулось, и дома раздвинулись, и стало легко и просторно; но в следующий миг, когда в переулок втиснулась под напором ворочающаяся в каменных берегах еще одна волна, Ростовцева неудержимо понесло к какой-то стене, ударило об нее; он видел вначале ломаный, плотный ряд молодых солдат с ремнями и, часто хватая ртом воздух, с трудом проталкивая его в почти сплющенные легкие, еще пытался бороться с рухнувшей на него тьмой; он сделал усилие выбиться вверх и уже мало что помнил; какие-то неясные голоса словно зашелестели в нем, и полоса сплошного мрака, постепенно светлевшая в середине и дальше, к самому горизонту, стала редеть, и, когда стало достаточно светло, он понял, что это река, тихая, свежая, в мелких волнах, с крутым правым берегом, увенчанным большим многохрамовым городом… В небе были частые облака, и стрелы солнца падали на город-крепость редко и длинно. Но не это поразило и заставило сильнее забиться сердце Ростовцева; по самой середине реки в челне стремился к нему Гонец; и Ростовцев сразу понял, что это Гонец, он приближался ближе и ближе, и становилось светлее и просторнее; темный челн на свинцово-зеленой волне распространял вокруг себя тревожное ожидание, и небо затянулось тучами окончательно, и город-крепость на другом берегу реки теперь был, виден неясно и расплывчато. Гонец, старик с длинной бородой, сидевший на корме угнувшись в какой-то своей неизбывной, тяжелой думе, поднял голову и взглянул мимо гребущего одним веслом молодого парня на Ростовцева, и тотчас все вокруг стало меняться; темные, мрачные, тревожные тона слабели и вместо них пробивались золотистые, радостные, аквамариновые; сноп лучей накрыл челн, и борода Гонца вспыхнула тусклым серебром, засияли кровли храмов крепости-города, и во всю мощь открылись солнечные пространства, во все бескрайние концы, и над челном, медленно и неотвратимо приближавшимся к берегу, появилось золотое сияние. Ростовцев метнулся навстречу в каком-то смутном ожидании. Челн мягко ткнулся в берег, и Гонец со сбившейся от ветра бородой встал и протянул в сторону Ростовцева руку, и тот не мог оторваться от его сурового крестьянского лица, уже готового открыть свою весть, и показалось Ростовцеву, что он слышит какие-то слова…
Плывущее, неровное пятно появилось и разрослось над ним; Ростовцев, окончательно приходя в себя, увидел прямо над собой безусое, мальчишеское лицо, показавшееся ему болезненно родным. Оно проступало все яснее и яснее, и в какой-то момент у Ростовцева опять перехватило дыхание, кожа на голове словно взялась изморозью, и у него с губ уже было готово сорваться заветное слово «сын», но… туман таял, проходил, и Ростовцев уже знал, что перед ним просто молодой солдат. И все равно теплые, благодарные слезы хлынули в нем, хлынули где-то внутри души, омыли ее и очистили окончательно.
— Ну вот, еще один очнулся, — обрадованно и тихо, точно самому себе, сказал солдат. — Вставай, папаша… Сидел бы ты лучше дома.
Он велел Ростовцеву оставаться в просторном подъезде какого-то учреждения, еще раз испытующе окинул взглядом Ростовцева и вышел; Ростовцев, чувствуя слабость, разбитость всего тела, не обращая внимания на окружающих, закрыл глаза; ему хотелось опять хоть на минуту увидеть Гонца, и золотое сияние неба, и древний город-крепость на берегу реки.
19
Этого нельзя было предполагать и предвидеть, но то, что случилось, случилось, и земля сейчас была окутана слепящим вихрем слухов, предположений, горя, надежд, политических прогнозов, внезапных глобальных катастроф, и все это было связано с одним коротким словом: «Сталин». И в президентских дворцах, и в парламентах, в подземных лабиринтах хранилищ концернов, где жирно поблескивали груды золота, там, где, по существу, рождалась, оттачивалась, откуда затем торжественно и неукоснительно провозглашалась воля президентов и правительств (ей всегда пытались придать значение «воли народа»), нервно прислушивались, а не подвигается ли сейчас сама земная ось, не смещается ли самый центр тяжести.
Брюханов шел по Москве, уже где-то далеко-далеко от центральных улиц и площадей, и вокруг по прежнему кипело многолюдье. Он сейчас брел безо всякого направления и смысла; смысл был только в самой непрерывности движения. Почти сутки он был на ногах, почти сутки не ел, но голода как-то не ощущалось; что-то парализующее, цепенящее его волю мешало ему наконец выбраться из людских водоворотов и вернуться домой, в обычное русло, в привычною колею. Мучительное нарастающее беспокойство, несмотря на усталость (он едва держался на ногах), гнало его дальше из улицы в улицу, ему необходимо было подавить этот непрерывно разгоравшийся и мучивший его центр, чтобы он, этот центр, не взорвался от перенапряжения и не разрушил в нем окончательно все основы.
Болезненный женский крик в отдалении словно ударил его, он больше инстинктивно рванулся на помощь и бессильно обмяк, стало трудно дышать, горячая пелена застлала глаза; он опустился на какие то каменные ступеньки. Опять накатила волна усталости, безразличия ко всему, ко всему на свете, захотелось опуститься прямо в снег, схватить губами его утоляющую прохладу, лечь, и не двигаться больше, и ничего не чувствовать, не видеть, перестать ощущать людскую боль, разлитую вокруг. Он устал, с него хватит…
— Встаньте, на камне нельзя сидеть, вы замерзнете, встаньте, прошу вас!
Он с трудом разлепил свинцовые веки; спать… кто там еще… зачем его опять трогают… он же просил оставить ею в покое… он никому не мешает… спать…
— На вас лица нет… Где ваша шапка, вы же замерзнете, встаньте…
Женщина лет тридцати пяти, как ему показалось, очень похожая на Аленку, изо всех сил трясла его за плечи. Она чуть не плакала от досады, стараясь его поднять, не отводя от него расширившихся болью и страданием зрачков.
— Да встаньте же! Ну, вот так, ну, еще… совсем немного… Здесь недалеко… несколько шагов… за углом… Ну, вот так, молодец, обопритесь на меня…
Они были сейчас совершенно одни в мире, хотя их по-прежнему обтекал непрерывно движущийся, нескончаемый, вязкий людской поток, и Брюханов механически переставлял ноги, следуя приказаниям ее маленькой крепкой руки; жаркая пелена по-прежнему застилала ему глаза, он шел на ощупь, ничего не видя перед собой; ему казалось, что эту женщину он знает давно, тысячу лет, с тех пор как помнит себя, вот только долго ее не видел. И она, крепко ухватив его за рукав, осторожно вела по кривым незнакомым переулкам к дому. Она видела, что человек этот бесконечно, смертельно устал и находится на той самой грани, когда ему все безразлично, когда он уже не живет, но еще и не умер и когда любое неловкое движение может толкнуть его и в ту, и в другую сторону. Какая-то странная, тревожная тень копилась, дрожала в его неподвижных зрачках, и тусклый свет фонаря отражался в самой их глубине.
— Зачем их столько… зачем они все идут? — скорее поняла, чем услышала она, теперь он уже совершенно не сопротивлялся ее воле и послушно поднимался по закопченной старой лестнице деревянного дома.
Вверху, под потолком, в пролете второго этажа, тускло горела пыльная лампочка, забранная в мелкую металлическую сетку. Щелкнул замок, он тяжело шагнул за нею через порог.
— Вы же до костей продрогли… сейчас… сейчас… приготовлю чаю… Господи… скорей бы кончилось это безумие… Ну вот так… сюда, на диван. Я включу сейчас рефлектор… Сейчас вы согреетесь…
Его знобило, с горячим ознобом стыда за свою беспомощность он прислонился к спинке кожаного дивана, послушно разрешил набросить себе на плечи старенький плед… Вспыхнувший свет на мгновение ослепил его, она прикрыла лампу какой-то косынкой, и мягкий полумрак окутал его, и опять кругом все исчезло и они остались совершенно одни. Ему вдруг показалось, что это Аленка рядом с ним; мучительно ясно представилось ее лицо и тело; он потряс головой, наваждение не проходило.
— Отпусти себя, — тихо сказала женщина, сумеречно и влажно жили своей жизнью глаза, и он все больше подпадал под их притягательную власть. Она была рядом и в то же время ему не мешала и окружала его со всех сторон. От нее исходила какая-то тишина, тишина и мягкий, ровный покой. Боже мой, как он устал и как долго ему не хватало этого покоя и тишины… Вырвать, надо давно вырвать мучительную, доводящую его до исступления боль об Аленке, сидевшую в нем постоянной саднящей занозой, вырвать решительно, не оглядываясь, навсегда.
За несколько секунд тишины с него словно сползла еще одна шкура, она слезала клочьями, и он передернул плечами от невыносимого, пронизывающего озноба; ему показалось, что он никогда не согреется, что всю жизнь он провел на сквозящем ветру, что только-только он шагнул под прикрытие, в этот мягкий спасительный покой и полумрак, и все прошедшее куда-то отодвинулось, исчезло; не существовало больше и настоящего, оно тоже исчезло, растворилось в желании переступить за последнюю черту.
— Спасибо тебе… Как мне найти тебя потом?
— Я сама тебя найду. Ни о чем не думай. Когда нужно будет, найду…
— Спасибо тебе, — еще раз повторил он, не решаясь хотя бы даже коснуться ее; в один единый час, не ставя никаких условий, ни о чем не спрашивая и ничего не требуя, она дала ему все то, что могла дать жизнь: передышку, исцеление, надежду. Не отрываясь, точно стараясь запомнить, она глядела на него, и он понял, что она, эта женщина, на мгновение встретившаяся ему на пути, кто бы она ни была, права, права и необходима, как сама жизнь. Она и была сама жизнь, и незачем было спрашивать ее имени, у нее никогда не было имени и не могло быть никакого имени.
Уже через день он не мог ясно вспомнить ни лица ее, ни глаз, ни голоса, но он помнил ее всю, помнил то, что в эту ночь с ним случилось как бы какое-то обновление. И еще он помнил, что в людском потопе, разливавшемся в ту ночь по Москве, женщина была.
20
Отгуляли последние мартовские метели, и уже в середине месяца в Соловьином логу начала светить верба. Снега тяжелели, оседали, в солнечные дни пригорки, холмы сияли голубоватым, с еле уловимой прозеленью, блеском, в оврагах и низинных местах уже начинали жить вешние воды. В тихие лунные ночи подмораживало, и журчание подснежных ручейков, звонкое, веселое, оживляло чуткую тишину. В полях появились первые проталины, на лесных полянах снег тоже оседал, брался водой; весна шла дружно, по всем приметам было видно, что большое половодье хлынет в одночасье, и старики, выходя в полдень погреться у завалинок, потолковать о житье-бытье, нюхали воздух, поглядывали на отсвечивающие первой дымной зеленью вершины ракит, предсказывали урожайное лето.
В одном из самых глухих распадков Соловьиного лога, в войну еще больше одичавшего, густо заросшего дубовым кустарником, уцелело несколько старых, трехсотлетних дубов — одиноких и гордых свидетельств былой мощи ушедших навсегда лесов. Дубы росли по склонам лога, укрепляя его, ссыпая на землю в урожайные годы желуди, в половодье их разносило на многие десятки верст, прорастали они и тут же, под отеческим кровом, и весь распадок был забит низкорослой чащей дубняка, невообразимо причудливо изогнутого, переплетенного в ожесточенной, безжалостной битве за свет, за каждую пядь почвы. В грибные годы здесь родили поддубники — приземистые, с темно-бурыми шляпками, с желтоватой изнанкой, на срезах и сломах они быстро, на глазах, темнели, но гриб этот был съедобный, и ребятишки охотно брали его.
В весну сорок первого половодьем выбило под одним из боковых корней старого дуба довольно просторное углубление, и уже на следующий год, расширив его, в Соловьином логу поселилась волчья семья, перекочевавшая сюда откуда-то из слепненских лесов, и вот уже больше десяти лет почти каждую весну в логове появлялись слепые, беспомощные щенята; мать-волчица тщательно вылизывала их горячим шершавым языком, они росли, играли, затем, в свое время, родители уводили их в леса, и там, пройдя последнюю ступень науки борьбы за жизнь, выводок рассеивался, образовывались новые пары, отыскивали для себя еще не занятые места обитания, гибли в облавах, а то и в ожесточенных схватках друг с другом за право на любовь и продолжение рода.
В войну и в первые послевоенные, годы, за исключением осени и лета сорок шестого, волчьему семейству в Соловьином логу жилось недурно, корма хватало, но последнее время волчицу, небольшую, матерую, начинавшуюся уже стареть, всякий раз охватывало беспокойство; деятельность людей все ближе и ближе подбиралась к логову, постепенно редели, исчезали поднявшиеся было в войну березовые перелески в полях, увеличивалось число охотников, и уже не один из них пытался отыскать волчье логово, потому что нет-нет да и натыкался на характерные ровные волчьи следы или на крупного, широколобого самца с тускневшей слегка спиной; зверь был хитер и опытен, но в первые два-три месяца после появления щенков ему приходилось трудновато, и порой зазевавшиеся собаки бесследно исчезали и из самих Густищ. Голод и безвыходное положение заглушали даже древний инстинкт — не трогать добычу ближе семи — десяти верст вокруг логова. И волчица всякий раз это каким-то образом чувствовала, хотя пища и доставлялась в логово в виде отрыжки; дольше обычного обнюхивала она в такие моменты пищу, не сразу принимала ее, а подчас у нее вырывалось жалобное ворчание и шерсть на загривке дыбилась. Волк, лежа в стороне, обычно положив лапы на широкий горб вымытого из земли когда-то корня и чутко прислушиваясь к малейшему постороннему звуку или шороху, даже засыпая, улавливал это особое ворчание волчицы и очередной раз обязательно уходил за добычей дальше обычного, иногда и за пятнадцать верст, и возвращался уже засветло; когда он серой бесшумной тенью появлялся у логова; встречавшая его волчица приподнимала голову, и самый кончик ее толстого хвоста слегка вздрагивал.
И в эту весну, в самом начале марта, в логове в Соловьином логу появились три крупных и слепых щенка, и волку в поисках пищи приходилось уходить все дальше, но первое время, пока еще держались ночные морозцы и не рухнул окончательно снежный наст, волк промышлял вполне успешно, ничего не трогая вблизи Соловьиного лога, хотя знал и про двух лисиц, живущих в соседнем перелеске, и про стадо диких кабанов, вышедших к весне из глубин слепненских лесов на опушку и вот уже в течение недели упорно пахавших там снег и подбиравших желуди. Встречались волку и свежие следы лосей, но он и возле них не задерживался, тем более что в соседнем колхозе случился падеж свиней и их вывозили в лесной овраг неподалеку и сбрасывали там прямо в снег; это была старая свалка, трупы животных прикидывали, лишь когда начинала отходить земля. Волк теперь регулярно появлялся в овраге сразу после полуночи, и его появление всякий раз вспугивало полубродячих собак; поджав хвосты, они молчаливо и поспешно уходили ближе к деревне, а волк, отыскав тушу посвежее, разрывал у нее внутренности, не спеша, до отвала набивал брюхо и к рассвету отяжелевший, по-прежнему легкой рысцой уходил к логову.
Захар эту весну встретил душевно еще более окрепшим; зима для него прошла относительно спокойно, он потихоньку возился по хозяйству дома, Вася ходил в школу, во второй класс; за зиму Захар, сговорив мужиков примерно своего возраста — Фому Куделина, Володьку Рыжего — и еще несколько человек помоложе, организовал своеобразную артель, срубившую трем солдатским вдовам, Прасковье Аптиповой, Стешке Бобок и Василине Елкиной, еще жившим в мазанках, небольшие срубы; платы, кроме традиционного магарыча раза четыре в месяц по вечерам после окончания работы, никакой не брали, и теперь, проходя мимо белевших срубов, уже обстропиленных и обрешеченных, Захар всякий раз довольно поглядывал в их сторону и посмеивался, вспоминая досаду и изумление Фомы Куделина, потребовавшего на третий день после начала работы у Прасковьи Антиповой аванс, якобы уже полученный Захаром у хозяйки. Захар поглядел на него, собрал всех в кружок, рассказал о смерти Харитона Антипова в концлагере, не говоря больше ни слова, взял топор и принялся за дело, а Фома Куделин озадаченно повертелся вокруг него, затем, вызывающе выставив вперед левую ногу в толстом подшитом валенке, потопал ею, в то же время поплевывая на большой палец левой руки и пробуя им острие топора. Захар равнодушно, словно и не замечая Фомы Куделина и его настроения, продолжал выбирать паз в матице.
— Значит, такая природа, — сказал Фома достаточно громко. — Выходит по твоему рассказу, Захар Тарасыч, должон я работать бесплатно, раз Харитон Антипов сгиб. А если я, к примеру, возьми и не вернись, моей бабе стал бы кто задарма помогать? У меня раз почти на самой голове мина грохнула, как вспомню про нее, гадину, левая ноздря начинает дергаться… Во! во! гляди! гляди! — обрадовался Фома, осторожно указывая пальцем на свой внушительный нос — Ей-бо, пошла вперебор! Гляди, паря, природа!
Фому обступили, Захар тоже распрямился, с интересом приглядываясь к Фоме, к его носу, левая ноздря которого стала ежиться, подрагивать, с каким-то беспорядочным трепетом подтягиваться вверх, отчего все лицо у Фомы приняло совершенно зверское выражение, один глаз, опять-таки левый, округлился и застыл, словно готовый вот-вот выстрелить сам собою в Захара, а в другом, жалко моргавшем, показалась слеза.
— Во, природа! — изрек Фома, донельзя довольный произведенным впечатлением, потому что об этой его особенности никто, кроме Нюрки, до сих пор не знал и проявлялась она действительно крайне редко, всего несколько раз после войны, да и то в самые невероятные моменты. Tак, например, после рождения тройни у дочери или во время спасения козы и снятия ее с колеса на шесте, и теперь, по сути дела, Фома открывался всенародно, и Володька Рыжий долго моргал, дивясь. На самого Захара это открытие не произвело большого впечатления, он хитро глянул раз, другой, дождался, когда нос у Фомы успокоится, и спросил:
— Тебе сколько лет, Фома?
— А то ты не знаешь. — Фома крепко потер левую половину лица ладонью. — Я всего на год тебя старше. У меня Митрий за два года до твоего Ивана родился… Постой, а ты по какому делу крючок за мозгу закидываешь?
Захар с маху вонзил топор в бревно, отряхнул телогрейку от опилок, хитровато прищурился.
— Ладно, что тебе говорить. Иди, Фома. Ты этого барыша все равно не поймешь. Иди.
— Не-ет, Захар Тарасыч! — окончательно уперся Фома. — Ты нам разъясни делом, чего это мы недопонимаем. Мы народ темный, всю жизнь кругом своего кола проходили, вот ты нам и втолкуй, какой у тебя порядок в голове…
Захар покосился по сторонам, пальцем поманил Фому к себе поближе и, понизив голос, но так, чтобы и остальные слышали, с усмешкой спросил:
— Скажи, Фома, сколько еще лет ты прожить собираешься?
— Ну, коли повезет да по батькиной породе сложится, гляди, годов тридцать еще протяну, — недоуменно пожал плечами Фома. — Может, и больше. Был у доктора, курить присоветовал бросить. И пить вроде нельзя…
— Так, так, ничего нельзя, — поддакнул Захар. — Складывай руки и ложись на лавку…
— Погодь, погодь… опять виляешь, Захар Тарасыч…
— Ты ж сам, Фома, договорить не даешь, — остановил его Захар; все с тем же затаенным нежеланием в лице он подождал, словно раздумывая и теперь уже окончательно овладевая всеобщим вниманием. — Ну хорошо, вот кончатся твои три десятка, а дальше-то как?
— Потеха, ей-бо! — Фома выказал свое возмущение, дернувшись всем телом и замахав руками. — Ей-бо, как та баба, долго думала, да вошь и поймала. Обмоют, оденут, да и отнесут на погост, что ж еще-то в таком разе бывает? Природа!
— Все так, Фома… А если еще дальше? — опять слегка прищурщся Захар.
— А что ж дальше? — вытаращил глаза Фома. — Червяки разные…
— Может, и червяки, — кивнул Захар. — Ну а если такой поворот: здесь ты закрыл глаза, — Захар, слегка подняв голову, окинул взглядом небо, — а там, гляди, взял и открыл? Что тогда?
— Что ж тогда? — как зачарованный, переспросил за ним Фома.
— Открыл ты глаза, глядишь и видишь, стоит золотой стульчик, на том стульчике — судья, ну, скажем, хотя бы я, Захар Дерюгин…
— Погодь, погодь! — запротестовал Фома. — С какого резону ты там должен в судьях сидеть?
— Ну, не хочешь меня, другой кто будет, — успокоил его Захар с еле приметной усмешкой. — Спросит он тебя, почему это ты, Фома Куделин, мог один-единственный на всем свете помочь солдатке-вдове, той же Стешке Бобок с малыми детьми, да не захотел по своей жадности? Что ты ему на это скажешь?
— А правду скажу! — сердито замотал головою Фома. — Скажу, как есть на том свете, откель я явился, никто никому бесплатно и глаз закрыть не захочет, такая она, природа, поворот учудила… Как все, так и я!
— Во-во, — согласно поддакнул Захар, — Скажешь так, а судья на золотом стульчике покачает горестно головой, подумает и вздохнет. «Эх ты, Фома, Фома! — скажет. — Хотел я тебе назначить белую дорогу, да сам виноват, не помог ты в трудный час вдове Стешке Бобок с малыми детьми. Вроде и русский ты человек, а душа у тебя, как у последнего… тьфу! А потому вот тебе черная дорога, иди, приведет она тебя туда, куда надо по твоим заслугам…» Закричишь ты, Фома, станешь упираться, да ноги сами тебя понесут: ты в один бок вильнешь, в другой, а ноги знай себе чешут, да все прямо, все прямо по черной дороге, а дальше-то все теплей подошвам становится…
— Бреши, бреши, Захар, — не выдержал Фома, усиленно моргая и переминаясь с поги на ногу. — Ну, язык! ну, горазд заливать под шкуру! ну, природа! И где только таким поповским речам обучился? Сам ни одному своему слову не веришь!
— Верю я или не верю, это дело мое, — все так же спокойпо отозвался Захар. — Ступай грей брюхо на печке, в этом деле никто никому не указ.
Мужики кругом не выдержали, стали подшучивать, подзадоривать; Захар, не обращая больше внимания на наскоки Фомы, выдернул топор из бревна, деловито осмотрел долото и принялся долбить паз, за ним приступили к делу и остальные; Фома сунулся к одному, к другому, третьему, пытаясь отыскать сочувствующего, но все только посмеивались, а Володька Рыжий даже обругал его под горячую руку, и Фома, держа топор на плече, растерянно отошел в сторонку, что-то возмущенно бормоча себе под нос, нет-нет да и поглядывая в сторону Захара, но тот невозмутимо и ловко продолжал постукивать по долоту, словно никакого Фомы не было и никогда не будет на белом свете.
Не выдержав такого обидного невнимания к себе, Фома покраснел, ожесточенно плюнул под ноги и уже окончательно решил уходить, но тут Захар поднял голову, и, следя за пробегавшей по другой стороне улицы Феклушей, скользнул взглядом, не задерживаясь, словно по пустому месту, и по Фоме, и тогда с Фомой случилось что-то невероятное. Сначала он как-то по-петушиному, боком, подскочил, сорвал с плеча топор и, на глазах у затихших мужиков бросившись к дубовой колоде, над которой трудился до разговора с Захаром и которая никак ему не поддавалась, в один момент развалил ее на две половины. От этого все по-настоящему изумились, а больше всех сам Фома, выпучив глаза, он так и застыл, сам себе не веря, а когда успокоился, победно оглянулся кругом и пнул в одну из половинок колоды ногой.
— Природа! — громко сказал он под одобрительный шумок мужиков, один за другим подходивших к нему и с удивлением осматривающих то побежденную колоду, то самою Фому; подошел и Захар, молча постоял, ощупывая своими косоватыми глазами каждый сучок в горбатых дубовых плахах, и так же молча вернулся назад.
— И без чужих мозгов проживу, своих хватит! — независимо бросил ему вслед Фома и как ни в чем не бывало принялся за работу, да с той поры и пошло. Не успеет Захар выйти из дому, а Фома тут как тут; за зиму поднялись в Густищах три новеньких сруба; и только каждый раз за магарычом в субботу Фома начинал допекать Захара разговорами о том, что это еще баба надвое сказала, кому быть судьей на золотом стульце. Захар отбивался как умел, заворачивая порой такую околесицу, что и у самого глаза на лоб лезли, но сдаваться не хотел…
В пору весеннего половодья у Захара, хоть он старался и не показывать этого, стала пробиваться в душе какая-то тягость; что-нибудь делает по хозяйству и остановится ни с того ни с сего, смотрит перед собой и минуту, и две, затем, словно кто его окликнет, встряхнется, покосится по сторонам и опять за дело. А то среди ночи откроет глаза, полежит, прошлепает к порогу напиться, покурит у печки, вернется на свое место, стараясь не разбудить ни Ефросинью, ни Васю, да так и промается до зари; с первыми ее проблесками, когда село еще спит, он уже бродит по двору, чувствуя, как отпускает понемногу ночная сумятица. По всему селу начинают растапливать печи, горьковато пахнет дымком, высоко, невидимо тянут на север журавли или гуси. Таинственным, неземным зовом упадет из поднебесья журавлиный клич, и замрет сердце. Стоит Захар, долго прислушивается не то к себе, не то к прозрачному журчанию пробившеюся где-нибудь под снегом весеннего ручейка. А заря полнится, разгорается, тени размываются, блекнут. Первым во дворе появляется петух с кустистым малиновым гребнем; вынырнув, по-змеиному вытягивая голову из лаза в двери сарая, он некоторое время недоверчиво оглядывается, затем, с маху взлетев на плетень, с веселым треском бьет крыльями и голосисто оглашает тишину своим пением. Одна за другой торопливо выныривают и куры, в отсыревших яблонях поднимают несусветную возню воробьи; все светлеют и светлеют дали, набухает заря, звонче, торжественнее полыхают краски, всякий раз новые, невиданные…
В один из таких моментов Захар вернулся в сени, надернул резиновые Егоровы сапоги, пробрался огородом в поле и побрел без всякой цели наугад навстречу заре. Снега местами совсем уже не было, но земля еще не отошла, из-под сапог с прозрачным звоном брызгал утренний кружевной ледок, радостно звенели первые жаворонки, слышались хриплые крики грачей. Захар шел все дальше и дальше, жадно ощупывая загоревшимися глазами любую неровность, он словно бережно перелистывал страницы забытой любимой книги, иногда надолго останавливался и тут же торопился дальше — все было знакомое, родное и — новое.
На стыке полей и луга он наткнулся на извилистую, оплывшую линию траншеи и тут же увидел торчавшую в болотистом месте, среди моря воды, башню танка; у него на глазах с долгим тоскливым криком на ствол пушки опустилась луговая чайка с белоснежной грудью. В следующий миг по всему пространству воды, снега, земли, кустарника и леса брызнуло солнце, и все вспыхнуло, переменилось и заиграло. Глаза Захара вздрогнули, расширились; недалеко от затянутого болотом танка по широкому, приземистому кусту, переливаясь, прошло бледно-золотистое сияние, тихий свет охватил куст вербы и уже больше не гас. «А ты помнишь, Захар, как в Густищах верба-то, верба по весне светит?» — плеснулся в нем далекий голос Мани.
Он стоял на одном месте недолго; круто повернувшись, он двинулся краем луга в новом направлении, шел, разбрызгивая воду, уже не замечая ничего вокруг, и через час или чуть больше мимо бывшего хуторского подворья Фомы Куделина, до сих пор обозначавшегося высоким темным бурьяном и старыми дуплистыми ракитами, вышел к Соловьиному логу. У него перехватило дыхание. Лог был наполовину залит водой, из нее, возвышаясь по всему пространству громадными сказочными куполами, именно светили, облитые бледным пламенем, старые ивы; казалось, над всем Соловьиным логом дрожало неуловимое золотистое сияние, и Захар долго не мог оторваться от старых цветущих ив, стоял у самого края лога, словно прикованный в какой-то смутной и горькой надежде, и было ему хорошо и покойно. Где-то в золотистом сиянии ив слабо, размыто проступало лицо Мани, и все почему-то с радостно-тревожными, пристально устремленными словно в самую его душу глазами…
Стряхивая с себя оцепенение, Захар вздохнул, стал смотреть в дальний конец лога, где темнели старые дубы, а чуть поодаль редкой россыпью светлела березовая роща. В той стороне, с юга, к Соловьиному логу подступало единственное в Густищах большое черноземное поле, выдавшееся продолговатым языком со стороны степей, и Захар вспомнил, что эту землю до колхозов делили особо тщательно, учитывая каждую пядь. Он усмехнулся, снова вздохнул и тут же насторожился. Он услышал глухой шум рвущейся в лог воды, но где это происходит, со своего места не видел и потихоньку пошел вокруг лога. Взойдя на очередной пригорок, он ахнул: от одного из отрогов Соловьиного лога в прилегающее к нему поле уже ясно наметился новый овраг, вода с ревом сбегала в широкую, в несколько саженей, промоину с рваными, отвесными откосами, отваливая и унося в лог все новые и новые глыбы чернозема…
В эту ночь Захар спал совсем мало и очень беспокойно; как только он закрывал глаза, снился Соловьиный лог, до самых краев заполненный мутной водой, верхушки старых ив едва-едва поднимались над нею, и Захар наконец встал, оделся и ушел во двор курить; через несколько дней, когда весенние воды в основном схлынули с полей, он, захватив топор и лопату, опять пришел к Соловьиному логу и, внимательно осмотрев свежеразмытый овраг, принялся за дело, В соседнем отроге, заросшем поверху тополями, а понижу ивняком, он нарубил тополиных кольев, цветущего ивняку, перетащил все к свежему оврагу и, передохнув, сидя на одной из охапок, стал укреплять вершину размыва, извилисто ушедшего в поле саженей на пятьдесят. Чернозем, пригретый солнцем, жирно блестел, слегка парил, звенели жаворонки, а в сверкающем небе над Соловьиным логом в брачной игре неостановимо кружила пара аистов; увлекшись, Захар ничего не замечал, он знал, что из тополиных кольев уже через несколько дней густо пробьются свежие побеги, а в землю, скрепляя ее, уйдут первые слабые корешки, и поэтому работал с давно неведомым удовольствием, колья забивал часто, особенно в вершине оврага, и не заметил, как начало вечереть. Он придирчиво оглядел сделанное. Конечно, маловато, подумал он, если все как следует укрепить, и года не хватит, но пройдет время, и все-таки начнет подниматься здесь тополиная рощица, и это здорово… Никто не будет знать, чьих это рук дело, а она будет себе тянуться к солнцу. Лет через десять, уже совсем стариком, придет он сюда, посидит в тени, ну и хорошо. Вот так же весной ивы расцветут, травка полезет… что ж, каждому в этом мире свое.
Захар бросил последний взгляд на густо торчавшие из земли тополиные колья, немного стыдясь какой-то своей некстати подступившей чувствительности, и, больше не оглядываясь, прямиком по полю направился к невидимым из-за возвышенности Густищам, но на другой же день не выдержал и, прихватив с собой Васю, опять пришел к Соловьиному логу; Вася по его совету захватил большой, литров на пять, алюминиевый бидон. Ефросинья посмеялась над его чудачеством, махнула рукой, когда оп сказал ей, что сходит с Васей (благо было воскресенье и Васе не нужно было идти в школу) за первым березовым соком, как известно, самым сладким и целительным.
Пристроив вместе с Васей у одной из старых берез бидон и дождавшись, когда в него побежит по желобку с колышка непрерывная прозрачная струйка сока, Захар вернулся к свежеразмытому оврагу и опять принялся за дело. Вася, поздоровевший за последний год, сильно прибавивший в росте, после скупого объяснения Захара с заблестевшими глазами принялся ему помогать; ближе к обеду солнце сильно пригрело и Захар стащил с себя рубаху, сел на охапку ивняка, подставил потную грудь легкому ветерку. Вася тоже хотел раздеться, но Захар остановил его, сказав, что ему еще рановато; Вася обиделся, но ненадолго, запрокинув голову, он стал следить за кружившими в небе аистами.
— Ну, Захар Тарасыч, мое вам почтеньице, — раздался в это время за спиной у Захара чей-то голос, заставивший его даже вздрогнуть. — Вот ты, значится, где… природа!
Точно вынырнувший из земли леший, Фома Куделин, неслышно подобравшись, стоял с топором за поясом и, хитровато усмехаясь, как-то в одно и то же время следил и за лицом Захара, откровенно недовольным, и за длинными рядами забитых в землю тополиных кольев в вершине и вдоль одного из склонов оврага, обрывающегося широченной черной пастью в Соловьиный лог.
— Здорово, Фома, черт тебя носит, — буркнул Захар. — Чего ты здесь бродишь?
— Так чего, чего! — неопределенно отозвался Фома. — Природа… Гляжу, люди что-то шныряют, шныряют за село… как-то и самому не терпится… А оно вон что, значится, — указал Фома подбородком на колья. — Дюже любопытно…
— Что тут любопытного? — нахмурился Захар. — Видишь, поле-то разворотило… Поглядел-поглядел, жалко стало…
— А может, того, — задрал Фома голову и тоже, как и Вася, понаблюдал за аистами, стремительными темными точками чертившими голубизну высокого неба, — может, того… золотой стульчик, а, сосед?
— Ишь ты, уразумел! — изумился Захар, но тут же притушил в глазах веселый огонек, — Может, и того, и сего, и по-всякому, Фома Алексеевич…
Устроившись рядом с Захаром, Фома скрутил толстую цигарку, с удовольствием задымил, нежась на солнышке.
— Неудобный ты человек, Захар, — сказал он немного погодя. — У тебя внутрях вроде какая приворожка сидит… природа! Отчего это так, разобъясни ты мне? Вот нынче, думаю, зять звал сараюшку поросёнку подладить. Приду, говорю. А у самого гвоздь в мозге… Ну куда это он, думаю, второй день в поле шастает, а? Какая такая у него там открылась оказия? Лежу ночью, а в груди точит… природа, а? Ладно, Кешка, зять, думаю, подождет, дай, думаю, вслед ва Захаром пронырну. А тут вон каковское дело, оказывается… Ну что ты на это скажешь? — Фома полез к себе всей пятерней в затылок. — Зять на меня теперь, гляди, надуется, вечером литровку обещался выставить.
Покосившись на огорченного Фому, Захар не выдержал, засмеялся.
— Я тебя не держу, успеешь к зятю, через час в Густищах будешь. Иди, Фома…
— Как же, иди, — возразил Фома. — А ты потом опять ковырнешь, в кишках заноет… природа, — вздохнул Фома. — Зловредный ты человек все-таки, Захар. А-а, что зря говорить, природа! Командуй, с чего начинать?
Захар еще посмеялся, хлопнул его по плечу и послал готовить в соседний отрог новые колья, и они проработали вдвоем до вечера, но на том их одиночество и кончилось. Добравшись до Густищ, Фома тут же, на конюшне, сообщил, как они с Захаром спасают землю за Соловьиным логом, и назавтра с утра пораньше у свежеразмытого оврага оказался древний старик Фаддей, всю зиму пролежавший на печи, затем к обеду ближе показался Володька Рыжий, а там и пошло. После занятий в школе с шумом и гамом посыпалась ребятня постарше, и Фома только крякал от удовольствия да потирал руки; Захара совсем оттеснили от работы, Фома стал под конец на всех покрикивать и распоряжаться; школьники рубили и таскали ивняк, забивали колья, старики, возбужденные общей суматохой, ловко оплетали обрывистые склоны оврага лозой; другая часть ребят высаживала вдоль склонов березки и дубки.
Под вечер Захар совсем отошел в сторонку и наблюдал за работой издали; ему было грустно и хорошо.
— Батя, батя! — подбежал к нему Вася с полным бидоном березового сока. — Гляди, опять до краев!
Захар взглянул в сияющие глаза мальчонки, и его рука, помедлив, опустилась на вихрастый затылок.
— Молодец… сынок, — похвалил Захар, как-то неожиданно для себя впервые после встречи и разговора с Макашиным называя этого мальчишку сыном и чувствуя от этого трудный, мгновенный жар в груди. Васе тоже словно передалось состояние Захара, у него стало медленно гаснуть лицо, и в глазах пробилось нечто боязливое, далекое, темное, но он не опустил глаз, глядел все так же открыто, и только от напряжения взгляд у него словно подернулся сухим туманом.
— А ну-ка, дай попробовать, — заторопился Захар и, подхватив бидон, сделал несколько крупных, жадных глотков. — Ух, хорошо… спасибо, Васек. Теперь беги, пои работничков, — кивнул он в сторону оврага, сплошь обсыпанного людьми. — Гляди, как трудятся… жарко. Беги, беги!
Вася, радостно улыбаясь, схватил бидон и бросился к оврагу, а Захар медленно побрел вдоль лога в самый дальний его конец и скоро оказался в густых осиновых зарослях, продрался сквозь них и вышел к старым дубам. Вечерело; голоса людей отдалились, почти не слышались больше. Он прошел еще дальше, к дубовому мелколесью, и сел на подвернувшуюся старую валежину. Синие, прохладные сумерки охватывали землю; какой-то шорох заставил Захара повернуть голову. Метрах в пяти от него, словно каменное изваяние, стоял старый, матерый волк с задушенным зайцем в пасти; задние длинные ноги мертвого зверька слегка раскачивались.
Несколько секунд человек и волк глядели друг на друга прямо в глаза — жаркий, мерцающий взгляд зверя и пытливый, настороженный человека встретились в поединке, и у волка медленно приподнялась на загривке шерсть.
— Ладно, не трусь, серый, я тебя не выдам, — негромко сказал Захар, и при первых звуках его голоса волк одним бесшумным прыжком исчез в дубовых зарослях.
21
Растопыривая ручонки, с восторженно сияющими глазами Ксеня настойчиво преследовала яркую, желтовато-малиновую бабочку. Как диковинный живой цветок, бабочка перепархивала с места на место, и девочка, пока бабочка летела, затаив дыхание, замерев, шептала:
— Бабочка, милая, сядь, сядь, посиди, на цветочек погляди… Бабочка, милая… Понюхай цветочек, понюхай…
Трепеща жарко вспыхивающими под солнцем крыльями, бабочка временами словно падала вниз на приглянувшийся ей цветок, и Ксеня с потешно-страдающим лицом начинала осторожно подкрадываться к ней, выставив вперед ручонки и сложив ладошки лодочкой, чтобы прикрыть ими увертливую бабочку.
— Бабочка, милая… бабочка, милая, — шептала она, едва сдерживаясь от восторженного визга, так и рвущегося из нее, когда бабочка почти из-под самых ладошек вспархивала, этот бурный визг прорывался, сверлил воздух, заставляя испуганно оглядываться Тимофеевну, лепившую за большим столом пельмени; Ксеня негодующе топала ногами.
— Ба! Ба! Опять она улетела!
Отрываясь от своих дел, Тимофеевна ласково увещевала девочку, шаловливую, резвую, с непокрытой шелковистой головой.
— Ксенюшка, ох, дуреха, — качала старуха головой. — На что она тебе сдалась? Тоже жить хочет, поймаешь ты ее, замучаешь, а она знает, вот и не дается. Кто ж мучительства себе хочет? Разве какой страшный человек… деться-то ему больше некуда, такому разве как на тот свет.
Ксеня, подойдя к ней ближе, внимательно слушала, исподлобья поглядывая на большой живот няни, обтянутый красивым, в цветочках, фартуком.
— Иди, иди, Ксенюшка, шапчонку-то надень, а то солнце напечет, вон оно как кусается сегодня…
— Не хочу шапку, — заупрямилась Ксепя, — Хочу бабочку! Ты, няня, плохая!
— Ой, — изумилась Тимофеевна, — это где ты такого нахваталась? Ах ты бесстыдница! А ну, поди сюда, вот я тебе сейчас! — Тимофеевна грузно двинулась к девочке, но та, радостно взвизгнув, стремительно сорвалась с места и через мгновение исчезла в густых кустах белой махровой сирени, снизу доверху покрытой громадными соцветиями (над ними стоял непрерывный гул пчел, шмелей, всевозможных цветочных мух и бабочек), и Ксеня, на мгновение встревожив весь этот многочисленный мир, тряхнула кусты и скрылась среди них, а Тимофеевна с улыбкой вернулась к своим делам. Затаившись в прохладном полумраке, Ксеня притихла, ее внимание привлек черный продолговатый жук с большими ветвистыми рогами, упрямо пробиравшийся куда-то по прошлогодним листьям. Глаза девочки округлились, такого жука она еще не видела. Спинка у него была в частых продольных желобках, ноги крючковатые, мохнатые, сильно цеплявшиеся за листья. Осторожно, затаив дыхание, Ксеня притронулась пальчиком к блестящей спинке жука, и он тотчас угрожающе поднял рога, зашевелил ими. Ксеня в испуге отдернула руку и ойкнула. Жук медленно пополз дальше, девочка за ним, но скоро его медленное, однообразное движение надоело ей и она палочкой перевернула жука на спину, внимательно разглядела его гладкое, с розоватыми размывами брюшко и бессильно шевелящиеся сучковатые лапки. Ей стало жалко жука, и она, осторожно поддев палочкой, опять опрокинула его на лапки и дала спокойно заползти под молодой куст лопухов.
Влекущий своим таинством неведомый мир открывался ей в зарослях старого сада, и даже неровные солнечные пятна, прорывавшиеся сквозь шевелящуюся зелень и достигшие земли, были живыми, все время менялись, и от их светоносной переменчивой игры Ксене стало весело. Она забыла о бабочке, о жуке и стала очерчивать палочкой на земле солнечные пятна, и оттого, что они все время смещались и не давались, она сердилась и, упрямо сдвинув брови, продолжала свое. Она как раз обводила большое, рваное, трепещущее желтовато-радужное пятно, когда оно вдруг исчезло. Ксеня даже растерялась. Она заметила, что все солнечные пятна на земле исчезли, вышла из серени на открытое место и увидела, что на солнце наполз край большой клубящейся тучи.
— Злая, злая, злая! — сказала девочка и присела; черную клубящуюся тучу рассекла длинная, извилистая трещина, и туча вначале глухо заворчала и затем просыпалась на землю оглушительно звонким треском.
— Ксеня! Ксеня! — тревожно позвала от дома Тимофеевна. — Сейчас же ступай сюда, гроза будет, Ксеня! Ой, господи, что мне с этой непоседой делать?
— Я здесь, няня, я сейчас, — отозвалась Ксеня. — Я здесь, рядом.
— Вижу, вижу, иди в дом.
— Я только погляжу немножко, ну, няня, ну, милая, ну, можно? — просила Ксеня, завороженно наблюдая за тучей, но в это время раздался такой оглушительно-трескучий и долгий удар грома, что Ксеня опрометью метнулась на крыльцо, затем на веранду, прижалась к Тимофеевне. — Ой, боюсь, няня! — сказала она шепотом.
— Боженька гневается. — Тимофеевна ласково прижала к себе голову девочки и мелко перекрестилась. — Ты не бойся, Ксенюшка, ты дитя невинное, безгрешное, таких его гнев не касается…
— Няня, а кто это — боженька? — спросила Ксеня, поднимая на Тимофеевну темные, как спелая смородина, брюхановские глаза. — Отчего он такой сердитый?
— Господи, помилуй, — опять испуганно перекрестилась Тимофеевна. — Ты что это, придумщица! Это всего-навсего гром гремит, а боженька, он еще выше…
— Еще выше? — изумилась Ксеня, начиная от волнения перед необъяснимыми вещами покусывать ногти. — Ой… а как это — еще выше?
— Да помолчи ты, помолчи, говоруха, — попыталась остановить ее Тимофеевна. — Никто этого не знает, выше, значит, где небо кончается, и все тут.
— Няня, глянь, опять солнышко, — обрадовалась Ксепя.
— И слава богу, — довольно отозвалась Тимофеевна. — Грозу-то стороной проносит. Позавчера в ночь дождик был, земля сырая, хватит.
Ксеня спрыгнула с крыльца и вновь исчезла в глубине сада и скоро была уже в самом дальнем, глухом его углу, перед густыми зарослями шиповника. Сюда приходить одна она побаивалась, но это место невольно притягивало девочку к себе своей таинственностью и тишиной. Колючий веселый шиповник тоже был густо усеян розовато-бледными круглыми цветами. Ксене показалось, что со всех сторон на нее кто-то смотрит большими волшебными глазами. Гроза рокотала где-то уже вдали, и начавшийся было ветер стих. Густой и в то же время призрачно-неясный аромат цветения наполнял воздух.
Ксеня ползком проползла под сомкнувшимися вверху, давно не чищенными кустами шиповника, внимательно осматриваясь, долго куда-то ползла, поворачивая из стороны в сторону, и наконец уткнулась в плотный, тяжелый забор. На этом ее знакомство с садом, очевидно, и закончилось бы на этот день, но, выбираясь из зарослей шиповника, она, уже вся исцарапанная, готовая зареветь от непонятной обиды, выползая из-под цепких, колючих кустов, нос с носом столкнулась с большим колючим зверем с острой мордочкой и тотчас узнала в нем ежа, хотя до этого, кроме как на картинках, никогда его не видела. Но она его узнала и онемела от восхищения, потому что ежик был совсем живой и, смешно принюхиваясь, дергал своим острым черным носиком.
— Ежик, ежичек, — прошептала Ксеня, — у нас молочко есть… Хочешь молочка? Пойдем со мной… Пойдем… Ты такой хороший, красивый…
Пока она говорила, еж все так же настороженно принюхивался, поблескивая из-под выставленных на всякий случай колючек темными, блестящими бусинками глаз, но стоило Ксене шевельнуться, как он недовольно хоркнул, мгновенно свернулся клубком, и сколько Ксеня его ни уговаривала, так и лежал колючим шаром, не шевелясь. Ксеня подумала, подумала, осторожно потрогала его ладошкой, отдернула руку, было очень колко. Тогда она присела перед ним на колени, наклонилась и стала подсовывать под него подол платьица; скоро ежик тяжелым хоркающим клубком перекатился к ней в подол, и Ксеня, едва дыша, пошла к дому и, присев перед Тимофеевпой, торжествующе освободила свою добычу. Ежик, все так же свернувшись клубком, остался лежать у ног Тимофеевны, а та от растерянности всплеснула руками.
— Что за ребенок! Да где ты его откопала? Да ты посмотри на себя, вся в царапинах…
— Няня, дай ему молочка, — попросила Ксеня, присев рядом с ежиком. — Он молочка хочет…
— Молока? А ты откуда знаешь?..
— Мама книжку читала. — Ксеня не отрывала глаз от ежика.
— Ну, раз в книжке… — Тимофеевна вздохнула, принесла молока в блюдечке, поставила его рядом с ежом. — А теперь давай от него отойдем, — сказала она тихо, — он и развернется, может.
— Он же нас не видит, — запротестовала Ксеня.
— Зато слышит, — сказала Тимофеевна и тихонько отвела девочку в сторону; обе долго были заняты ежом, Тимофеевне едва удалось Ксеню уговорить отпустить его, сказав, что ежик тоже мама и ее ждут голодные маленькие ежата, а если их мама не придет, то они помрут с голоду. У Ксени сделались большие, неподвижные глаза, и она до самого обеда была необычно молчаливой, легла отдыхать послушно и, едва попрощавшись с Тимофеевной, повернулась на другой бок и закрыла глаза.
— Ну, поспи, поспи, Ксепюшка, — сказала Тимофеевна и, сделав необходимые дела, тоже решила немного полежать. Прибрала волосы, задернула от солнца занавески на окнах, шлепая мягкими войлочными туфлями, еще раз прошла в комнату к девочке, прислушалась и вернулась к себе, оставив, как всегда, дверь открытой. Брюханов, как обещал, к обеду не приехал, вспомнила она, уже засыпая, и тотчас испуганно подхватилась и села, ворочая тяжелой головой, Сердце неровно билось и ныло. Нащупав ногами туфли, Тимофеевна неслышно прокралась в комнату Ксени и остановилась у кровати девочки. Натянув на голову одеяло, чтобы ее не было слышно, свернувшись под ним маленьким клубочком, Ксеня, захлебываясь, по-щенячьи тоненько плакала. Сердце у Тимофеевны подскочило к самому горлу и глухо оборвалось.
— Ксеня, Ксеня… — шепотом, превозмогая себя, позвала она, но девочка не отозвалась, хотя плач и прекратился.
— Ксеня, Ксеня, — опять тихо позвала Тимофеевна и осторожно приподняла край одеяла. Она увидела крепко зажмуренные глаза, дрожавшие от напряжения ресницы, размазанные по щекам слезы.
— Да ты же не спишь, Ксенюшка, милая моя ягодка? — растерянно сказала Тимофеевна. — За что же ты со мной-то так? В чем я-то перед тобой виноватая? — Тимофеевна всхлипнула, готовая от жалости в свою очередь разреветься.
Ксеня в этот момент открыла глаза и по-взрослому пристально посмотрела на Тимофеевну.
— Господи помилуй, — перекрестила ее с невольным страхом Тимофеевна. — Ты чего это так смотришь?
— Сейчас маму видела, — сказала Ксеня тихо и спокойно и замолчала.
— Как, детка, во сне, что ль, пригрезилось-то?
— Не знаю… Поглядела в окно, а она стоит. — Ксеня моргнула. — Я испугалась — и в постель… А потом…
— Ну а потом? — со страхом переспросила Тимофеевна, устав ждать.
— А потом? Потом я глянула… никого нет. Но она была и опять ушла… Я плакать стала… Няня, с тобой хочу… боюсь… ой, боюсь… страшно…
— Господи, детка, да я… милая ты моя… Ничего ты и не видела, так… во сне привиделось… — бессвязно бормотала Тимофеевна, подхватывая сильными еще руками девочку из кроватки и прижимая ее к себе. — Да ты что, милая? Во сне так бывает, ты не бойся… и мама к тебе придет… ушла, потом возьмет и придет… всегда так бывает, если ушел кто, обязательно назад вернется… Придет, придет… ты только спи… спи, родная моя, спи…
Тимофеевна прошлепала толстыми ногами к своей постели, осторожно опустила девочку, пристроилась рядом.
— Ты спи, спи, — говорила она шепотом, слегка, еле слышно поглаживая Ксеню по шелковистой головке. — Закрой глазки и спи себе… Поспишь немножко… А мама, она уже идет, спешит к тебе, ой, как спешит… Ты только спи… спи, родная моя, горькая, спи…
— Идет? — уже в полусне спросила девочка.
— Идет, идет, — заверила ее Тимофеевна. — Еще как… Прямо как по ветру летит… распустила все перышки, все крылышки, чтоб легче было, и летит… знай себе летит…
Она поспешно зажала рот себе ладонью, потому что не могла больше говорить. Такой ясный, такой беспощадный свет прихлынул ей в душу, что она задохнулась и затихла; эту теплившуюся возле нее жизнь можно было искалечить одним лишним дуновением, одним неловким, неосторожным, обидным словом. И единственной твердью в этой неравной борьбе была она, неграмотная старуха, а все остальные были заняты своими, на их взгляд, высокими и необходимыми делами, хотя самое необходимое было вот здесь, с ней рядом, и это она знала.
«Эх, чтоб вас…» — выругалась мысленно Тимофеевна, но тут же испуганно вжалась головой в подушку; густой майский полдень в ответ вновь громыхнул накатывающейся издалека грозой, и Тимофеевна, томимая каким-то предчувствием, осторожно, чтобы не потревожить задремавшую, кажется, девочку, встала и вышла. Яркий солнечный свет ударил ей в глаза, в саду, омытом недавним дождем, еще не просохло, солнце, отражаясь в повисших на листьях каплях, дробилось, играло по всему саду; Тимофеевна присмотрелась, ахнула; яркая, многоцветная радуга перечеркивала небо широкой полосой, а с запада опять росла, бухла грозовая туча, и Тимофеевна слышала ее веселый отдаленный грохот. «Красота-то, красота какая дивная, — с радостным теснением в груди подумала Тимофеевна, забыв обо всем на свете. — Вот так бы взглянуть еще раз напоследок… и лучше ничего и не надо…»
Почувствовав какое-то движение воздуха, Тимофеевна быстро оглянулась и увидела, что дверь из комнаты на террасу распахнута и Ксеня в одних трусишках, с нетерпеливо-радостным выражением лица стоит на пороге, сжав кулачки и изо всех сил прижимая их к груди. Тимофеевна потом долго не могла забыть недетское, поразившее ее выражение лица девочки; в первую минуту Тимофеевна не нашлась что сказать и боязливо присела перед девочкой.
— Ты, Ксенюшка, спать не хочешь? — спросила опа, чувствуя непривычную сухость во рту.
— Мама пришла, — повторила девочка по-взрослому твердо и тихо, словно боялась, что ее услышит кто-то посторонний, добавила: — Я ее видела…
— Горе ты мое, Ксенюшка… да я ж тебе говорила…
Ксеня прошла мимо Тимофеевны на крыльцо; Тимофеевна заторопилась следом.
— Ну, пойдем, пойдем, — бормотала опа. — Сама увидишь, никого тут нет, а мама на работе… а вот как кончит она лечить таких старух, как я… вот тогда и приедет…
Они пошли вокруг дома, и едва Тимофеевна повернула за угол, ноги у нее подломились и она схватилась за степу, чтобы удержаться. «Батюшки, святые угодники», — прошептала Тимофеевна, пе отрываясь от Аленки, сидевшей на скамье под кустом белой сирени. Но Аленка ничего, кроме дочери, не видела, она даже не могла встать, и Ксеня с каким-то недоумением и неверием тоже смотрела на нее сумрачными брюхановскими глазами, и у самой Аленки было непривычно серое, погасшее лицо.
— Ксеня… Ксеня… — неслышно шевельнула она губами, и этого было достаточно, чтобы рухнул последний барьер.
С отчаянно-пронзительным криком: «Мамочка! Мамочка!» — Ксеня бросилась к ней, и Аленка схватила ее на руки и, вся дрожа, прижала, притиснула к себе, жадно целуя в голову, узнавая единственно родной, незабываемый запах волос дочери.
— Мама! мама! мамочка! — бессвязно твердила Ксеня, крепко обхватив ее шею ручонками, — Не плачь! не плачь! мамочка, не плачь! — просила она. — У нас ежик в саду есть… я тебе покажу, я поймаю… мамочка…
Как всегда в таких случаях, Тимофеевна бестолково топталась рядом, что-то невпопад говорила, наконец успокоенпо утерла глаза концом платка.
— Вот и хорошо, вот и ладно, Тихон Иваныч обещался подъехать к обеду, я и пельменей наделала, все опять вместо будем…
Сказала и осеклась, даже испуганно прихватила рот ладонью, но слово уже вылетело. Аленка, еще раз поцеловав дочь, усадила ее рядом с собой, достала из сумки рыжего плюшевого зайца.
— Это тебе, Ксеня…
— Ой, а у меня уже есть один… большой зайка! А этого я с ним вместе посажу, им скучно не будет, — сказала Ксеня и с детской непосредственностью и порывистостью умчалась.
— Прости Тимофеевна. — Аленка с какой-то невнятной неестественной улыбкой подняла голову. — Подвела я тебя… не могла я больше… Ты как-нибудь отвлеки девочку, пожалуйста, я уйду… Вот, удержаться не смогла, хоть увидеть ее на минуту… Ты что-нибудь придумай…
— Куда же это ты пойдешь? — грубовато оборвала ее пришедшая в себя Тимофеевна. — От собственного ребенка, а?
— Тимофеевна, ты же знаешь, я не могу, чтобы меня застал здесь Тихон…
— Не могу! не могу! — все решительнее наступала на нее Тимофеевна. — Мать ради своего ребенка все может. Это все у вас от учености. Гордость друг перед другом показываете, а жизни нет.
— Тише, Тимофеевна! А вдруг он сейчас придет?
— Ну, так что ж? — неодобрительно нахмурилась Тимофеевна. — Пусть приедет! Не он же рожал, ты! Он мужик, ему что! А ты мать, пусть он боится. Видано ли дело, ребенок при живой матери с отцом сирота. Жить надо по правде, вот что я тебе скажу, хочешь — сердись, хочешь — нет… — начала было Тимофеевна, но в это время из-за угла стремительно вырвалась Ксеня, волоча в каждой руке по плюшевому зайцу.
— Мама! Мамочка! Я тебя познакомлю! — закричала она еще издали. — Это Белый Хвостик, а этого мы назовем…
Поднявшись, Аленка быстро пошла навстречу дочери; Тимофеевна, переживая прерванный разговор, неодобрительно поджала губы.
Ветер прошел по саду, гроза, совершив свой круг, откатывалась все дальше, еще и еще раз смывая на своем пути и след зверя, и след человека. Так было нужно, чтобы каждому живому творению достался незанятый простор.
И Аленка подхватила Ксеню на руки, радостную, визжащую от счастья, легко и высоко подняла и, глядя снизу вверх на нее, прошептала:
— Родная моя, как я хочу тебе счастья.