Имя женщины – Ева — страница 3 из 36

3

А этого и не случилось.

Итак, отступали. Уставшие, злые, бранили корейцев, их дождь и войну. Под утро разбили палатки. Фишбейн, в сером плаще с огромным капюшоном, хлюпая и чавкая мокрыми сапогами, перебежал под навес, где милая его жена, облепленная по самые узкие бедра своими блестящими черными прядями, ждала его. Они выскочили из-под навеса, срастаясь в объятии и образуя одно существо странной формы: Фишбейн был огромным, в огромном плаще, она же, укрытая этим плащом и вжавшаяся в тело мужа, казалась не больше какой-нибудь юркой лисички. Они добежали до леса, и мокрый кустарник их спрятал внутри своей вечнозеленой листвы.

Людям, не пережившим того, что выпало на долю этим двоим, покажется дикой такая любовь. На них шли потоки тяжелой воды, и в шуме дождя, в этом медленном шуме, который вобрал в себя стоны Джин-Хо и громкие крики Фишбейна, рождался как будто бы заново мир, ничуть не похожий на тот, из которого они побежали навстречу друг другу, срослись и нырнули в зеленый кустарник.

В темноте Джин-Хо вытянула свою маленькую руку и, не беспокоя провалившегося в короткий сон Фишбейна, нащупала что-то в листве, сорвала и нежно сказала:

–  Омиджа! Омиджа!

Она говорила о самой полезной на свете ягоде, родившейся много лет назад в теплом тропическом климате, пережившей наступление холодов, уцелевшей, но редкой, почти драгоценной, как золото. Похожая чем-то на нашу бруснику, однако и больше ее, и сочнее, омиджа, прозрачная, красная, сочная, целительна для человека. Говорят, что в древности ни один охотник не выходил на свой промысел, не взяв с собой горстку сушеной омиджи, и мог, проглотив эту кислую горсть, преследовать зверя хоть сутки, хоть больше, и ни один рыбак не отправлялся в море, не привязав к поясу мешочек с такой же сушеной омиджей, а как начинало качать да бросать, развязывал он свой намокший мешочек и слизывал с тряпки его содержимое, и не погибал, а домой возвращался с тяжелым богатым уловом.

Расставшись с Фишбейном, разрумянившаяся Джин-Хо туго закрутила волосы над своей смуглой шеей и вновь побежала в заросли, желая набрать этой самой омиджи. Утром Фишбейна спросили, где она, ибо Джин-Хо не было в числе тех женщин, которые отступали вместе с американскими солдатами. Фишбейн перепугался и начал кричать, звать Джин-Хо, она ему не отзывалась. Одна из женщин знаками объяснила Фишбейну, что нужно искать ее в ближнем лесу: ночью она увидела, как Джин-Хо, пригибаясь от дождя почти до самой земли, бежала туда.

–  Даю тебе семь минут, Герберт, – сказал старшина. – Ищи. Я смотрю на часы.


Минут через пять Фишбейн стоял над растерзанным телом Джин-Хо, Драгоценного Озера. Она лежала ничком в зарослях того самого кустарника, который несколько часов назад служил им пристанищем и помнил их стоны и их поцелуи. Он опустился на корточки, дрожащими руками взял в обе ладони ее ледяную и мокрую голову. Волосы ее были пропитаны кровью, и даже дождь, слегка утихший к рассвету, не смыл до конца эту кровь. Ему было страшно увидеть ее лицо, и он помедлил несколько секунд, прежде чем развернуть Джин-Хо к себе. Лоб ее был в земле, рот раскрыт. Глаза были тоже раскрыты, и взгляд их дивился чему-то. Он взял ее на руки, словно ребенка – она была легче пылинки, – прислонился к дереву, и мутный дождливый рассвет слегка осветил его вместе с умершей.

Джин-Хо была убита хищным, скорее всего, «золотым», как называют его из-за яркой золотой шерсти, тигром, который все реже и реже встречается здесь, на земле. Если бы Джин-Хо услышала приближение зверя и пристально посмотрела бы в его обезумевшие глаза своими полными любви глазами и не отвела бы вишневых зрачков, он, может, не стал бы бросаться на женщину, не перекусил бы ее смуглой шеи с пучком ярко-черных тяжелых волос. Об этом сказала одна кореянка, отец ее был очень ловким охотником и знал все повадки проклятого тигра, которого в древности изображали на разных картинах как символ коварства.

Нужно было торопиться, отступление продолжалось. Женщины, следующие за американскими солдатами, завернули мертвую Джин-Хо в армейское одеяло, смыли с ее лба остатки крови и грязи. Фишбейн и друг его Дуглас Селаро вырыли могилу. Люди смотрели на Фишбейна, и он понимал, что времени нет и что все они ждут, когда он простится с женой. Он поцеловал ее и отвернулся, могилу засыпали. Джин-Хо под землей не осталась надолго. Она почти сразу ушла в облака. Он чувствовал это.

На следующий день после ее смерти Герберт Фишбейн был ранен в левую руку осколком. В госпитале рука загноилась, он начал гореть, задыхаться и бредить.


…В Царское Село пришли люди, такие, как он и как все его близкие, но их называли не «люди», а «немцы», и бабушка ночью, считая, что Гриша давно крепко спит, бормотала: «Не бойся, теперь ты Нарышкин по всем документам. Никто не продаст тебя, слышишь? Не бойся». Она еще что-то шептала, шептала, хотя ее не было больше в живых, и он все пытался понять: как же так? Какая-то женщина в белом халате держала ладонь на его мокром лбу, и он узнавал эти руки – Джин-Хо! Джин-Хо так же гладила лоб его, волосы, когда он лежал внутри черного пламени, и медленно, медленно черное пламя съедало ему шею, голову, спину…

4

Через два месяца Фишбейн вернулся в Нью-Йорк. Левая рука еще не подчинялась ему как следует, и для того, чтобы она стала подвижной и живой, как прежде, он купил скрипку в магазине старых вещей и начал учиться играть. Пришлось взять несколько уроков у старой одинокой еврейки, которая, боясь того, что ей не поверят, и краснея от одной мысли, что ей не поверят, сказала Фишбейну, что до войны работала концертмейстером в одном из престижных оркестров. Может быть, она говорила правду, но сейчас это уже не имело никакого значения, потому что учила она плохо, нервничала, никак не могла объяснить самых простых вещей, и в конце концов он бросил эти уроки и принялся заниматься самостоятельно. Фишбейн был один в целом свете и заботился о себе сам. Нужны были деньги, и он стал, меняя одну работу на другую, искать ту, которая сможет обеспечить ему нормальное существование. Бедность представлялась ему унизительной, а люди, которые, дотянув до седых волос, продолжали биться как рыбы об лед, ища, где бы можно урвать лишний доллар, его удивляли. Он выжил в России, он выжил в Корее, живым возвратился в Нью-Йорк – для чего? Ведь не для того, чтобы жить здесь, как нищий. И женщины были почти безразличны. Джин-Хо, Драгоценное Озеро, девочка, с ее безотказной и нежной любовью, на сердце оставила словно зарубку, как люди порой оставляют на дереве, и дерево помнит того, кто оставил.

Он любил хорошо одеваться – это передалось от Нарышкиных, которые были большими франтами, – и в воскресный день, второго апреля тысяча девятьсот пятьдесят четвертого года, когда как-то особенно радостно и высоко стояло солнце в небе и стали слегка распускаться магнолии, отправился просто гулять по Манхэттену. Высокий, большой, черноглазый, красивый, в ярком галстуке и темно-синем твидовом пиджаке, Фишбейн был старательно причесан на косой пробор, и ноги его в остроносых ботинках летели, почти не касаясь земли.

Огромное здание магазина «Стейнвей и Сыновья» на пятьдесят седьмой улице вдруг словно бы притянуло его к себе, и, открыв массивную дверь, он очутился в совершенно пустом зале с высоким куполом расписного потолка и люстрой, свисающей всей своею тяжестью и ярко блестящей огнями. Шагах в десяти был раскрытый рояль, его золотило горячее солнце сквозь все окна сразу, и, мощный, прекрасный, он словно бы знал, что никто посторонний к нему не притронется без разрешения. Фишбейн не притронулся. Громко вздохнув, он поднял глаза к потолку и увидел на нем бело-синих слонов, нимф, тигров и даже Венеру, богиню в прозрачной сорочке. Тогда он опять почему-то вздохнул. В ответ на его вздох с мягкого дивана, над которым висел портрет русского композитора Сергея Рахманинова, поднялся и направился прямо к Герберту Фишбейну толстый и рыжеволосый, в круглых очках, человек, на полных губах которого было столько приветливости, что, даже и не улыбаясь, они моментально смягчали любого.

–  Интересуетесь инструментами? – бархатным и ласковым голосом спросил он Фишбейна и тоже слегка поглядел в потолок.

Фишбейн закашлялся от смущения. Может быть, это был хозяин или главный управляющий. Скорее всего, управляющий, да.

–  Воды? Чашку чаю? – спросил он и вздрогнул ресницами. Очки его вдруг запотели слегка.

–  Спасибо, – ответил Фишбейн. – Не хочу. Я не музыкант. К сожалению. Правда, немного играю на скрипке. Немного.

–  Акцент у вас, друг мой. Поляк?

–  Нет, еврей. Еврей из России.

–  Ну боже мой! Я идиот, извините! Конечно. Акцент у вас русский, а вовсе не польский. Я их всегда путаю. А на фортепиано играете?

–  Нет. – Фишбейн погрустнел и немного смутился. – А где мне держать инструмент? Вся квартира: два шага вперед и два шага назад. А скрипка намного удобней. С ней просто: в футляр положил и пошел.

Рыжеволосый между тем внимательно присматривался к нему. Что-то, видимо, привлекло его в облике смуглого Фишбейна.

–  Работаете? – поинтересовался он.

–  Учиться хотел бы, – ответил Фишбейн. – Да некогда все. Конечно, работаю.

–  А что вы умеете?

–  Я? Мало что.

–  Не верю, не верю! Вы не воевали?

–  Да, я воевал. – И Фишбейн покраснел. – В Корее. Недавно вернулся.

–  Хотите работать у нас?

Ласковые глаза в золотой оправе остановились, ожидая ответа.

–  Кем? Грузчиком? Я ничего не умею.

–  Зачем же вам грузчиком? Нет, продавцом.

С заколотившимся под твидовым пиджаком сердцем, он представил себе, как нимфы, слоны и Венера в сорочке, и этот рояль, неприступный и мощный, и весь этот зал, и Рахманинов в раме, – все будет его.

–  У нас не торговля, у нас целый мир. Вы встречаете человека, и между вами начинается особое общение. Предлагаете ему взять, скажем, ноту «ля» на этом рояле. – Его собеседник осторожно притронулся пухлым пальцем к одной из клавиш. – И вместе слушаете, как она звучит.