Она казалась невысокой, эта последняя сопка, но карабкались еще минут сорок. Юрасов все еще спотыкался.
И вот — перевал.
Какой простор вокруг! Куда ни поглядишь, курчавится и сияет зеленым многоцветьем тайга. Внизу — широкая падь с поблескивающей речкой, тут речка выглядит мирной, но километрах в трех отсюда она водопадом кидается со скалистого обрыва; издали, среди темных скал и хвои, водопад кажется струей чистого серебра, а прислушаешься — струя ревет грозно и беспокойно. Она — могучая сила, и в самый короткий срок ее нужно превратить в рабочую энергию для двух заводов, что уже поднимаются вон за теми сопками…
Юрасов белоснежным платком вытер лоб и шею, распахнул кожаную куртку — из-под куртки выглянула накрахмаленная рубашка, щегольской узел галстука. Рубашка, галстук и бархатистая серая шляпа при кожанке и охотничьих сапогах — это нелепое сочетание у Юрасова не казалось смешным.
— Мы облазили сто километров вокруг, — сказал Матвей Денисович, — лучшего створа не найти. И всего двадцать три километра по прямой…
Ему хотелось услышать похвалу знаменитого гидротехника, но Юрасов заговорил о другом:
— Завтра же потянем сюда временную линию передачи. Обрубим ветви с сосен — вот и столбы. Станцию будем строить ряжевой конструкции, все, что можно, — из местных материалов. Бетон — только на фундамент. Сегодня главная задача — дорога! Оборудование на себе не потащишь.
— Дорога строится с двух сторон. Все силы — там. Мои изыскатели тоже добровольно пошли, вместо отдыха.
И, опять не похвалив, Юрасов сказал:
— Вас мы скоро перекинем на Иртыш, большое дело там начинается.
Он первым пошел вниз по петляющей тропе. Услыхав голоса, заторопился — и вдруг замер над кручей.
С кручи был виден карьер, откуда брали гравий, и участок строящейся дороги, перерезанный речкой. Множество женщин и девчат, в низко повязанных платочках, в мужских сапогах, нагружали тачки и бегом, бегом, бегом гнали их по доскам на трассу, вываливали гравий и тоже бегом гнали пустые тачки к карьеру. Вот две тачки сцепились бортами, одна опрокинулась… Девчата переругиваются неистовыми голосами. Сзади напирают другие, тоже кричат во весь голос… У речки начали ладить мост. И там почти все — женщины и девчата. Вот группа подтягивает на волокуше толстое бревно. Маленький старичок прораб, прошедший с Юрасовым все стройки, пытается помогать и ритмично выкрикивает:
— Е-ще р-р-раз! Е-ще р-р-раз!
Юрасов проводит рукой по лицу. Глаза его влажны.
— Боже мой!.. Помните, на Волховстрое? Тачки… артели… салазки… Сотни людей в котловане и три деррика, да и то деревянные… Уже на Днепре все было по-другому.
Они стоят рядом, сразу постаревшие: резче морщины, тусклее глаза. Большое двадцатипятилетие труда — это их молодость и зрелость. Годы поисков и усилий воплощались в гидростанции, заводы, города. Казалось — на века…
— Только подумать, что ее взорвали…
Юрасов не докончил, но Матвей Денисович и так понял. Столько раз он пытался, сквозь боль и гнев, представить себе светлую красавицу — днепровскую плотину — в развалинах, и не мог.
— Где-то в тех местах воюет мой Игорь…
Это он пытался представить себе много раз на дню — дымные поля сражений и воюющего сына. И тоже не мог — нынешние бои мало похожи на бои его юности. Теперь воюют моторы, моторы, моторы. А значит, и заводы, что поднимаются за теми сопками. И вот эта кустарная гидростанция, воздвигаемая женскими руками.
Волокуши застряли на взгорке. Девчатам никак не сдвинуть их. Впрягаются, тянут, толкают сзади…
— А ну, взя-ли! А ну, друж-ней!
Матвей Денисович тяжело скатывается вниз и пристраивается в упряжку, подставив плечо под веревку.
Юрасов крутит шеей, будто тесен стал воротничок, потом легкой походкой, как всегда прямой, подтянутый спускается вниз и тоже подставляет плечо и тянет, тянет изо всех сил…
— Взя-ли! Взя-ли! По-шла-а!
Когда он входил в кабинет, гордо развернув плечи под замызганным ватником, всегда казалось, что он тут главный, и начальник становился суетлив. Но сегодня он забыл расправить плечи.
— Гражданин начальник, я еще раз прошу и требую…
— Садитесь, Егор Васильевич, и отбросьте формальности, когда мы одни.
— Александр Антонович! Что меня держит здесь — ошибка или преступление, — этого я касаться не буду. Но меня не имеют права… я не могу сидеть тут в безопасности, когда немцы в Донбассе и на Волге. Я имею право защищать… умереть за мое! Мое!
— Вы знаете, все, что я лично мог… Я поставил вас во главе мастерских. Вы даете оборонную продукцию.
— Ее выпустят и без меня! А если бы я… если бы меня перебросили в Донецк… Как бежавшего из лагеря, понимаете? А свои меня знают, они никогда не поверят, что Чубак… Я же могу столько сделать!
Начальник вздохнул и развел руками.
Чубаков поглядел на него и уже безнадежно повторил:
— Когда немцы в Донбассе и на Волге… Я мог бы столько сделать!..
Привез посылку тот же сержант, что и в прошлый раз. Сержант, который нарочно подчеркивал:
— Подполковник интендантской службы послал…
— Подполковник интендантской службы приказал…
Никто, кроме него, не называл так Костю. Говорили просто — подполковник. А этот исполнительно играет глазами и думает про себя… что он думает?
Она еще не успела распаковать посылку, когда в кабинете зазвонил телефон. Теперь, когда всё и все сдвинулись с мест, а частные телефоны мало где работали, это случалось редко.
Многоголосый шум хлынул ей в ухо; телефонистка грозно предупредила: «Вызывает Куйбышев, не отходите!»; потом очень долго не соединяла с Куйбышевом, а кто-то далекий кричал: «Отгружаю три вагона! Три вагона!» Настойчивый женский голос требовал: «Небольшую статью, строк полтораста, но покрепче!», а другой женский голос молил: «Приезжай хоть на один день, ты же можешь, на один день…» И вдруг без предупреждения раздался совсем близкий голос отца:
— Людмила? Сегодня мне сообщили, что под Обоянью убит Анатолий Викторович. Ты слышишь? При нем нашли твою фотографию. Я подумал, что все-таки следует известить тебя.
После паузы голос добавил:
— И еще убит Арон. Под Ленинградом. Ты, очевидно, здорова? Ну, вот и все.
И сразу — щелчок разъединения.
Люда на цыпочках вышла из кабинета и села на диван, оттолкнув раскиданные по нему свертки. Хотелось зареветь — и не получалось. Стукнула себя кулаком по колену и сказала:
— Дрянь!
Прислушалась к себе: ужасно ли это? Удивилась, что нет, не очень. И снова побелевшими губами шепотом сказала:
— Дрянь!
Грязный до черноты мальчишка толкал перед собою тачку с углем. Обычный мальчишка, раскопавший на терриконе куски угля и спекшуюся угольную пыль.
— Мальчик, продай угля! На кукурузу сменяю!
Катерина выглядывала через забор, окружавший землянку. Землянка давно скосилась набок и совсем вросла в землю; забор, сбитый из разномастных трухлявых досок, грозил обрушиться. Забор не укрывал Катерину, видны были ее старая, рваная кофта и шахтерские штаны. Нечесаная, на щеках сажа.
— Чего смотришь? — улыбнулась она прежней быстрой улыбкой. — Так теперь верней. Заходи во двор.
Мальчишка протолкнул тачку в узкую калитку. Развернуть ее тут негде, придется вытягивать назад… Катерина быстро набрала угля в ведро и пошла в комнату. На кровати спала девочка — розовые щеки на чистой, странно чистой наволочке. Катерина засунула руку под подушку, что-то быстро вложила в ведро, еле слышно сказала:
— Половину отдай Сверчку. Разбросать сегодня ночью. Наши близко… А домой не ходи.
— Почему?
Он второй день мечтал заскочить домой, умыться, поесть хоть чего-нибудь горячего, домашнего.
— Я тебе должна сказать, Кузя. — Она отвернулась от него и твердо выговорила: — Вчера твоего папу… В шахте… Расстреляли и сбросили в ствол…
Несколько минут оба молчали, потом он еле слышно спросил:
— Мама где?
— С мамой — люди, — строго сказала Катерина и положила руку на сжавшиеся плечи. — А тебе нельзя. И ты иди, нехорошо тебе тут задерживаться.
Пакет из ведра уже скользнул под угли. Она помогла вытолкать обратно тачку. Держась за колючие доски, проводила взглядом худенького оборвыша — локти торчат, лопатки торчат, плечи узкие, зябко сведенные. А наклон головы — Вовин, упрямый. И улыбка — Вовина. Только когда-то он теперь улыбнется!
Город еще дымился.
На проспект Красных Шахтеров не пускали: там работали саперы. Машины шли в объезд, по Косому переулку. Переулок всползал на горку, — оттуда, с горки, они впервые увидели разбитый скелет Коксохима, по-прежнему похожего на крейсер, но крейсер, только что вышедший из боя: две его трубы гордо поднимались в чистое, бездымное небо, две другие были снесены или взорваны, торчали коротышки с зазубринами наверху.
Машина покатилась под горку и обогнула шахту. Знакомые терриконы, стоящие рядом и уже давно сросшиеся внизу… Поваленный набок копер… Опрокинутые скипы без колес… Землянка у подножия одного из терриконов, когда-то оставленная Чубаком как музейный экспонат прошлого, — каменной ограды и мемориальной доски уже нет, а в землянке, похоже, кто-то живет.
Трое друзей стояли в кузове и смотрели, смотрели на все, что было знакомо с детства и теперь так горько изменилось, и еще чаще — вперед, туда, где за крышами и деревьями не было видно, но могло вот-вот показаться… Что? Что они увидят там, где когда-то так изящно изгибались трубы, высились башенки скрубберов, белели здания компрессорной и насосной, разбегались от голубой подстанции жилы проводов…
Им еще предстояло все, что выпадало людям, с боями вернувшимся на истерзанную родину: все удары, вся боль, все волнение поисков близких… Но в эти минуты, когда должна была вот-вот показаться навеки милая станция, они думали только о ней.
И они ее увидели.
Они соскочили с машины у закопченной стены с черными проемами на месте окон и зловещей пустотой внутри.
Они вошли на территорию станции через ворота, хотя ворот уже не было и от ограды остались одни обломки. Первое впечатление неузнаваемой перемены было от зелени: акации и клены, которые тут посадили в первый год под лозунгом «Каждый должен посадить пять саженцев!», — эти акации и клены уже сомкнулись кудрявыми кронами.