[35]. Серьезными недостатками институтского рациона являлись однообразие и отсутствие в его составе некоторых важных элементов. Именно потребность в них, а вовсе не «болезненное расположение организма» или же «извращенный вкус» воспитанниц[36], заставляла институток есть всякую «дрянь». «Эта еда изобретение чисто институтское. <…> Печатная бумага, глина, мел (его тоже толкли и нюхали как табак), уголь и в особенности грифель — все у нас поглощалось. От грифелей, длиною в четверть, к концу месяца после выдачи, часто не оставалось ничего. Лакомки крали у неевших и отламывали углы своих грифельных досок»[37]. Очень часто этот обычай институтской жизни связывался с желанием воспитанниц «казаться интересными»[38], с их стремлением приобрести «необходимые качества молодой девушки» — «бледность и эфирность»[39], с «институтской модой» на «интересную бледность»[40] и т. п. Однако, по объяснению С.Д. Хвощинской, «ели просто для еды, потому что находили вкусным; очень немногие с целью приобрести интересную бледность. Кокетство пришло к нам позднее, едва ли не перед выпуском, а есть мы принялись с первого дня. Страшно вспомнить, какие были между нами зеленые лица. Страшно вспомнить, как умерла одна — ее задушил грифель…»[41] Институтский обычай основывался на физиологических потребностях воспитанниц, но поддерживался и оправдывался усвоенным ими идеалом романтической «неземной красавицы». Малокровные, хрупкие, с тонкой талией, они приводили в восхищение людей 1840-х гг., но раздражали шестидесятников, которые видели в этих «эфирных созданиях» лишь жалких «бледненьких, тоненьких, дохленьких барышень, с синими жилками на лбу, с прозрачной матовой кожей на лице»[42].
Обстановка и порядки казенного «дома» порождали и соответствующую реакцию со стороны воспитанниц. Чем формальнее и суровее был его режим и тяжелее принуждение, тем большую неприязнь у институток вызывали обстоятельства их жизни. Она проявлялась в насмешливо-пренебрежительном отношении к институтским порядкам (ср. слой «сниженной» лексики и фразеологии в институтском «языке»: maman — «маманя» или «мамуха»[43]; приседать в реверансе — «обмакиваться» или «нырять»[44]; причесанные в строгом соответствии с институтскими правилами — «прилизанные, как коровы»[45] и т. п.). Очень были распространены «и насмешки над педагогами и воспитательницами»: «имена и фамилии классных дам перевертывались на все лады. Эпитеты сыпались, и vilaine было самое милостивое»[46]. Есть свидетельства о том, что сочинялись целые стихотворные «сатиры» и «пасквили», посвященные институтскому воспитанию[47]. Дело доходило до открытых «выходок» против классных дам и даже «издевательств» над ними. Во всяком случае, «надуть, обмануть, ловко провести классную даму, устроить ей какую-нибудь каверзу» часто «считалось настоящим геройством»[48]. Оппозиция обстановке и порядкам казенного «дома» создавала институтское «товарищество». Отношениям с начальством противопоставлялись отношения между самими воспитанницами, нормой которых были искренность и правдивость.
Описывая институтский обычай собираться вместе и пересчитывать «красивых и безобразных подруг», которым «тут же в лицо кричат <…>: Ты первая по красоте в нашем классе! Ты первая по уродству! Ты вторая по идиотству», Е.Н. Водовозова подчеркивает отсутствие «деликатности, бережного отношения к чувствам ближнего»[49]. Этого действительно не было, но было другое: институтки просто проявляли детскую прямоту и непосредственность в выражении своих чувств, за что их особенно ценили русские романтики 1820—1830-х гг. Так, Бестужев-Марлинский выставил институтку[50] образцом «высокой простоты и детской откровенности» в свете, а Софья Закревская в своем романе «Институтки» (Отечественные записки. 1841. № 12) противопоставила «детское простосердечие» главной героини лжи и лицемерию ее недоброжелателей, светских людей. В отношениях между самими институтками манерность и чопорность институтского этикета сменялись откровенностью и непосредственностью дружеского общения. Институтское воспитание учило «держать себя comme il faut» и вырабатывало известную «институтскую складку» поведения, тогда как эмоциональные контакты с другими воспитанницами культивировали иной образ действий и характер поступков. «Выправке» противостояло свободное проявление чувств. Это приводило к тому, что в определенных ситуациях окончившие институт «запуганные и грациозные создания» могли повести себя совершенно по-детски. Вспоминая о том, что произошло с ней, когда разговор с неизвестным молодым человеком перешел на «институтскую тему» и затронул любимые ее предметы («начала хлопать в ладоши, скакать, хохотать…»), мать Е.Н. Водовозовой называет это «глупым институтством»[51]. «Институтство» означало детскую непосредственность (как, впрочем, и детскую наивность) институток, господствовавшую в их общении между собой. Здесь они давали полную волю эмоциям, которые вынуждены были строго контролировать и аккуратно дозировать, подчиняясь институтской дисциплине и сохраняя наружную благопристойность в присутствии своих воспитательниц, когда даже «улыбаться нельзя»: «Один раз был случай, когда инспектриса встретилась с нашим классом и сделала замечание классной даме по поводу кого-то из девочек. А я улыбнулась так саркастически. Инспектриса это заметила, мне сбавили три балла за поведение в четверти»[52].
Отметим и экспрессивность, эмоциональную насыщенность институтской речи. Она сразу же стала одной из отличительных особенностей образа институтки в русской литературе. Впервые изображенная на русской сцене «монастырка», героиня комедии Алексея Копиева «Обращенный мизантроп, или Лебедянская ярмонка» (1794), не только пишет, но и говорит «ни по-русски, ни по-французски»[53]: чуть ли не одними восклицаниями, то и дело «айкая», употребляя бессмысленные, хотя и весьма эмоциональные, гиперболы (например, «префатальной») и т. п. Междометие «ай» некогда было столь характерной приметой речи смолянок-«монастырок», что Василию Капнисту пришлось заменять его на «ах», когда цензура потребовала убрать из «Ябеды» все, что относилось к «монастырскому» прошлому героини комедии[54]. Впоследствии, правда, и «ах» стало отмечаться как «институтское» слово. Оно, конечно, не является изобретением самих институток (как, впрочем, и междометие «ай») — институтское словотворчество ограничивалось, судя по всему, лишь наименованием специфических явлений окружающей жизни («парфетки», «мовешки», «кофуль-ки» / «кофушки» — воспитанницы младшего «возраста» (класса), и «синявки» — классные дамы, названные так по цвету своих платьев и др.). Однако междометия употреблялись институтками гораздо чаще, чем это дозволялось светскими приличиями, что и предопределило их роль в институтском «словаре», который использовался в художественной литературе. Это же относится и к передаче институтской речи с помощью таких средств, как восклицательные предложения, словесные высказывания с определительными местоимениями «какой» (ср.: «какая она жантильная!») и «такой», которые выражают или усиливают эмоциональную оценку тех или иных человеческих качеств, словообразования, обозначающие высшую степень этих качеств («префатальной», «предобрый» и др.), и, наконец, слова, обладающие яркой эмоциональной окраской (вроде «институтского словечка» — «противный»).
Эмоция, лежавшая в основе институтской речи, отнюдь не исчерпывается одним лишь «восторгом». Восторженность, которая особенно проявлялась в редких ситуациях общения с внешним миром (когда многое поражало воображение институток своей необычностью — ср.: «от всего приходят в восторг: от кружева, от платья, от серег; даже просили показать ботинки»[55]) и часто действительно преобладавшая в настроении институток, вступавших в новую для себя взрослую жизнь (почему она прежде всего и бросалась в глаза окружающим, видевшим в ней специфическую особенность институтского характера), легко сменялась прямо противоположным ей состоянием раздражения и озлобленности. «Бранный» лексикон занимает видное место в институтском «языке». «Ангел», «божество» и «прелесть» перемежаются «дрянью», «ведьмой» и «уродом»; «божественный» и «обворожительный» уживаются с «гадким» и «противным»; за «обожать» следует «презирать» и т. д. Эмоциональная подоплека институтской речи по-детски проста и определенна: или восторг, или отвращение.
Институтская речь вообще во многом идет от детского языка. Весьма показательным является обилие уменьшительных форм: «душечки», «медамочки», «милочки», «амишки» и т. п. Эти «нежно-институтские названия»[56] использовались не только в общении институток между собой, но и служили обозначением для членов своего узкого, дружеского круга или же всего «возрастного» (классного) сообщества. Отсюда — бытование таких оксюморонных на первый взгляд «бранных» формул, как «душечка поганая» или «бессовестная душечка»