Виктор КолупаевНАСТРОЙЩИК РОЯЛЕЙ
Его звали просто настройщиком роялей. Никто не знал, сколько ему лет, но все предполагали, что не менее ста; а ребятишки были уверены, что ему вся тысяча, такой он был сухой, сморщенный и старый.
Он появлялся в чьей-нибудь квартире часов в десять утра с небольшим чемоданчиком в руке и долго не мог отдышаться, даже если надо было подниматься всего на второй этаж. Его сразу же приглашали пройти в комнату, предлагали стул, заботливо спрашивали, не налить ли чаю, потому что настройщики на вес золота, ведь инструментов нынче стало много, чуть ли не в каждой квартире, а настройщиков нет.
И вот он сидит в чисто прибранной комнате, делая частые неглубокие вдохи, покорно дожидаясь, когда сердце перейдет с галопа на неторопливый шаг, и молчит. Он не произносит ни слова. И седенькой старушке, которая до сих пор с опаской обходит пианино, приходится говорить. Она знает, что раз пришел настройщик роялей, значит надо говорить об инструменте. Она с радостью поговорила бы о чем-нибудь другом, например о погоде, о том, что в прошлом году грибов “просто пропасть сколько было”, о том, что последнее время сильная ломота в ногах, но положение обязывает говорить только о пианино.
— Вот, купили эту роялю. Говорят, дочка пусть учится играть. Ей и было-то три года, а уже деньги копить начали. Теперь-то, говорят, в кредит купить можно. Ну да ведь не знаешь, что завтра будет. Купили, и хорошо. Слава богу, Танюша уже второй класс кончает. И играет. Придет со школы и за нее, значит, за пианину эту. Понимает уже все. И по нотам разбирается.
Старушка смолкла, ожидая, что заговорит настройщик роялей, но тот не произнес ни слова. И когда молчание стало слишком затягиваться, снова заговорила:
— С матерью, с дочкой, значит, моей, они по вечерам сидят. Бренчат, бренчат. Хорошо получается. Особенно эти… этюды. И отец тоже сядет где-нибудь в уголок и слушает. Молчит и слушает. А потом расцелует обеих, а сам чуть не плачет. Их-то ведь ничему не учили… Время такое было.
Настройщик слушал и иногда молча кивал головой, чему-то улыбаясь.
— Вот я и говорю, — снова начала старушка. — Инструмент, он порядку требует, присмотру. Настроить там или еще чего. Я сейчас… — и она поспешно ушла в спальню, покопалась там с минуту, вернулась назад и поставила на столик рядом с пианино масленку от швейной машины.
Настройщик по-прежнему молчал, загадочно улыбаясь. Старушка озабоченно огляделась вокруг. Может, еще молоток нужен? Спросить, что ли?
— Так, значит, Танюша в час придет? — вдруг звонким мальчишеским голосом спросил настройщик, так что старушка чуть не ойкнула от удивления. Ведь она ему об этом ничего не говорила…
— В час… в час…
— Ну так я в час и зайду! — весело и громко сказал настройщик.
— Как же, — забеспокоилась старушка. — А посмотреть хоть? Может, ремонт какой ему… Да и тише сейчас. Никто не мешает.
— А мне никто не мешает! Как же я без Танечки буду его настраивать?! Ничего не выйдет! Совершенно ничего!
— Ну, ну, — оторопело сказала старушка. — Молоток-то у нас есть, вы не беспокойтесь.
— А я пока пошел дальше, — сказал настройщик, взял свой чемоданчик и вышел из квартиры.
На лестничной площадке он немного постоял и решительно позвонил в соседнюю дверь.
Его встретила высокая полная женщина в тяжелом, расшитом павлинами халате, в замшевых туфлях с загнутыми вверх носками и с огромной бронзовой брошью на груди.
— Вам кого? — деловито и громко осведомилась она.
— Я настройщик, — тихим усталым голосом отрекомендовался старик.
— А! Наконец-то. Проходите. Терпенья уже от соседей не стало. Ноги об коврик вытрите. Снимать-то ботинки все равно не будете. Проходите вот сюда. Садитесь на этот стул. Пианино у нас чешское. Тыщу триста рублей вбухали. А оно и играть-то не играет.
Настройщик поставил чемоданчик на пол и осторожно опустился на стул, словно тот мог не выдержать его иссохшее тело.
Хозяйка квартиры подошла к пианино, открыла крышку и стукнула пятерней по клавишам:
— Слышите! Оно и не играет совсем.
Настройщик повернулся к инструменту одним ухом, словно прислушиваясь.
Женщина еще раз стукнула пальцами по клавишам и извлекла из инструмента какой-то сумасшедший аккорд.
Настройщик все так же молча продолжал сидеть на своем стуле.
— Что же вы? — загремела хозяйка. — Пришли, так работайте, доли вам тоже стаканчик водки надо? Нет уж! Приходили тут батареи промывать, так сначала им водки надо. А после них ремонту на тридцатку пришлось делать. Водки не дам и чаю сразу не дам. Сделаете, а потом чаи гоняйте… Что же вы сидите?
— Кто у вас на нем играет-то? — осторожно спросил настройщик.
— Я играю. А вообще-то для Коленьки купили. А вам-то что до этого?
— Нужно, — твердо ответил настройщик.
— Коленька, — позвала женщина. — Иди сюда. Уроки потом сделаешь.
Из комнаты вышел мальчишка лет десяти и, глядя куда-то в сторону, поздоровался.
— Не хочешь играть? — вдруг спросил его настройщик.
— Не хочу! Не хочу и не буду! — скороговоркой ответил мальчишка и испуганно посмотрел на мать.
Та погрозила ему кулаком и строго выговорила:
— Мал еще: хочу не хочу. Что скажу, то и будешь делать.
— Коля, сыграй мне что-нибудь, — попросил настройщик. — Просто так, как будто для себя. А я послушаю, что у вас с вашим инструментом.
Мальчишка насупился, но все же сел за пианино и сыграл этюд Черни.
— Вот, слышите, как тихо играет, — сурово сказала Колина мама. — На третьем этаже уже ничего не слышно. За что только деньги берут?
— А мне в школе сказали, что у меня слуха совершенно нет, — объявил Коля.
— Не твое дело, есть или нет, — отрезала мама.
Настройщик подошел к пианино, и Коля поспешно уступил ему место. Старик ласково пробежал по клавишам пальцами обеих рук и осторожно погладил полированную поверхность.
— Хороший инструмент. Почти совершенно не расстроен.
— Так ведь тихо играет, — забеспокоилась хозяйка. — Соседи играют, у нас все слышно. Мы играем, им хоть бы хны. Ни разу не пришли, не сказали, что мы им мешаем. А мне чуть ли не каждый день приходится стучать в стенку. Телевизор не посмотришь… Сделайте, чтобы играл громко. Чтобы на всех этажах слышно было.
— Понимаю. Это пустяковое дело, — сказал настройщик.
— А сколько берете? — подозрительно спросила Колина мама.
— Я беру десять рублей, — твердо ответил настройщик.
— За пустяковое-то дело?
— Кому пустяковое, кому — нет.
— Ох уж с этими халтурщиками спорить! Все равно вырвут.
— Я настройщик роялей, — твердо сказал старик.
— Господи, да заплачу я. Сделайте только все, чтоб как гром гремел.
— Сделаем. Так, значит, ты, Коля, не хочешь играть на пианино?
— Нет, — ответил мальчишка, глядя в угол.
“А слуха у сорванца действительно нет. Да и у матери тоже”, — отметил настройщик.
Он снял с пианино передние стенки, верхнюю и нижнюю, вытащил из чемоданчика инструменты, всякие молоточки, ключики, моточки струн и с час провозился с инструментом, ни на кого не обращая внимания и прослушивая его, как врач больного. Потом он поставил стенки на место, закрыл чемоданчик и сказал:
— Готово. Можете проверить.
Хозяйка недоверчиво подошла и долбанула по клавишам пухлой пятерней.
Раздался ужасающий грохот, в окнах зазвенели стекла и с телевизора упала фарфоровая статуэтка купальщицы.
— Ну, теперь они у меня попляшут! — грозно сказала женщина. — Коленька устанет, сама садиться буду. А ну, сынуля, садись. Посмотрим, долго ли они выдержат.
Мальчишка, чуть не плача, сел за пианино, и квартира снова наполнилась неимоверным грохотом.
— Прекрасно, — сказала Колина мама и выдала настройщику десятку.
Тот не торопясь положил деньги в потрепанный бумажник и взялся за чемоданчик. Лишь только он переступил порог квартиры, как гром сразу же смолк. Настройщик на всякий случай переступил порог в обратном направлении и удовлетворенно улыбнулся. В квартире грохотало пианино и дребезжали стекла. Но только в квартире. Сразу же за ее пределами стояла глубокая и приятная тишина.
Настройщик знал свое дело.
Он поднялся на третий этаж и позвонил в дверь, из-за которой доносились нестройные звуки пьяного квартета. Здесь все еще праздновали затянувшийся день рождения.
Дверь открыл глава семьи, нетвердо державшийся на ногах, но очень вежливый и нарочито подтянутый.
— Папаша, проходите. Мы вас ждали. Шум сейчас мы устраним. Не хотите ли стаканчик за здоровье моей любимой дочери? Впрочем, пардон-с. Бутылки пусты. Но это мы вмиг организуем. Садитесь за стол. Это моя жена. А это не то брат жены, не то дядя. Черт их всех запомнит! Его драгоценнейшая супруга. А это моя Варька. Что за черт! Варька, где ты?
Не то дядя, не то брат жены оторвал голову от тарелки с салатом из ранних помидоров, осоловевшими глазами посмотрел вокруг и сказал:
— Я тебя знаю. Ты у меня на барахолке мотоцикл купил.
— Молчал бы! — прикрикнула на него жена. — Какой мотоцикл? У тебя и велосипеда-то никогда не было. — И она осторожно бумажной салфеткой сняла со лба мужа кружки тонко нарезанного репчатого лука.
— Варька, — зычно крикнул отец. — Иди сюда. И сыграй нам на пианино… Три этюда… Три этюда для верблюда. — Пропел он и вдруг захохотал, а за ним и все остальные. — Она у меня талант! Ее на конкурс хотят послать. Талант, а для отца и гостей не заставишь сыграть! Варька! Ну, Варюшенька, сыграй нам.
— У тебя дочь играет, — вдруг обрел дар речи не то брат, не то дядя хозяйки, — а у меня машину сперли. — И он скривил губы, как бы собираясь заплакать.
— Ну что мелет человек, — начала успокаивать его жена. — Какой автомобиль? У тебя и велосипеда-то никогда не было.
— Варюшенька, — позвала мама, накладывая себе в тарелку тушеной капусты, — сыграй, доченька. И дедушка послушает.
В дверях показалась девочка. Вид у нее был сердитый и вызывающий.
— Чего вам надо! Орете второй день, а я вам играй! Все равно ничего не понимаете.
— А я говорю: играй! — приказал папа.
Настройщик вдруг понимающе подмигнул девочке, и та прыснула в плечо от смеха. Потом села за пианино и отбарабанила что-то совершенно непонятное и наверняка никому до этого не известное.
Папа, мама и гости зааплодировали, а дядя-брат сказал:
— Я всегда плачу, когда мотоцикл завожу.
— Молчал бы уж, — вспылила его жена.
— Варька у меня талант, вон как отчубучила! — похвастал папа.
— Доченька, сыграй для гостей еще что-нибудь, — попросила мама.
— А водочки-то тю-тю, нету, — сказал вдруг настройщик, и все забыли про музыку.
— Это мы сейчас сообразим, — уверил папа, и через минуту папа и дядя-брат устремились в магазин.
— Нельзя их одних отпускать, — сказала мама, и обе женщины бросились за мужьями.
— А теперь мы посмотрим, что случилось с нашим пианино, — довольным голосом сказал настройщик. — И мешать нам никто не будет.
— Да, не будет! Сейчас вернутся и затянут “Скакал казак через Долину”.
— Не вернутся. Они двери не найдут.
— Правда, не найдут? Вот здорово! — сказала девочка. — Всегда бы так.
— Так и будет. Как только они тебя заставят играть, сразу всем понадобится за чем-нибудь выйти, а дверей, чтобы вернуться назад, они не найдут, пока ты их не захочешь впустить.
— И я буду играть одна?
— Одна. Никто тебе не помешает.
— Спасибо, дедуля, спасибо! — девочка бросилась на шею настройщику роялей, так что тот едва устоял на ногах. — Я бы их совсем не пустила и все время играла!
— Как захочешь, так и будет, Варенька. А теперь давай вместе возьмемся за него. А?
— Давайте!
Через час пианино было настроено, и старик, устало закрыв глаза и чему-то улыбаясь, слушал странную и смелую музыку. Варенька импровизировала.
Потом они сжалились и впустили гостей в квартиру. Настройщику было выдано десять рублей, и он осторожно положил десятку в потертый бумажник. Девочка не отходила от него и все время повторяла:
— Я еще хочу вас видеть.
А папе захотелось, чтобы дочь сыграла для гостей. Варенька сразу согласилась и заговорщицки подмигнула настройщику. Тот тоже хитро сожмурил глаз, так что лицо его стало похоже на сморщенное яблоко.
— Варька, отчубучь! — приказал папа.
— Я тебя знаю, — сказал не то дядя, не то брат.
— С огромнейшим удовольствием, — по-взрослому сказала девочка и взяла аккорд.
— А пивка-то не взяли, — встрепенулся папа. — Пойдем-ка, пока магазин не закрыли.
Мужчины чуть ли не бегом выскочили на лестничную площадку.
— Опять квартиру не найдут, — заволновалась мама. — Надо проследить. — И обе женщины вышли тоже.
— Вот здорово! — закричала в восторге девочка. — Приходите ко мне еще, дедуля! Я так хочу вас еще видеть!
— Приду, Варюшенька, приду, — сказал настройщик роялей, подмигнул и вышел за дверь. Здесь он минут пять постоял, слушая, как девочка переносит в музыку свою маленькую, чистую и уже очень сложную душу. А во дворе препирались папа и мама, которые никак не могли найти свою квартиру.
Настройщик знал свое дело.
Было пять минут второго, и настройщик роялей снова спустился на второй этаж, где жила Таня. Она уже пришла из школы.
— Здравствуй, Танечка, — мальчишески звонким голосом сказал сморщенный старик.
— Здравствуйте, — ответила девочка. — Вы настройщик роялей? И вы настроите мое пианино? У него “ля” в третьей октаве расстроено, и “ре” в контроктаве западает.
— А мы его вылечим. У тебя хорошее пианино.
— Да вы садитесь, — засуетилась бабушка. — Отобедайте. Ведь время уже.
— Обед подождет, — ответил настройщик. — Сначала мы займемся лечением. А еще раньше ты, Танюша, сыграешь. Я сяду вот сюда в уголок, и меня совсем нет. Никого нет. Играй.
Девочка нерешительно перебирала ноты, не зная, что выбрать. Выбрала седьмую сонату Бетховена. Эту сонату играют редко, но настройщик роялей знал все. Он много раз слышал ее. И в какой раз он подивился тому, как дети чувствуют музыку, как переживают ее, страдают и радуются вместе с ней. Безошибочно, но каждый по-своему.
Девочка кончила играть и сказала:
— Я очень люблю играть, когда меня слушает папа. Он как-то очень странно слушает, словно помогает мне. И еще я люблю играть с мамой в четыре руки.
“Да, — подумал настройщик роялей. — Здесь работы совсем мало. Настроить “ля” в третьей октаве да подтянуть “ре” в контроктаве”.
И все же он провозился целый час.
В это время пришел на обед папа, на цыпочках прокрался к дивану, взял в руки книгу, но так и не перевернул ни одной страницы.
А настройщик, закончив свою работу, сложил инструменты в потрепанный чемоданчик и сказал:
— А теперь, Танюша, проверь, так ли я настроил твое пианино.
Девочка села, и по мере того как она играла, лицо папы меняло свое выражение. Сначала на нем было что-то недоверчивое, потом лицо выразило удивление, затем самый настоящий испуг и, наконец, восторг и растерянность.
— Что вы сделали? — тихо спросил он у настройщика. — Она так никогда еще не играла. Девочка вообще так не может играть. Ей ведь всего десять лет. Что вы сделали?
— Я настроил пианино вашей дочери, — скромно ответил старик.
— Но… но это что-то невозможное. Она чувствует музыку лучше, чем я. Ведь она еще совсем ребенок.
— Она действительно чувствует музыку лучше, чем вы, хотя вы тоже чувствуете ее прекрасно. Об этом мне рассказала сама Танюша.
В это время пришла на обед Танина мама, и девочка бросилась ей на шею, рассказывая, как дедушка настроил ее пианино.
А папа сказал маме:
— Послушай ее. Это что-то невероятное. Таня так сейчас играла! Так прекрасно и необычно, что даже страшно становится.
— Ты что-то путаешь, — сказала мама. — Если прекрасно, то не может быть страшно.
— Но она никогда не играла так раньше.
— Это дедушка так настроил мое пианино, — гордо сказала Таня и запрыгала по комнате, таким образом, по-видимому, выражая свой восторг.
— Да, — застенчиво сказал настройщик. — Я просто настроил пианино в унисон с восторженной душой вашей дочери.
Бабушка незаметно убрала масленку от швейной машины и пригласила всех к столу обедать, но настройщик выпил только стакан молока, он спешил в следующую квартиру.
Папа смущенно протянул ему десять рублей и сказал, что расплачиваться рублями за такую работу просто неудобно. Не может ли он еще что-нибудь сделать для настройщика?
— Вы и Танечкина мама сделали для меня и так очень много, — ответил сморщенный старичок.
Настройщик осторожно положил деньги в потертый бумажник и откланялся, улыбнувшись на прощание Танюше.
Не успел он выйти за дверь, как девочка бросилась к своему пианино, раскрыла ноты и заиграла. Папа был уже немного подготовлен, а маме пришлось вцепиться в подлокотники кресла так, что у нее побелели ногти. Потом она посмотрела на папу, тот почувствовал ее взгляд и повернулся к ней. Что они говорили друг другу этим взглядом, никто, естественно, так и не узнал.
Наверное, очень многое.
Настройщик знал свое дело.
Он постоял немного перед дверью и поднялся на четвертый этаж, потом на пятый, затем спустился вниз и зашел в соседний подъезд. И снова началось его путешествие по этажам.
Часам к семи он устал, годы брали свое, и зашел в ближайший магазин. Там он купил конфет, а в соседнем магазине — игрушек. А когда он выходил из магазина, его уже ждала толпа ребятишек, и он пошел с ними в сквер и там раздал конфеты и игрушки. Он точно знал, кому что нужно дарить. Одним конфеты, другим игрушки. Потом он рассказал им смешную сказку и, когда ребятишки начали, перебивая друг друга, пересказывать ее и показывать в лицах, незаметно ушел от них.
Потом ему встретился еще один магазин, зашел он и в него. И снова встретил шумную компанию своих бесчисленных друзей-ребятишек, и снова угощал их конфетами, и дарил игрушки, и даже придумал новую игру, такую интересную, что все тотчас же увлеклись ею, а он незаметно ушел и от них.
И вот магазины уже начали закрываться, да и денег к тому времени у него уже не осталось. И теперь он уже не угощал ребятишек, а только что-то тихо рассказывал им и незаметно уходил, когда чувствовал, что им интересно и без него.
Солнце уже спряталось за домами, а он все шел, не спеша, слыша иногда музыку пианино и роялей, которые он настраивал. Многим людям настраивал он инструменты, мальчишкам и девчонкам, юношам и девушкам, взрослым и даже одной старушке, которая уже двадцать пять лет была на пенсии.
Взрослые звали его просто настройщиком роялей, а дети — дедушкой или дедулей, потому что никто не знал его настоящего имени. И лет ему было, может быть, сто, а может быть, и вся тысяча. Так, во всяком случае, думали ребятишки.
Роман ПодольныйСКРИПКА ДЛЯ ЭЙНШТЕЙНА
Телефонный звонок.
— Леру!
— Ошибка.
Телефонный звонок.
— Юлю!
— Извини, Лева, я жду очень важного звонка.
— Николая.
— Сейчас позову.
Брат берет трубку и говорит, говорит, говорит.
Я показываю ему кулак. Не обращает внимания. Кончил разговор. Ушел в свою комнату.
Я сижу у телефона. Ведь сегодня в “Комсомолке”… Это мог сделать только Витя. Значит, он в Москве.
Собственно говоря, его звали Витольдом. И он откровенно завидовал. Всем носившим более человеческие имена. Он вообще многим завидовал. И будет…
Я помню Витю столько же, сколько себя. Лучший друг старшего брата. У одного костяшки на правой разбиты — значит, у другого скула рассечена. Но — ничего. Будто так и надо. У одного двойка — и у другого. Прогуливали вместе. И в классном списке фамилии рядом. Потом уже, классе в восьмом, Николай вырвался. Призы на олимпиадах. Курсы при МГУ. Физмат.
— Завидую! — сказал Витольд, засыпавшийся на экзаменах. (Мне всего было двенадцать лет, что я понимала, пигалица, но тогда в первый раз это слово меня обожгло. А сколько раз я его слышала раньше…
Помню:
“Люди в кино идут, а мы на уроки. Завидую. Пошли, Коля?”
“У людей змей летает. Завидую. Сделаем, Коля?”
“С какой девушкой парень идет! Завидую. Познакомимся, Коля?”
Отец часто бывал в командировках, мамы давно не было, Коля таскал меня за собой.
“Ну, сестра у тебя! Не завидую”, — говорил Витольд время от времени.)
— Завидую! — повторил Витольд. — У соседей папахен на Севере три года проработал, “Волгу” купил.
— Пока, пацанка! — кинул он мне. — До встречи через три года, Николай. Я уже завербовался.
— Легкий парень, — сказал отец. Непонятно сказал. То ли в осуждение. То ли…
Потом Витя приехал. Затискал Кольку в объятиях. Хлопнул меня по плечу. Стал рассказывать про парня с зимовки.
— Йог, настоящий йог. Час на голове стоит. Два стоит. Завидую. Он еще и животом шевелить умеет.
— Как с автомобилем? — весело спросил Николай. — Скоро покатаешь?
— Автомобиль? — Витя удивился. — Ах, да! Так я ж его давно купить могу. Неинтересно. Вот у нас один парень в шахматы… по переписке мастером стал. Завидую!
— Сильно завидуешь?
— Не очень. У меня уже первый разряд. А вот Трифонов у нас на стометровке в десять и пять десятых укладывается. Завидую.
— Как решил с институтом? Куда поступать будешь? — озабоченно спросил Николай.
— Вспомнил! Да я в этом месяце до отпуска должен последние экзамены на заочном мехмате сдать. Вступительные у меня в Магадане приняли, а потом в год по четыре семестра укладывал. Не хуже кого другого… Времени много было. Завидую!
— Кому?! — Николай откровенно любовался товарищем.
— Да тем, кто на зимовке на следующий срок остался. Сколько сделать можно! Я вот не выдержал. Москвичам позавидовал.
— Легкий парень, — сказал отец. Осуждения в его голосе теперь совсем не было.
Он исчезал, завидуя кому-то, и появлялся снова, продолжая завидовать, но уже кому-то другому. У аэродрома его охватывала зависть к уезжающим. У кинотеатра — к зрителям. У ресторана — к тем, кто сидит внутри.
— Ка-акого они цыпленка табака едят. Пойдем, ребята.
— Юлька молода еще, — возражал Николай.
— Молода! Завидую. Сколько ей еще жить-то! На семь лет больше нас, а если еще учесть, что женщины дольше лямку тянут…
Он завидовал — не обидно ни для себя, ни для других — всему. Хорошему стихотворению и замшевому пиджаку. Значку альпиниста и портрету в газете. И сам печатал стихи. И тут же переставал их писать. А замшевый пиджак надел два раза. Значок альпиниста он даже получать не пошел. “Мой же он”, — пожав плечами, объяснил нам с Николаем.
Но однажды Николай вместо “молода еще” сказал: “Что ж, пошли”. И мы ели этого самого цыпленка и пили какую-то кислятину.
— А сестра-то у тебя, — вдруг сказал растерянно Витольд. — Завидую…
— Заведи себе, — засмеялся брат.
Но Витя не принял шутки. Он прикусил губу.
Я испугалась. Он ведь всего умеет добиться. Я его полюблю. Он на мне женится. А потом чему-нибудь еще позавидует. Чьему-нибудь мужу. Китобою. Разведчику. И влюбится. Уплывет. Исчезнет. Не хочу!
— Надо пошутить. Сбить тон. А то вон Николай уже серьезнее лицо сделал.
— Вить, а есть на свете кто-нибудь, кому ты никогда не завидовал?
— Дай подумать, — он не отводил от меня цепкого взгляда. — … Нет! Всем завидовал.
— И несчастным влюбленным? — хмуро сказал Николай.
— Так они же стихи пишут! Сонеты, как Шекспир. Поэмы. Завидовал.
— И калекам?
— Да. Иногда. Испытание! Вынес ли бы я? Болезнь, муку, страдание… Они знают. Я — нет.
— …И этим лабухам, что для пьяных играют?
— Господи! Конечно! Они ведь столько всего видят. Бальзак бы им позавидовал, не то что я.
— А тому, что они музыку понимают? — спросила я.
— Да нет, пожалуй. Они — музыку, я — шахматы. Слуха нет у меня и не надо. Этюд Рети им, понимаешь, покажи — посмотрят, как баран на новые ворота. И будто так и надо. Точно музыка вправду выше шахмат. Дискриминация! Каждому — свой вид любви. Как это у Маяковского:
И знал только бог седобородый,
Что это животные разной породы.
Вот и мы с ними — разной породы, Коленька. В детстве-то меня крутило из-за музыки, — он говорил это не мне, а Николаю, но смотрел на меня. — Казалось, это заговор всего человечества против меня. Одного. Кто играет на скрипке, кто хлопает ему. Разделение труда. Выйдет этакий кудрявый баранчик, положит подбородочек на красный лоскуточек, лоскуточек на краю скрипочки приспособит — и пошли ерзать: подбородочек по лоскутку, смычок по скрипке. Пальцы дрожат-дрожат, скрипка душу тянет. Не. Не завидую.
— Ты завидуешь только тому, что тебе под силу, — не без ехидства сказала я.
— А ведь верно, — обрадовался Николай.
— Музыка, значит, мне не под силу? — удивился Витя.
— Ты научишься играть на скрипке? — брат рассмеялся.
— Он положит лоскуток на скрипочку, подбородок на лоскуток… — поддержала я. — Только, имей в виду, это не лоскуток, а подушечка.
— Ну, — Витя всегда легко загорался. — Хорошо. Я научусь понимать музыку и играть… Или…
— Что “или”? — Николай веселился.
— Или докажу, что это действительно заговор. Да! Человечество само себя обманывает!
Так это началось. В тот же вечер, едва мы вышли из ресторана, Витя негромко сказал брату:
— Сегодня я завидовал тебе, а скоро ты мне будешь. Береги сестренку. Пока!
— Куда ты? Нам же по дороге.
— Нет. Тут неподалеку живет мать моего начальника зимовки. Хвастался, что она любит музыку, большую библиотеку о ней собрала. Еще раз — пока. И помни, чему у тебя я завидую больше всего.
Витя появился у нас через три дня. Стал меня допрашивать:
— Вот ты играешь. Что ты в это время чувствуешь?
Выслушал. Досадливо покачал головой. Сказал:
— Смутно. Смутно. А в книжках этих! Мелодия, понимаешь, это художественно осмысленный ряд звуков разной высоты. Ну а что значит слово “художественно”, авторы энциклопедий не знают.
— Это чувствовать надо, — сказала я. И сама сморщилась: так высокомерно прозвучала фраза.
— Чувствовать! Тоже из ряда “художественного”. Почему-то про литературу критики пишут точнее. И даже про живопись, когда не очень умничают. А тут — беспомощны. Ничего объяснить не могут.
— Гармония дает ощущение красоты, — попыталась объяснить я.
— Гармония? Да какая же в нынешней музыке особая гармония? Я тут поглядел учебники да справочники. Оказывается, еще древние греки с гармонией весьма вольно обращались. А затем ее все больше и больше калечили, саму музыку на шесть седьмых урезали. В октаве чистого строя должно быть восемьдесят пять звуков, осталось двенадцать. И это — ничтожная доля всех изменений. А радуются: гармония. Да она же искусственная. Картина, китайская или японская, мне нравится. Но что мне с китайской музыкой делать? Звукоряд у них другой! А тоже ведь художественно организованный. У нас октава, у них октава. У нас внутри нее лесенка из семи ступенек, у них — из пяти. Почему нам этого не много? Почему им того не мало? Аллах знает. Договорились — и все. Заговор!
Я забыла свою застенчивость, даже страх перед человеком, которого любила. Он оскорбил музыку!
Витя слушал меня молча. Время от времени делал заметки на своих листочках. Потом резко оборвал:
— Священнейшее из искусств! Древнейшее из искусств! Сумасшедших им лечат. Подумаешь! У меня тут цитатки покрепче. Аристотель, понимаешь, считал, что музыка раскрывает суть вещей.
— Правильно!
— Да ну? А то, что есть мелодии, которые сжигают певца и все, что его окружает, тоже верно? Индусы утверждают, что один человек спел такую песню, стоя по горло в море, и волна вынесла на берег кучку пепла.
— Легенд много. Не всем лее верить.
— А каким именно прикажешь? Ладно, спасибо. Пошел. Тут меня попросили полгода позимовать в одном месте. До встречи. Кончай свой десятый поскорее. Взрослей, взрослей, девочка. Кстати, У вас есть чистая магнитная пленка? Давай всю.
Ушел. Я подошла к книжному шкафу, взяла тоненькую книжечку.
Я люблю тебя давно,
Впрочем, это все равно.
Все равно ты не поверишь,
Как я жду тебя давно.
Шла я девочкой по саду,
Помню детскую досаду:
Дождь пошел, дед ушел —
Сразу все нехорошо!
Кто-то встал передо мной.
Наклонился надо мной:
“Что ты плачешь, слезы тратишь,
Слезы льются, как вода…
Ты не вырастешь, завянешь,
Ты красивою не станешь,
Я не встречусь тебе,
Не женюсь на тебе!”
Через день я пересказала брату наш разговор. Он рассмеялся.
— Этими-то новостями Витька тебя так ошарашил, что двое суток, гляжу, места себе не находишь! Эх ты! А еще в консерваторию собираешься. Азы он тебе выкладывал. Мы действительно играем и слушаем искаженную музыку — с точки зрения хоть Пифагора, хоть Палестрины. Про них ты слышала, надеюсь?
— Пифагоровы штаны, — бодро ответила я. — А Палестрина, по-моему, служил композитором у какого-то римского папы.
— Точно. В XVI веке. А за два следующих столетия музыку и обузили. Слышала про такой термин — чистый строй?
Я пристыженно молчала. Слышала ведь и читала, а внимания не обратила.
— Это когда в мелодии звучат одновременно только тона, по частоте различающиеся в два, три, четыре раза. Звуки тогда кажутся чистыми, прозрачными. В музыкальном диапазоне рояля укладываются семь октав и двенадцать квинт.
— Ну, это-то я знаю.
— Слава богу. Так вот, семь октав не равны двенадцати квинтам, а их взяли да подравняли. Искусственно. Квинты подкоротили. Понимаешь? Исказили чистый строй, правильно твой Витольд говорит.
— Мой?
— Ну, мой. И Гендель то же говорил, и Чайковскому это время от времени ужасно не нравилось, и Шаляпину, а Скрябин от отчаяния пытался новый рояль сконструировать, с добавочными клавишами, чтобы брать естественные интервалы. Поняла?
— Так, значит, он прав?
Николай погладил меня по щеке:
— Чудачка, всякое искусство условно.
А через год он приехал. И сразу велел нам с братом собираться. Такси ждет.
— Теперь клуб управления Главсевморпути, — сказал шоферу.
Концерт поначалу был так себе. Но третьим номером конферансье объявил:
— Оригинальный номер. Витольд Коржиков.
— Я говорил ему, чтобы он назвал меня Виктором, — прошипел Витя мне в ухо. Поднялся на сцену.
Конферансье торжественно передал ему маленький магнитофон. Витя поставил его на крышку рояля. Вынул из кармана пиджака кассету, установил. Повернулся к публике, объявил:
— Записи странных звуков, сопровождавших северное сияние 2 февраля 1979 года. Слушайте.
Меня словно ударило по ушам; я невольно подняла руки, прикрывая их, оглянулась, увидела, что этот жест повторил весь зал.
Резкий звук сменила почти красивая мелодия, затем последовала серия разрядов, больше всего напоминающих радиопомехи… Снова та же мелодия, только на два тона ниже, потом скрежет… Шумовые звуки сменялись музыкальными и возвращались опять, пока эта чудовищная музыка не превратилась окончательно в какофонию. Витя быстро снял кассету, сунул в карман, спрыгнул в зал, прошел к нам. Его сменил на сцене конферансье. Морщась, проговорил:
— Я позволю себе от вашего имени поблагодарить Витольда Коржикова. А теперь, — его лицо расплылось в довольной улыбке, — вы услышите настоящую музыку. И, надеюсь, исполнителя поблагодарите сами, не возлагая на меня и эту обязанность. Скрипач… — конферансье назвал имя, заставившее зал всколыхнуться, и отошел за кулисы. Щедрые аплодисменты оборвались. Скрипач поднял смычок.
Невыносимо фальшивым был звук, вызванный им у скрипки. И сам маэстро почувствовал это. Он торопливо передвинул пальцами на грифе. Несколько раз встряхнул смычок. Снова опустил его на струны. Зал застонал. Скрипач тоже. Он выронил… нет, не выронил. Он бросил смычок! Кинулся за кулисы.
Взъерошенный конферансье выскочил на сцену:
— Артист почувствовал себя плохо. Трио баянистов попытается вознаградить нас за потерю такого номера, — конферансье был растерян и косноязычен.
Баянисты раздвинули меха. Пальцы заерзали по белым пуговичкам.
— Фальшь! — крикнул кто-то неподалеку. — Не умеешь — не берись, — возмущались из первого ряда. Баянисты смотрели друг на друга. На публику. Из-за кулис крикнули: “Занавес”.
Мокрыми губами прошептал конферансье о “технических причинах”. Зал шумел. А мы с Витольдом пробирались к выходу. Он был счастлив.
— Ну что, музыкантша, получила? Вот уж не завидую всем этим скрипачам, пианистам, барабанщикам! И композиторам тоже! Именно не завидую! И никто больше никогда им не позавидует. Никогда!
— Что ты сделал?
— Я лишил людей музыкального слуха. — Он посмотрел на мое перепуганное лицо и расхохотался еще громче. — Не бойся, нынешняя акция действует недолго. Завтра все будет в порядке и у тебя, и у других. Но стоит мне захотеть — и я, пожалуй, захочу — стоит только захотеть…
— Что ты тогда сделаешь?
Он смеялся от всего сердца, донельзя довольный своей победой.
— Да, я уже знаю, что можно отбить у человека музыкальный слух на месяц. А может, и на года. Может, навсегда.
— Но ведь сейчас было не так! Если бы ты отнял у нас слух, музыка была бы скучна, а она резала уши.
— Молодец! Ты наблюдательна. Это промежуточная стадия на пути к результату. Людям нравится музыка, к которой они привыкли, а непривычная кажется в лучшем случае странной. Европейцу — монгольская или национальная киргизская, например. Музыка, как человеческая речь, делится на языки, только у музыки их меньше. Ну, а я устроил музыкальное вавилонское столпотворение. У каждого артиста оказалось свое наречие. А публика состояла из иностранцев. Я не лишал людей музыкального слуха, а просто делал его другим — восприимчивым для другой музыки, сдвигал привычный настрой.
— Но у тебя же нет музыкального слуха!
— Я зато много читал. Думал. Да и разрушать — не строить… Ну, не бойся, не бойся. Не оставлю я безработными всех музыкантов мира. Пожалею. Тебя. Выйдешь за меня замуж?
Он обнял меня и поцеловал. Я не сопротивлялась, но и не ответила на поцелуй. Сейчас этот добродушный человек казался мне неким вселенским духом зла. Обнимавшие меня руки час назад запустили магнитофон с самой страшной музыкой, когда-либо звучавшей на земле. Поцеловавшие меня губы только что пригрозили уничтожить музыку мира… а потом снисходительно пообещали оставить ее в покое. Из жалости! Из жалости не к кому-нибудь — ко мне, ко мне самой. Неужели он действительно властен стереть с лица земли целое искусство? Неужели это возможно?
А он был счастлив. Мое молчание он принимал за восхищение им, то, что я не прятала губ, — за ответное признание. Он усадил меня на скамейку в скверике, сел рядом, обнял и говорил, говорил, говорил. О своей любви. О том, как давно он понял, что я для него — единственная женщина. О том, как уже пять лет он ждал, когда я стану взрослой, как боялся, что он мне не нравится, как еще больше боялся (он был до предела искренним), что сам в кого-нибудь влюбится до потери сознания и женится, не дождется меня. А я все молчала и молчала. Он встревожился. Снова заговорил о музыке.
— Не трону я ее, обещал же. А потом… — И он стал оправдывать свой замысел. — Да пойми же, девочка, это действительно заговор. Чистые звуки на самом деле не чистые. Все построения искусственны. Вас приучили (только не меня) наслаждаться тем, от чего ваших дедушек мутило.
— Но то же ведь и с живописью, — тихо сказала я.
— В живописи бывает что-то похожее, но то, что там исключение, для музыки — правило. Китайская музыка скучна французу, французская — китайцу. Это подлинный заговор, обернувшийся и против самих заговорщиков, потому что сами они во все верят. Ну, я ж их!..
— Что ты собираешься делать?
— Да просто предложу на радио свои записи. Найду, под каким предлогом. Пропустят один разок пленку перед микрофоном — и каюк.
— Но не все же услышат.
— Первый раз, конечно, не все. Да ведь с каждой передачей у меня будет становиться все больше сторонников. Выступлю с открытым забралом… хотя нет, что я, я же тебе обещал… Ну, значит, останется на свете музыка — для тебя, девочка. И вообще раз я знаю, что могу все это сделать, так делать уже и неинтересно. Хотя… ты не очень расстраивайся, но и успокаивать не хочу. Раз я открыл этакую противомузыку, значит, и другие могут. Впрочем… Стоит ли охранять то, что так легко уничтожить?
И он опять засмеялся! Ему было смешно…
Луна вышла из-за туч, стало очень светло, я видела его лицо. Гладкая кожа щек кричала о здоровье, крупные белые зубы свидетельствовали о том же. Ровно лежал великолепный пробор. Лоб выглядел так, будто его только что выгладили, как парадную блузку. Ни тени сомнения не было в его взгляде. Он был уверен, уверен на сто процентов во всем. В том, что может уничтожить музыку. В том, что она достойна уничтожения. В том, что я его люблю. Надо было его остановить. Чтобы самой с ним не согласиться.
— И ты считаешь, что добился того, чего хотел?
— Да. Я ж не завидую.
— Ты завидовал хозяину дворца — и сжег этот дворец! Красиво!
— Но дворца-то не было!
— Тогда ты должен был строить другой.
Я сама знала, как мало логики в этом утверждении. Но мне было не до выбора слов. Я вспомнила один его разговор с моим братом.
— Ты ведь так и не узнал, почему Аристотель считал, что музыка раскрывает суть вещей. Да что там! Ты даже не узнал, зачем Эйнштейн играл на скрипке, почему это помогало ему думать.
— Ну, знаешь! Шиллеру помогал работать запах гнилых яблок. Привычка — и все.
— Да? Тогда назови мне хоть одного глухого гения.
— Бетховен.
— С твоей точки зрения, композитор гением быть не может.
— Ну, ладно. А все-таки? Как с Бетховеном?
— Оглох поздно, в зрелом возрасте. А гениев, глухих с детства, нет и не было.
— Ну и что?
— А слепые гении были. Гомер и Мильтон.
— И Паниковский, — он радостно рассмеялся.
— Ты подумай над тем, что я говорю. Зрение дает человеку четыре пятых сведений о мире, слух — в пять или шесть раз меньше. Но без зрения можно стать гением, без слуха — нельзя. Почему? Музыка.
— Ты можешь доказать?
— А зачем? У нас же есть ты, великий теоретик! Завидуешь гениям? Но они музыкальны. Все до одного, я уверена. Вот иди и не возвращайся, пока не полюбишь музыку.
Радостная улыбка медленно ушла в уголки рта. Лоб, точно гладь пруда, подернулся рябью морщинок. Быстро-быстро заморгали ресницы. Ему было больно, и он не скрывал этого. Мне тоже было больно, но он не должен этого знать.
Упавшим голосом Витя сказал:
— Но ведь я этого не смогу…
— Ладно. Приходи, когда докажешь, что музыка необходима.
— А если… — у него не хватило дыхания и мужества, чтобы договорить эту фразу.
Но у меня-то мужества было хоть отбавляй:
— Тогда и ты не необходим. Мне.
Я знаю, что он чувствовал тогда. Не могу не знать. Ведь я его жалела. Он чувствовал себя на вершине. За весь наш разговор ни разу не произнес свое привычное “завидую”. Ему ли, властному решить судьбу искусства, было завидовать кому бы то ни было? И вот с этой высоты сбросили человека, чувствовавшего себя и гением, и любимым, и победителем, и открывателем.
И он растерялся. Потерял себя. Не знал, что делать. И все-таки делал.
До меня доходили, с опозданием, конечно, слухи о том, что он делал. То профессор в консерватории рассказывал про чудака, требовавшего выработать у него музыкальный слух под угрозой, что в противном случае он самого профессора лишит музыкального слуха.
То в ботаническом саду экскурсовод сообщил об энтузиасте, организовавшем концерты для растений с целью выяснить, какие мелодии они предпочитают.
А как-то меня пригласил в театр бывший одноклассник, ныне студент химфака. Он считал нужным развлекать меня самыми сногсшибательными историями. В их число попал рассказ о том, как на кафедру, по теме которой он делал курсовую, явился какой-то Витольд Юрьевич. Витольд Юрьевич узнал, что профессора здесь занимаются звукотехнологией — изучают возможности применения обычного звука для ускорения и направленного изменения химических реакций, и предложил им модулировать этот звук согласно нотам нескольких маршей, песен и танцев. Он даже принес ноты. Большого труда профессорам стоило от него отделаться.
Студент смеялся над этой историей, но в конце концов покачал головой и сказал: “А все-таки — вдруг? Я бы на их месте попробовал…”
Я понимала, что все это бессмысленно. Витя не хотел идти по прямому пути — слушать, слушать и слушать музыку, пока не поймет ее. Или — не мог? Что мне было делать? Я так хотела помочь ему…
Снова я увидела его через полгода в кафе “Молодежное”. Мы с Петей (это и был тот студент с химфака) пошли в кафе ради “Синего джаза”. Джаз играл неплохо, только вот танцевать было негде, столики стояли почти вплотную, стулья упирались спинками друг в друга.
— Сейчас руководитель оркестра поделится своими мыслями о музыке, — объявил саксофонист, оборвав мелодию.
Руководителем оказался юноша, задавшийся целью быть похожим на Паганини. Ему удалось обзавестись такой же шевелюрой. Взгляд его был не менее жгуч, фигура почти столь же стройна. И только розовые мальчишеские щеки упрямо торчали в стороны от острого носа двумя крепенькими яблочками. Да руки вместо смычка и скрипки держали барабанные палочки.
Он сразу начал кричать на нас. Он обвинял собравшихся в том, что музыка нужна им для танцев, для песен и для маршей. Что мы сделали музыку развлечением и бытом, тогда как она — средство возвышения человека. Стиснув побелевшими кистями рук свои неразлучные палочки, джазист гремел обличениями:
— Я слышал, как тут выражали недовольство. Танцевать, мол, негде. А Аристотель — может быть, вы знаете это имя — говорил: “Ни один свободный человек не будет танцевать или петь, если он, конечно, не пьян”. Музыка в его время была ключом к сути вещей (я вздрогнула, узнавая слова, слышанные от Вити). Музыкой лечили безумие и музыкой ввергали в него. Планеты звучали с неба, и физика как наука началась с создания теории музыки. В Спарте учили музыке вместо грамоты. Пифагор связал разные звуки между собой. Но его последователи обобрали музыку. Вы нищие, потому что у вас украли шесть седьмых музыки. У вас двенадцать музыкальных звуков в октаве, а должно быть восемьдесят пять. У вас…
— А у вас? — рассерженно крикнул какой-то посетитель.
— Вот что у нас! — и оратор почти упал на свой стул, резким движением ног развернул его, палочки обрушились на барабан, оркестр грянул вслед их удару…
Я ничего подобного не слышала. Описать это невозможно. Можно было только понять, что не зря в Древней Греции музыкой умели сводить с ума.
Под эту музыку нельзя было ни танцевать, ни петь, временами она резала слух, временами казалась некрасивой, порой превращалась в какофонию. Я узнала основную мелодию шопеновского полонеза. Но это был не только полонез. В кафе повеяло чем-то древним и страшным. Казалось, тени прошлого сейчас затанцуют в узеньких проходах между пластиковыми столиками. А когда я скользнула взглядом по своему соседу, мне показалось, что пиджак сидит на нем необычно лихо, а опущенная к бедру рука сжимает рукоять сабли. Посмотрела на оркестр. Набор инструментов был обычен, но на столике за спиной саксофониста стояли два включенных магнитофона. Я что-то поняла, едва увидела их, но не было сил вырваться из-под власти музыки.
Только когда она смолкла, я смогла быстро обвести глазами зал. Конечно, Витя был здесь. Он сидел у буфета, в стороне, но я видела, как он встретился глазами с недавно ораторствовавшим джазистом. И барабанщик снова вскочил на ноги.
Теперь он уже не обвинял, а прощал, не обличал, а благословлял. Мы были не виноваты в том, что нас ограбили. Средние века разорвали священную нить музыкального искусства. Возрождение увидело скульптуры Фидия и вернуло к жизни изобразительное искусство. Литература нового времени обрела образец во вновь прочтенных Гомере и Эсхиле. И только музыка не смогла воскреснуть, ибо звуки нельзя закрепить в камне или на пергаменте. Даже наши ноты достаточно условны, а древние знаки для записи музыки не передавали и сотой доли ее смысла, не говоря уже о том, как мало таких знаков удалось найти. И наконец… Витольд Юрьевич, встаньте. Пусть наши слушатели посмотрят на человека, который попытался своим телом закрыть щель между двумя музыками.
Витя поднялся, согнув плечи, с вытянутым хмурым лицом. Это же должно быть его торжество, он победил. Чем же он недоволен? Может быть, тем, что я здесь с Петром…
А оратор продолжал:
— Когда Шопен впервые сыграл наедине с собой этот полонез, он убежал из комнаты. Потому что увидел длинный ряд призраков. Рубаки XVI века шли мимо него под руку со своими красавицами. Шопен умел делать на рояле вещи, для рояля невозможные в принципе. Мы под руководством Витольда Юрьевича заставили музыку Шопена звучать так, как звучала она для автора. Вы услышали?
Зал ахнул.
— Ага, значит, и увидели. Слушайте еще.
Музыка стала тревожной, потом испуганной, потом стало страшно нам. Я схватила за руку своего спутника и почувствовала, что он тоже дрожит.
Музыка несла к нам древний ужас человека, окруженного всеми опасностями мира. Я зажмурилась. И тут почувствовала на плече чью-то твердую руку. Взглянула: Витя!
— Толку что? — спросил он меня. — Всех пугаю, только самому не страшно. Как там Николай? Очень по нему скучаю. До свиданья.
В этот вечер нас еще пугали и еще радовали, но прежней полноты ощущения страха и радости уже не было. Я думала о нем. И когда еще через год я увидела в “Вечерней Москве” короткое сообщение, что состоялся семинар на тему: “Музыка и научное творчество”, я знала, кто был на нем докладчиком. И статья “Скрипка для Эйнштейна”, появившаяся в “Комсомольской правде” через два дня (сегодня утром), не была для меня неожиданностью.
“Скрипка! Задумывались ли вы, почему она продолжает существовать как солистка рядом с полнозвучным роялем и мощным органом? Почему из всех музыкантов в легенды чаще всего попадают скрипачи? Почему именно скрипачом был Паганини? Почему, наконец, или, вернее, зачем играл на скрипке Эйнштейн?
Скрипка не знает власти клавишей, планок, педалей! Ее мелодия свободна. Чистый строй такой же родной для нее, как и темперированный, который единственно признает почти вся современная музыка, от оперы до джаза. Обо всем этом напомнил нашему корреспонденту доктор физико-математических наук В.Ю.Коржиков.
Мы знаем, продолжал он, несколько музык, построенных на разных ладах, в разной степени отклоняющихся от естественного строя. Но это — только ничтожная часть всех в принципе возможных музык! Европейский музыкальный строй сложился недавно, под сильным влиянием создавшихся в XVII–XVIII веках новых клавишных инструментов. Музыка зависит от них, как архитектура зависит от материала. Но кто поручится, что самые красивые и единственно красивые здания можно строить только из дерева?
Скрипка тем и сильна, что она властна не только сохранять размер квинт или укорачивать их, но может и удлинять. Скрипка существует одновременно как бы в разных музыкальных мирах. В этом, как выяснили недавние исследования, секрет игры Паганини. Музыка, темперированная по-новому, несколько иначе действует на людей. В частности, она, по-видимому, в большой степени интенсифицирует творческие процессы.
Дело в том еще, что новая музыка, как и старая, может служить средством моделирования. И когда Эйнштейн играл на скрипке, в ритмах и мелодиях его импровизаций проявлялись свойства времени и пространства. Можно выражать эти свойства линиями графиков, можно — уравнениями, можно и музыкой”.
Мне он даже не похвастался! Но теперь позвонит. Не может не позвонить.
— Юля?
— Прости, Тамара, я жду важного звонка.
Он позвонил уже вечером. И у двери, а не по телефону. Как похудел! И сутулится. Пиджак помят.
— Уйдем отсюда, — сказал он. — С Колей мне говорить не хочется. Пойдем.
— Когда ты ел?
— Это неважно.
— Что ты ел?
— Какое это имеет значение? Пойдем.
— Сначала я тебя накормлю. Пойдем в мою комнату. А Николая я предупрежу, что ты плохо себя чувствуешь.
Коля только поднял брови, услышав, как я извиняюсь перед ним от имени его лучшего друга. И снова уткнулся в книгу.
Витя пил чай.
— Как ты похудел, — вырвалось у меня.
— Если бы только это…
— А что еще? — я спросила весело. Даже игривым немного тоном. Но чувствовала, что с трудом заставляю губы шевелиться. Вот сейчас он скажет что-нибудь о несчастной любви… и о любви не ко мне.
— Измучился я.
— Конечно, ты ведь столько сделал.
— Откуда?.. А, вон у тебя “Комсомолка”… Великое дело. — Он чуть приободрился. — Академик Шербатов меня прилюдно целовал. Доктора дали без защиты. Творческую отдачу, говорят, утроить можно. — Витя чуть приподнял уголки губ в подобии улыбки. — Рады. Завидую.
Но это было уже не то задорное “завидую”. Я возмутилась. Заставила себя возмутиться, потому что из всех возможных чувств испытывала сейчас только жалость.
— Ты столько сделал — и ноешь! Перетрудился? Так бери путевку в санаторий.
— Санаторий! Мне бы в лесную сторожку. Транзистор разобью. Репродуктор, если есть, выкину. Знала бы ты, как мне надоела музыка! — он запнулся, нахмурился, глотнул воздуха и спросил:
— Мы поженимся?
— Да.
— Хорошо… Прости, но вот уже два года я слушаю музыку. Утром и вечером, днем и ночью. Я объелся, сыт по горло. Я задохнулся под тяжестью мелодий. Помнишь миф о Мидасе? Он все превращал в золото. Даже хлеб. Даже воду. Со мной — то же. Только все превращается в музыку, а она для меня несъедобна. Завидую? Завидую. Как никогда и ничему. Я всех уговаривал, что их обобрали. А обобрал-то я. Чистая музыка, искаженная музыка, исправленная музыка, а мне все равно.
— Но ведь ты столько сделал!
— А! То, что возможно много музык, видели до меня сотни людей. Яблоня уже сама роняла зрелые яблоки. Другое дело, что со времен Пифагора никому в голову не приходило заняться изучением полезности музыки. Первый же математик должен был снять урожай. Смотрели на иероглифы, радовались их красоте, читать не умели. И даже не подозревали, что иероглифы можно читать. Идиоты. Идиоты с музыкальным слухом. Миллионеры-скупердяи.
— Ты стал сварлив.
— А! Пустяки. Просто у меня даже от слова “музыка” судороги начинаются.
— Ну, и хватит, милый, — я взяла его за руку, — хватит с тебя музыки. Я никогда не потребую…
— Ты? А я?
Нет, у него испортился характер. И раньше он мог перебить меня, но не так резко.
— Отвернулась? Обиделась? Мне надо обижаться. Вспомни, как ты переживала за музыку, когда я сказал, что могу ее уничтожить. И за себя ведь переживала, да?
Я кивнула.
— Ну вот, а за меня не боишься. И без музыки. Я ее не люблю. Тебе это все равно? Вот когда я по-настоящему завидую, Юлька.
Телефонный звонок в коридоре. Потом в дверь просунулось смущенное лицо Николая.
— Разыскали тебя, Витька. Не хотел звать, сказали: “Сверхсрочно”.
Я вышла за ним в коридор. Слишком недавно Витя вернулся, чтобы оставлять его без присмотра.
— Да. Слушаю. Да. Не может быть!!! — Витя кричал так, что я сжалась, притиснувшись к стене.
— Резонанс, вы думаете? Но ведь сами структуры слишком различны… Статистика дает какие-нибудь результаты?.. Конечно, приеду. Но… завтра.
Трубка упала на рычаг. Он повернул ко мне преображенное восторгом лицо.
— Скалкин считает, что в случае с полонезом Шопена проявляется какой-то эффект, связанный с переносом энергии во времени. Он сейчас терзает на этот предмет “Синий джаз”. Я ж говорю — прикосновение Мидаса. Но здорово закрутил старик Скалкин! Это главное.
— Ладно. Главное, что ты здесь.
Он засмеялся. Почти так, как два года назад. Быстро меняется у него настроение. Трудно с ним будет.
Николай снова вышел в переднюю — на Витин смех.
— Значит, родственниками будем, Витя?
— Кажется, да.
— Только кажется? Тут знаешь какая слышимость? Я все про тебя знаю. Мне в семье музыкально глухие не нужны.
— Шутишь?! — зло спросил Витольд.
— Что ты! Как бы я посмел. Вон Юлька тебе сказала то же, что я, так ты науку и искусство вверх дном перевернул. И на меня с кулаками готов наброситься. А между тем у меня есть для вас подарок.
Николай достал из кармана блокнот:
— Здесь копия программы, по которой обучает детишек профессор Микульский. Насколько я знаю, за пятнадцать лет ему почему-то ни одного музыкально глухого не встретилось. Так что, сестричка, дело только за тобой.
— Но ведь Микульский начинает работать с пятилетними…
— А сколько лет ты дашь этому доктору наук? В музыке-то он, во всяком случае, разбирается не больше пятилетнего.
— Коль, ты и вправду считаешь, что я смогу?
— Зря я, что ли, хожу к этому Микульскому? Сможешь. Начнешь с одного музыкального строя, с обычного, а там, глядишь, и другие поймешь, открыватель. Только поработать придется. И тебе и Юльке. Пошли в комнату. Ну-ка, сестричка, к пианино. Открой блокнот. С чего там начинается? Действуй, а мы с Витенькой поучимся, послушаем.
Я опустила пальцы на клавиши. И они запели:
— Чижик-пыжик, где ты был?
Виктор ЖигуновИНТЕГРАЛЬНОЕ СКЕРЦО
Василий Степанович семенил по коридору заводоуправления, искательно заглядывая в таблички дверей: какая покажется добрее. Толкнулся было в один кабинет, но, встретив холодный взгляд большого, видимо, начальника, сидевшего за большим столом, отступил и поспешно прихлопнул дверь, едва не защемив палец.
Затем он остановился перед надписью “Фотостудия”. Постоял, соображая, и несмело обрадовался. Поднял руку, чтобы постучать, но заколебался и на эту минуту застыл в такой позе. Наконец стукнул раз… другой…
Дверь неожиданно щелкнула и приотворилась от удара. Василий Степанович перепугался… но никто не выразил неудовольствия, и пришелец посмотрел в помещение.
Оно оказалось длинным и полутемным. Смутно виднелись разнообразная аппаратура и провода. Над столом с зажженной лампой склонился молодой человек в ярко-желтой рубашке, с пушистыми черными усами. Он сосредоточенно протирал платком разноцветные стеклышки и вставлял их в прибор, похожий на толстую подзорную трубу.
Василий Степанович потоптался, его не замечали. Тогда он решился сам начать разговор — следующей удачной репликой:
— Э-э…
Парень оторвался от работы и, повернув голову вбок (чтобы не дохнуть на оптику), коротко сказал в темноту:
— Входите.
После чего снова углубился в дело.
Василий Степанович растерянно помедлил и проник в комнату.
— Ищу Ставрогина…
Фотограф выразил на лице, что он слушает, но пока лишен возможности разговаривать. Подождав и почувствовав себя неловко от молчания, посетитель добавил:
— Я издалека… Узнал телефон Ставрогина, только не отвечает… А на территорию не пустили… Я увидел на Доске почета: Ставрогин, инженер — и пришел сюда… Наверно, вы фотографировали, знаете его…
Молодой человек опять отвернулся в сторону, чтобы подышать, и между шумными вдохами сообщил:
— Занятой товарищ — Ставрогин.
Гость подумал, следует ли уходить после таких слов или еще нет, и торопливо полез во внутренний карман пиджака, извлек кипу истертых — в большинстве, должно быть, давно ненужных — бумажек. Перебрал ее и вытащил кусок почтового бланка.
— Я получил перевод… На обороте написано: “Согласно заявлению Б.В.Ставрогина”.
Фотограф впервые взглянул на пришедшего, а заодно и на бланк. Там была указана трехзначная сумма. Парень осторожно положил прибор, приподнялся и протянул руку:
— Мишей меня зовут. За что перевод-то?
— Меня Васей. Не знаю за что.
— Садись. Как не знаешь? Ты Ставрогину соавтор?
— По какому делу соавтор? — не понял Василий Степанович, пересаживаясь на стул.
— Он изобретатель у нас, — не без гордости сообщил Миша. — Ты ему помогал?
— Не знаком с ним вообще.
Молодой человек поднял брови и вернулся к своему занятию. После раздумья он спросил, опять отвернувшись:
— А какую-нибудь работу для завода выполнял?
— Даже не слышал никогда про ваш завод.
Фотограф недоуменно помолчал минуту — другую. Вложил в прибор последнюю линзу и наклонился над столом, начал там, видимо, привинчивать собранное устройство к чему-то. Послышался писк, будто он задел говорящую куклу.
— Может, ошибка? — предложил гость, надеясь на возражение.
Миша пожал плечами. Выпрямился и достал из нагрудного кармана плоскую коробочку. Из нее со свистом вылетел и закачался никелированный штырь. Коробочка зашуршала.
— Рация, — небрежно пояснил Миша. — Мы со Ставрогиным работаем тут над одним агрегатом. Борис дал мне эту штуку, чтобы в любой момент со мной посоветоваться. Он такую же всегда носит при себе…
— Слушаю, — раздался резкий голос.
— Борис Вадимович! — скороговоркой начал парень, вмиг потеряв часть уверенности. — Фортиссимо сгорело…
— Опять попурри с интегралом будет в три люкса? — сердито осведомился голос.
— Нет, я поставлю прокладку в синус модерато.
— Не уникурсально. По системе Станиславского там натуральный логарифм в миноре и диссонансы на звонких и шипящих.
Фотограф виновато промолчал и покосился на Василия Степановича: как на него действует столь умная беседа?
— В аллегро-факториале возведем ре-бемоль в квадрат, — решил Ставрогин. — Все?
— Еще вас человек дожидается. Передаю ему.
Миша сунул рацию под нос гостю. Тот не ожидал такого поворота и долго не мог найти что сказать. Тогда Миша отвел руку с аппаратом и сам проинформировал Ставрогина о цели “Васиного” приезда.
— Рад приветствовать вас, Вася, — радушно пророкотало в коробочке. — Направляюсь к вам. Михаил, изготовь портрет гостя для многотиражки и для галереи изобретателей.
Рация треснула и отключилась.
Миша торопливо встал, пряча ее, и сказал:
— Пойдем!
Он повел приезжего в другой конец студии.
Повсюду стояли ширмы и штативы, столы с фотографическими ванночками. Хозяин шел быстро, а Василий Степанович в полутьме зацепился ногой за провод. Пока он освобождался, Миша пропал впереди за высокими железными ящиками. Что-то холодное скользнуло по лицу пришельца… Он отпрянул. Это оказалась свисавшая сверху фотопленка.
Возле неясно белевшей стены Миша усадил гостя на табурет. Отошел и с усилием подкатил на тележке что-то круглое и поблескивающее.
— Зажмурься, — предупредил он.
Тотчас слева от Василия Степановича взорвался ослепительным светом громадный прожектор. Вся комната мгновенно утонула во мраке, лишь приезжий остался в центре горящего, расплавленного пространства.
— Другие ретушируют… — объяснил фотограф, в несколько приемов переставляя по полу какую-то тяжесть, громыхающую жестью. — А я считаю, натуру надо как следует осветить. Ведь что такое морщинка? На фотографии это тень. Надо ее убрать…
Спереди в Василия Степановича ударил белым светом юпитер. Справа слабенько загорелась лампочка на штативе. Снизу в лицо вонзился луч “пистолета”. Вверху запылал софит.
— Но тень все же нужна, — добавил Миша. — Для выпуклости. Поэтому такой мощный прожектор. Он все остальное пересиливает.
Гость почувствовал припекание. Постепенно становилось очень тепло.
— Поглядел я: Ставрогин изобретает… Ну и сам тоже… А ты, наверно, что-нибудь изобрел. Работаешь кем?
— Музыкантом работаю, — отозвался Василий Степанович, изо всех сил стараясь не моргнуть, чтобы не сплоховать на портрете.
— Ну да? — вдруг обрадовался Миша. — На чем играешь?
— Трублю. На трубе.
— А-а… На баяне не можешь…
— Почему не могу? — оскорбился музыкант. — На баяне могу и на гармошке…
— Что ты говоришь!
Завизжали колесики, из тьмы высунулась деревянная фотокамера на скрипучей подставке. Хозяин студии, согнувшись позади нее под черным покрывалом, посоветовал:
— Подумай про что-нибудь возвышенное.
Василий Степанович выпятил грудь и, поискав тему для высоких мыслей, вспомнил о переводе. Это денежное явление сильно нарушило его жизнь. Артист уже несколько дней был в опасливом недоумении, и хотя все-таки завел секретную от жены сберкнижку, но раздумывал так глубоко, что во время концерта не заметил бекара в нотах и дул до-диез вместо до, пока дирижер, исчерпавший все способы сигнализации, не кинул в него палочкой. Тогда трубач придумал для оркестра уважительную причину — запой, жене сказал, что едет в командировку за новой сурдиной, и отправился на завод.
— Надо тебе в руки что-нибудь техническое дать! — догадался Миша.
В темноте шаркнул выдвигаемый ящик стола, загремели железки. Василий Степанович воспользовался моментом и потер кулаками глаза, их пекло. Случайно он дотронулся до пиджака и отдернул руку, обжегшись. Он заопасался: не подпалить бы одежду…
— Во, штангель! — нашел фотограф. Он появился из черноты, неся штангенциркуль. Вся фигура Миши оставалась темной, лишь по краю ее обвело золотистое сияние. Молодой человек сунул инструмент в руки деятелю культуры и вернулся во мрак, сам заслоняя глаза ладонью. Снова завизжали колесики.
— А мы тут со Ставрогиным соорудили баян с проектором, — заговорил Миша, опять вывозя камеру на свет. — С каждой нотой связали какой-нибудь цвет. На клавиатуре исполняется музыка, а на экран летят разные лучи. Выходит цветомузыка.
— А, — отозвался артист, чтобы показать: это слово ему знакомо.
— Выше голову… Тогда верхнюю пуговицу застегни. Или у тебя ее нет? Тогда ниже голову, подбородком закроешь… А может агрегат и наоборот работать, выдавать звуки в соответствии с красками предмета, который перед ним.
Василий Степанович боялся пошевелиться: при движениях раскаленная одежда обжигала. Коленям стало горячо от брюк. Левую щеку стянул жар.
— Опробуешь нашу машину? А то профессионала не найдем никак.
— А, — утвердительно сказал музыкант. Но уверенности в голосе не было: за баян-то Василий Степанович брался разве только на свадьбах. А там играют не очень виртуозно.
Вдали, за концом света, стукнула дверь, кто-то вошел.
— Сейчас птичка вылетит, — поспешно пообещал Миша. Артист оцепенел. Штангенциркуль он держал перед собой обеими руками, как трубу, точно собираясь в него дунуть.
— При полной иллюминации? — насмешливо произнес вошедший, быстро приближаясь в неразберихе.
Фотограф пробормотал что-то смущенно. Стукнул проэкспонированной фотопластинкой, светильники, кроме лампы, медленно угасли. Вместо птички к музыканту устремился высокий мужчина в сером, идеально сидящем костюме. Ему было, наверное, под сорок. Он лучезарно улыбался и протягивал приезжему руку.
— Здравствуйте, Василий… простите?
— Степанович, — сказал артист, после яркого света слепо глядя на Ставрогина, и потер ладонями обожженные колени. Инженер решил, что гость вытирает руки перед пожатием, и на всякий случай вежливо тоже посмотрел на свою ладонь.
— Он на баяне может, — подал голос Миша, удаляясь. — Хочет испробовать нашу музыку.
— Весьма обязаны, — признательно произнес Борис Вадимович.
Из красных и синих кругов перед артистом выплыла рука в белой манжете и с золотым кольцом. Он потряс ее: рефлекс — подают, здоровайся. Ставрогин подхватил валявшийся поблизости стул и сел, аккуратно поддернув брюки. Он улыбался, но лицо было холодноватым.
— Вообще-то я трубач… — нерешительно сообщил Василий Степанович. — В оркестре…
Но Миша уже тащил громадный баян с наложенной на него сверху подзорной трубой. Несколько раз споткнулся о кабели, повалил какие-то предметы и опустил агрегат на колени музыканту.
Баян оказался необычно тяжелым. Раз уж отступать было некуда, оркестрант постарался как можно более тихо накинуть ремни на плечи. И машинально поставил пальцы туда, где начинается “Когда б имел златые горы…”. Но, покосившись на инженера, опустил руку.
— На объектив переключено, — спохватился фотограф.
Борис Вадимович откликнулся:
— Ничего. Полезно для знакомства с возможностями аппарата. Направьте инструмент, к примеру, на Михаила и растяните мехи.
Парень приосанился и расправил усы, хотя их положение вряд ли изменяло его цветовую гамму. Он был в ярко-желтой рубашке, в малиновых брюках, из кармашка пышно торчал зеленый платок.
Василий Степанович с недоумением потянул баян в стороны.
Раздался скрипучий, режущий вопль — смесь визга с воем. Крепко засвербело в ушах.
Музыкант подпрыгнул и едва не упустил машину на пол. Ставрогин вовремя удержал ее.
— Светофорное сочетание, — сказал он, иронически глянув на фотографа. Чем-то щелкнул на аппарате и попросил: — Повернитесь к стене, Василий Степанович. Исполните что-нибудь.
Из проектора возник конус света. Артист пришел в себя, вытер холодный пот и пересел лицом к белой стене, яркий круг упал на нее.
Трубач некоторое время помедлил, как бы сосредоточиваясь, а на самом деле для важности. Затем тряхнул редкими волосами и вдохновенно заиграл.
По экрану метнулся синий сполох. Простенькая мелодия недружно расширилась, в ней появились украшения. Освещенный круг стал бурым, из него всплывали рыжие пятна. Исполнитель запустил Длинную фиоритуру с пронзительными висюльками. Экран сделался Устойчиво серым…
Оркестрант прервал игру и поковырялся в пуговках баяна:
— Не настроено, что ли…
— Возможно, пьеса, — корректно возразил Борис Вадимович, — …не совсем удачная. Если позволите, я предложу вам ноты.
Интерпретатор побагровел. Играл он свой собственный опус. Ставрогин вынул из кармана неожиданно затрепанный блокнот и полистал его.
— Ваше произведение? — свысока, чтобы скрыть конфуз, осведомился неловкий сочинитель.
— Ни в коем случае! Не решусь злоупотреблять вашей любезностью.
Инженер поднес Василию Степановичу рукопись. Трубач снизошел до нее и долго читал, непроизвольно надув щеки и шевеля пальцами. Наконец собрался с духом и очертя голову пустился по нотным линейкам и по клапанам.
Этюд начинался едва ли не одними паузами. На стене они сопровождались чернотой. Затем стало повеселее, темп ускорился. Появились фиолетовые и голубые тона. Пошли хитрые узоры в мелодии, зеленые и желтые всплески на экране. После нескольких смеющихся созвучий произведеньице завершилось триолями и оранжево-красным пламенем.
— Ишь! — признался музыкант, отпуская кнопки. — Чье это?
Инженер хитро переглянулся с фотографом и спросил:
— Простите, а чье авторство вы могли бы предположить?
Василий Степанович точно отличал, пожалуй, только Щедрина от Моцарта. Тем не менее он не захотел ударить лицом в грязь и как можно тверже заявил:
— Ранний Прокофьев.
На случай ошибки у него был заготовлен ответ, что это подражание Прокофьеву или что замечательный композитор в юности невольно заимствовал кое-что у предшественников, как любой творец поначалу.
— Да? — вдумчиво произнес Ставрогин. — Надо будет проверить… Но изящный опус, не правда ли?.. Михаил! — вдруг сказал он. — Сбегай ко мне, на столе большая тетрадь, принеси.
Фотограф, к этому времени затолкавший зеленый платок поглубже в карман, чтобы уменьшить свое сходство со светофором, кинулся к выходу.
— Поставьте инструмент, Василий Степанович. Я очень и очень рад был увидеть профессиональное исполнение. Что же касается присланного вам вознаграждения…
— Да, — заинтересовался трубач и опустил баян на пол.
— Наш инструмент как бы переводит произведения музыки на язык живописи. И наоборот. Разумеется, этот перевод неполон: машина не рисует картин и не пишет симфоний… Скажите: задача, опубликованная в областной газете, — ваше единственное шахматное сочинение?
— Задача? — опешил артист. — Не сочинял я задачи…
— То есть… простите?.. В редакции сообщили именно ваш адрес.
— Не знаю.
Ставрогин перестал приятно улыбаться. Помолчав, он сообщил с сожалением:
— Увы, Василий Степанович. В таком случае вознаграждение выплачено неправильно.
Трубач открыл рот. Некоторое время он сидел так, потом забормотал:
— Как неправильно?.. Что “увы”?! — голос его окреп. — Почему неправильно?! При чем тут задача??! — Он встал. — Такие деньжищи — неправильно?! Я тебе дам, “увы”! Ксилофонист! — неизвестно почему обругал Ставрогина Василий Степанович.
— Успокойтесь, — холодно произнес инженер. — Давайте разберемся!
— Давайте! — согласился разгорячившийся музыкант. — Разберемся!
— Садитесь… Сядьте! Оркестрант с размаху сел.
— Я разрабатывал универсальный станок, — начал Борис Вадимович. — Никак не вывязывался узел, подающий заготовку после токарной обработки к фрезе. Мне попалась шахматная задача, положение фигур в которой копирует схему станка. Черный король — обрабатываемая деталь. Ферзь, дающий мат, — фреза. В задаче предусмотрены кривошипы, то есть кони, и упор — черная пешка. Край доски — станина. В какую бы сторону ни отскочил черный король, он неизбежно зажимается белым королем и ладьей и фрезеруется. А по пути он еще подвергается сверлению (сверло — слон, который дает шах) и шлифованию проходной пешкой.
Артист хлопнул глазами.
— Автор задачи и я решали одну и ту же проблему, но каждый на своем материале. За соавторство начислен гонорар.
Василий Степанович ошеломленно посмотрел по сторонам. Достал из кармана случайно завалявшийся там платок, минуту глядел на него и, забыв вытереть лоб, снова сунул в карман.
— Это Валерка!! — вдруг осенило его. — Он деревяшки вечно гонял по доске.
— Кто это?
— Шпаненок мой! Точно!! — Музыкант схватил Бориса Вадимовича за руку и пылко потряс. — Выкинул я шахматы! Двойку он схлопотал… А задача была! С кривошипами. Еще пять рублей я получал за Валерку на почте. Ему-то не дают! Купил ему перочистку. И себе… ну там, пригодилось.
— Очень рад, — сдержанно отозвался Ставрогин. — Поздравляю.
— Спасибо, товарищ… Борис Вадимович. — Гость хитро засмеялся: — А ведь могли не сообщать! Никто бы не догадался.
— Я готовлю диссертацию, — сухо пояснил инженер. — Нужно Документально подтвердить возможно большее число таких случаев.
— А-а! Есть еще случаи?
— Конечно. Существует множество аналогичных законов в разных областях человеческой деятельности. Например, закон Ома был открыт после длительных изысканий, а в гидравлике подобная закономерность сама собой разумеется. Ясно, что стадо тем скорее войдет в ворота, чем они шире и чем энергичнее погонщик.
Однако Василий Степанович не помнил закона Ома. Изобретатель оборвал изложение и поднялся:
— Простите. Я вынужден спешить. Не смею задерживать и вас. Артист тоже встал и радостно поскакал к выходу, по пути задевая разные предметы и расплескав реактивы из ванночек на столе.
— А играл-то я чего? — спросил он, останавливаясь у двери.
Ставрогин, бесшумно следовавший за ним, вспомнил:
— Да, ведь Михаил еще должен прийти… — Он в затруднении помедлил и неохотно продолжил объяснение: — Можно найти параллели между наукой и искусством. Скажем, крещендо в музыке то же, что возрастающая прогрессия в математике. Неизвестный член — пауза. Обращение аккорда — это извлечение корня… или освобождение от знаменателя, не припомню. То есть вычисления переводимы на язык музыки. Вы исполняли решение системы тригонометрических уравнений.
Оркестрант остолбенел. Он стоял возле двери так долго, что терпеливо ожидавший Ставрогин смягчился.
— Намереваюсь предложить вашему оркестру марш. Это работа по векторному анализу. Параграф третий — партия трубы.
Сбитый с толку работник искусства не нашел что ответить.
— Мир един — это мы расчертили его на сферы влияния и огороды. Но что бы ни было сделано в любой области, оно продвигает вперед всю цивилизацию. Одни науки опережают другие, могут помочь отставшим. Конечно, нельзя механически переносить законы с одной почвы на другую. Но почему не проверить, не соотнести?.. Недавно мне по работе пришлось заниматься остыванием металлов. Сопоставил данный процесс с деградацией в биологии, с инфляцией в экономике, с регрессом в социологии, с редукцией в языкознании… Удалось найти кое-что новое для металлургии.
— В музыке диминуэндо, — неожиданно для себя брякнул трубач. — Затихая, значит.
Борис Вадимович посмотрел на него с интересом. Достал блокнот и записал.
— Спасибо, — он улыбнулся. — А фотографию сына вы нам пришлите.
— Как приеду — тут же!
Дверь распахнулась, в нее влетел фотограф. В одной руке он держал толстую тетрадь, в другой — конверт.
— Письмо из Академии наук! — закричал он.
— Тише, — осадил инженер. Отобрал партитуру и торжественно передал Василию Степановичу. Затем прочитал надпись на конверте и вскрыл его.
Миша нетерпеливо переминался, пытаясь заглянуть в письмо. Ставрогин по диагонали ознакомился с текстом, усмехнулся и прочел вслух:
“Присланная Вами работа П.И.Чайковского открывает новую страницу в развитии математических наук. Как Вы пишете, ученый безвременно ушел от нас. Просим сообщить все, что известно Вам о личности и биографии выдающегося математика. Сохранились ли другие его рукописи?” И так далее.
— Это какой Чайковский? — прошептал музыкант.
— Петр Ильич. Я перевел в вычисления его симфонию.
Молодой человек, подпрыгивавший от радости, бросился было обнимать инженера, однако не решился и на полдороге изменил направление, заключив в объятия приезжего. Василий Степанович высвободился, деревянно открыл дверь и тихо покинул студию.
Совсем обеспамятев, он добрел по коридору до выхода, спустился по ступеням на улицу…
Мимо пробегал паренек в форме профтехучилища. Артист вышел из оцепенения и схватил прохожего за рукав.
— Извини, — сказал он. — Где тут у вас магазин “Спорттовары”? Хочу сынишке шахматы купить… Пусть составляет задачи.
Никита ЛомановичОТКРОЙТЕ ВАШИ УШИ
…Да-а, грустно. Грустно бывает после хорошего джазового концерта! Это заметно не сразу, потому что сидевшие поднимаются с пола и кресел рядом с теми, кто весь концерт простоял, все улыбаются или хотят улыбнуться, с шорохом сыплются к краям зала последние аплодисменты и наступает коротенькая тишина, когда дышится очень легко и каждому слышна музыка, хотя на сцене уже ничего, кроме стульев, нет. Но слушать то, чего нет, непросто и, кажется, даже вредно, поэтому люди спешат откашляться, хлопают сиденьями, их голоса заполняют зал — и… На головы давит вдруг мертво отяжелевший потолок, липнет к спине и плечам потная одежда, хочется чесаться, дышать, обойти с помощью бинокля очередь в гардероб… И словно изжога, сменяющая съеденный с аппетитом обед, являются суета, предчувствие долгого ожидания автобуса, давки, плохого короткого сна…
Так или примерно так грустилось людям, выходившим сквозь струи горячего воздуха из небольшого, стоящего на окраине города Дворца культуры. Но тут события приняли совершенно неожиданный оборот. Едва лишь стало тесно на автобусной остановке, откуда-то вдруг принеслись облака желтого, исчерченного черными снежинками света, и набежавшее стадо “Икарусов” проглотило радостно закричавшую толпу.
— Что?! — скажете вы. — После концерта? Сразу? За час до полуночи, на окраине, где интервалы движения двадцать минут в часы “пик”? Не-ет!
Да! Потому что случилось это в особенную ночь, стоящую примерно посредине между новым и старым Новым годом. Раньше подобные ночи знали: никто на них внимания не обращает, и потому ничем особенно выделяться не старались. Зато теперь всего стало много, есть даже люди, которым этого “много” не хватает. И чтоб заполнить придуманную ими пустоту, одна из первых ночей Нового года дарит нам иногда чудеса. Не верите? Зря! Зря! Господин Гоголь-Яновский — слыхали наверно? — давно уже со мной согласился.
Впрочем, чудеса, как известно, — вещь вовсе непостоянная. Поэтому двоим из нашей толпы не повезло. Они выскочили на нужной им остановке, погнались за теплыми задними окнами другого автобуса, убегавшего в загородный микрорайон, но вскоре отстали и повернули назад. Место здесь было черное и пустое. Отступившие от него дома сбились от холода в крепостную с башнями стену, мерцавшую вдалеке желтыми и красными прямоугольниками окон. Оба неудачника вошли в заполненный снежинками конус света под фонарем, остановились у кривого столбика с желтой табличкой, отдышались…
— Давайте знакомиться, — предложил один из них. — Следующий автобус через час будет.
Они разом сказали: “Петр Иванович!”, засмеялись и тут только заметили, что почти всем похожи друг на друга: одеждой, средней упитанностью, средним ростом и круглыми бритыми очень подвижными лицами. Фамилии их тоже почти совпадали: Бинский и Динский. Правда, Бинский (он предложил познакомиться) был чуть выше ростом, носил, в отличие от Динского, канадскую, а не болгарскую дубленку, да и все остальное — шапка, брюки, сапоги — были у него почти как у нового знакомца, но видом и ценой чуть-чуть интересней. Похоже, заметив это, Бинский пожал, не снимая перчатки, протянутые голые пальцы и зашумел:
— С концерта? Жаловаться надо! Знают же: вечером с транспортом напряженно и первым отделением пускают этот чертовый джаз-модерн. Он кому нужен? Кретинам! Ну и ставьте его в конце, а тот хороший диксиленд — в начале. Мы бы его послушали и давно уже дома были. Пусть модернисты хрюкают в пустом зале. Да! Жаловаться надо! В газету!
Другому Петру Ивановичу пришлось нелегко. В глубине души он тоже не любил современный джаз и ушел бы с него, не будь во втором отделении диксиленда. Но признаться в этом почему-то стыдился. К тому же ему совсем не хотелось соглашаться с собеседником, который будил в нем ощущение тесноты, словно человек, стоящий слева, когда спешишь подняться по эскалатору. После коротенького сомнения Динский решил на всякий случай пересилить возникшую неприязнь. Но к ней добавилась злость на мигнувший в последний раз красными огоньками автобус, и он забубнил подслушанными фразами о необходимости новаторства, рискованном поиске и некоторых консерваторах, которым этого не понять. Спор вскоре так раскалил дыхание наших героев, что лица их совершенно исчезли в облаках пара.
— Вышел на сцену, — кричал, разбивая кулаком воздух, Бинский, — играй, чтоб людям нравилось, а не фигли-мигли дурацкие им подсовывай! Я билет втридорога купил, чтобы после работы отдохнуть, а из-за этих прохиндеев автобус упустил и завтра вот с такой головой встану.
— С вашим “нравится”, — частил Динский, — можно дойти, извините, до потакания самым низменным инстинктам, до вульгарщины рок-ансамблей. Музыка — это не развлечение, это особый вид мышления. А таким утомленным, как вы, не музыка, извините, а шуты гороховые нужны!
— Вы дурака из меня не делайте! — загремел Бинский. — Я музыку знаю и люблю. Диксиленды, да… Бетховен там… “Лунная соната”, а дрянь всякую — клоунов с рок-ансамблями — на дух не принимаю, “Особый вид мышления!” На работе мыслить нужно, а не на концертах! Звеварь, честное слово.
— Прошу меня не оскорблять, — обиделся Динский, — хотя для вас звонарь будет лучшим музыкантом: вместо будильника, чтоб на работу не опоздать. И насчет любви к музыке бросьте! Чужие слова трясете, а сами — как дикарь, извините, который палкой стучит по бревну и ничего лучшего знать не желает. Идите в другое место, если только на работе соображать способны!
— Это куда ж мне идти-то? — каким-то не своим голосом спросил Бинский.
— В другое место, в другое место — зашелестело вдруг рядом. — На вульгарный… вульгарный рок-ансамбль.
Тут в небе появилось солнце, и стало жарко. Но не со стуком в висках, как бывает в горячке спора, и не тем тяжелым, идущим изнутри жаром от чересчур теплой одежды, а по-другому, когда пахнет морем, а вокруг золотой песок, пальмы и паруса яхт на горизонте. Эта прекрасная картина мелькнула перед глазами наших героев, дубленки и шапки спрыгнули с них, как живые, и они оказались в первом ряду перед маленькой круглой эстрадой. На ней, хохоча, настраивали электрогитары и ударные инструменты три бывших белых человека в плавках, высоких ботинках и пиратских косынках на головах.
— Карнавал! Карнавал! — кричали сидевшие кругом разноцветные, почти неодетые люди, и натянутый над ними цирковой шатер из мокрого просвечивающегося брезента раздувался в такт этим крикам. Бородатый ударник (он, похоже, был главным), наклонился, вытянул руки вперед и начал. Зал стих. Удары палочек по барабанам и тарелкам приятно отдавались у каждого в голове. Бинский и Динский сразу почувствовали запах пота, солнца, океана, Дрянного вина, услышали какие-то незнакомые шелесты и шорохи — и потянули их в себя до стука сердца, до холода в животе. Им помогли гитаристы, которые подхватили щелкающий ритм, развили и сделали его еще богаче. Оба Петра Ивановича чувствовали, что музыка сжимает и разжимает их тела, дает ощущение жара, мурашек на щеках, пробегает по позвоночнику. Это волновало, не волновало чрезвычайно приятно. Ударник делал им круглые глаза, его руки почти растаяли в воздухе, он жмурился, тянулся бородой к потолку, потом, как прибой, выбрасывал себя на ударные, замирал, крутил головой, подмигивал какой-нибудь тарелке или барабанам — дескать, лихо, лихо! — блаженно скалясь, откидывался назад… И видеть это тоже было очень приятно.
Оба гитариста (музыке уже не хватало движений их рук), вздрогнув, пошли друг к другу, вытягивая следом длинные хвосты проводов. Будоражаще четко, словно по метроному, они сходились и расходились, скользили, чуть не до хруста выгибались назад, кивали залу грифами гитар, и все это удивительно к месту и здорово. Музыка слепила из Петр-Иванычей, музыкантов и дышащей в такт карнавальной толпы что-то шевелящееся, большое. Петр-Иванычи чувствовали это “что-то” спинами, бедрами, боками, качались с ним влево и вправо, топали ногами, заходились от счастья. Еще чуть-чуть, и они, вскочив, принялись бы крушить шатер, эстраду, стулья. Но этого “чуть-чуть” не случилось: музыкантам не хотелось ни скандала, ни двойного по сравнению с затраченным пота. И музыка совершенно безопасно ударяла людей в животы, массировала их тела, освобождая всех от тяжести головы. Последний аккорд принес темноту, а с ней неприятную пустую тишину с неудобствами.
— Петр Иваныч! Петр Иваныч! — донеслось издалека. — Руку, руку-то отпустите!
— А вы ногу мне отдавили!
Петр-Иванычи рванулись было ругаться, но в воздухе зашелестело:
— Шут… Шут… Шут гороховый нужен?..
И наши герои очутились в первом ряду другого зала, где сидела, наверное, тысяча довольных человек, одетых по-европейски. “Шут! Шут!” — кричали они на чужих, но почему-то понятных языках. А на сцене кланялся большой человек с дурацким раскрашенным лицом, в мятых ботинках и куцем, похожем на мешок, фраке.
К нему подошла одетая в тесное платье дама, из тех, что представляют обычно музыкальных знаменитостей, и на каком-то понятном языке отчеканила:
— Рапсодия си… си… мажор. Сима, значит!
Тут же два фрачных молодца выкатили на сцену украшенное похоронными кистями пианино. Шут было присел к нему поиграть, но молодцы подхватили его под мышки, утащили на край сцены, согнули пополам — дескать, покланяйся публике еще! — и, вернувшись, скоренько приколотили к лакированному боку “инструмента” табличку: “Это — Сплейбей”. Когда грохот стих, Шут осторожно обернулся, увидел, что остался один, и затрусил к “Сплейбею”. виляя спиной и так выбрасывая ноги назад, что залу стали видны подошвы его длинных ботинок.
“Упадет, — решили дуэтом Бинский и Динский, — или еще что-нибудь смешное покажет”. Но Шут, видимо, уважал их, потому что просто уселся на табурет, стоявший возле принесенного молодцами урода. Подняв крышку, он, встряхивая головой и руками, мажорно забарабанил по клавишам… И потянулась музыка, соединявшая в себе удаль похоронного оркестра и радость влюбившегося кота. Шут размахивал руками с энергией отбойного молотка, сгибался в три погибели, скрипел табуретом, но ничего другого извлечь из пианино не мог. Тогда он решил подстроиться к упрямой мелодии и, покачиваясь, с видом медленно жующего лимон человека почти перестал (так видели Бинский и Динский) касаться клавиатуры. В ответ “Сплейбей” разразился веселеньким галопчиком да еще хлопнул музыканта крышкой по рукам. Шут вскрикнул, шлепнул своего мучителя ладошкой и, приподняв на манер автомобильного капота блестящий верх пианино, залез в него чуть не по пояс.
“Сплейбей” не сдавался. Выбросив к потолку пару диванных пружин, он запел под собственный аккомпанемент голосом знаменитого шансонье. Юная девушка, доверительно сообщала полная хриплой ласки песня, гуляя по Монмартру, влюбилась в подлетевшего к ней воробья. Как горько она обманулась! Теперь серый негодяй топорщит шариком перышки и орет о своей победе, купаясь в фонтанах Парижа. А мир ждет нового бога…
Кончив петь, “Сплейбей” согнулся в поклоне, отчего ноги Шута взлетели высоко в воздух, и так затих. Дурацкий человек кое-как выбрался из почти проглотившего его ящика, стряхнул с себя прилипшие клавиши и жалобно заковылял к оркестровой яме.
— Скрыпочку, одну скрыпочку, господа, — заклянчил он у глядевших оттуда голов.
Ему нехотя дали. И Шут заиграл на скрипке, упирая ее в толстый, вылезавший из фрака живот. И сыграл хорошо, просто здорово, так что зал совершенно затих. А потом начал кланяться, кланяться, оступился, уронил скрипку и хлопнулся на нее задом…
На краю сцены стоял, роняя слезы, дурацкий пристыженный человек. Он протягивал кричавшему, махавшему кулаками хозяину скрипки обломки дек, гриф, дрожащие, свернувшиеся спиралями струны.
— Ох! Ох! Ах! — заходились от смеха наши герои, а в ушах у них уже шелестело: “Звонарь, звонарь… чтоб на работу не опоздать”. И вот, всхлипывая и все еще держась за животы, они оказались среди обычных русских людей на пыльном дворе, обнесенном со всех сторон белеными стенами. Тут же поднимались к мягкому небу похожая на белый куб церковь и острая чистенькая колокольня. Все, задрав головы, смотрели на нее. Петр-Иванычи притихли, подняли глаза и увидели в проеме верхнего яруса колокольни четырех стоящих рядом стариков.
— Звоны, — начал один из них, в кепке, — служили для разного. На несчастье поднять, подумать заставить, или чтоб душа отдохнула. Подбирали их столетиями, и те, что плохими оказались, — умерли. Остались только хорошие, с именами. Вы сейчас послушайте Егорьевский звон. Он тихий, спокойный, напоминает немного “Лунную сонату” Бетховена. Для легкости души, для раздумий.
— Чушь, — авторитетно произнес Бинский, — с Бетховеном сравнивать!
— Молчали б лучше, Петр Иванович! — зашептал Динский. — А то еще к кайзеру улетим!
Звонари пошли по местам: один — к Большому колоколу, второй — к задранной под углом к полу плахе-педали, от которой поднимались веревки к четырем висевшим рядом широким колоколам. Последние двое петлялись по рукам и ногам, растягивая себя между языками оставшихся колоколов.
Старики стали работать, послышался металлический скрип, и вот раздалось, выплыло наконец первое басовое “бомм!” И опять громче, мощнее — “бомм!” Паузу оборвали средние колокола, в их голоса вплетались другие, украшая низкие “ом-м!” чуть не хрустальным “и-линь”. Воздух дрожал все выше и выше от гула и звона. И опять прозвучал Большой. Его голос то теплел, то холодел, помогая младшим братьям как надо ударить в голубой купол над головами, чтобы разбудить, раскачать в каждом человеке его собственную музыку. И падали на людские головы и сердца волны гула, украшенные барашками перезвонов. И воздух тучей густел от басов и лился дождями малиновых трелей. Когда всем стало легко, колокола замолчали особенною долгою тишиной.
Люди, улыбаясь, хлопали, даже Бинский протянул: “Да-а!” Звонари вылезали из петель-паутин, показывались в просветах окон и кланялись, вытирая от лба к затылку вспотевшие лысины.
Наши герои еще не кончили аплодировать, когда все снова исчезло. В уши полез знакомый шепот:
— Дикарь… Дикарь… палкой по бревну.
Они очутились на высоком берегу не очень теплого блестевшего до самого горизонта океана. Вокруг стояли бородатые, одетые в меха люди. Они усадили Петр-Иванычей на мохнатую шкуру, трогали их руками и на новом понятном языке говорили:
— Какой праздник сегодня! Какой праздник! И большая вода внизу рада: бухает ласково. И скалы черные рядом, смотрите, ой и красивые, и трава сияет, и лучшие музыканты приехали.
Чуть выше, на холме, спиной к высокому небу стояли четыре человека в меховых до колен, расшитых красным, рубахах. Бороды-лопаты, черные до глаз волосы, восемь голых рук, по палке в каждой; перед ними, как барьер у груди, блестит ошкуренное бревно на огромных козлах… Все!
А-а-х-х! — выдохнул снизу и толкнул землю прибой. И бревно ухнуло в ответ. Шуршала, убегая, волна, шипела пена, трещала галька, — бревно подхватывало все такты и звуки. Оно дрожало, качаясь вместе с рябью океана, щелкало в ответ гомонившим на скалах птицам, шепталось с высокой, шатавшейся под бризом травой
Даже Петр-Иванычи сумели заметить это. Они глубоко вздохнули, улыбнулись, и почудилось им, что не страшны теперь чужие мнения и приказы, и нет больше ни ссор, ни яростной беготни, ни лжи, ни работы локтями. Мир, казалось, стряхнул с себя копившуюся годами пыль и стал ярким и полным, как в детстве. И они — Петр-Иванычи — тоже часть яркого мира, словно воздух и берега, и, значит, появились на свет не зря, а со смыслом, и обойтись без них невозможно, как невозможно обойтись без воздуха и берегов, Бинский и Динский захотели взлететь, вскочили и… увидели красные огни уходящего автобуса. У ног, в белом круге света, лежали их шапки и дубленки. Падал снег. Они молча быстро оделись, взглянули на часы. Все чудеса длились чуть больше часа. Убегавший в темноту автобус был последним…
— Что же это с нами случилось? — медленно выговорил один.
— Мираж, — ответил другой. — Я слышал, в пустыне, когда жара, бывает такое.
— А-а-а, когда жара, ну, понятно… Обоим стало полегче. Помолчали.
— Знаете, давайте вернемся во Дворец, — предложил Бинский. — До дома ведь километров двадцать, не меньше. А во Дворце я сторожа знаю: он у нас раньше работал. Переночуем — он позволит, и на работу утром близко ехать.
Динский согласился. Но, пройдя два шага, остановился вдруг и спросил:
— Что ж это? Вот мы ругались, обзывали друг друга, а выходит — зря? Ничего-то мы, выходит, не знаем?
— Успокойтесь, — прошелестело рядом, — случившегося с вами на самом деле быть не может и, значит, ничего не опровергает, и вы во всем правы и все знаете.
Они испугались, схватились за руки и побежали, как дети, оглядываясь на темноту. Их последнее путешествие обошлось без приключений. Сторож узнал Бинского сквозь стеклянную дверь, и скоро они спали, укрывшись дубленками, в креслах, возле кадки с волосатой пальмой. Иногда им снилось что-то такое, отчего руки их вздрагивали, тянулись к ушам, но каждый раз путались пальцами в складках стриженой овчины, слабели и сползали вниз.
Беспокойная ночь забыла про наших героев и развивалась уже совершенно благополучно. Кончился снег, месяц вылетел из трубы Солохиной хаты и мягко засиял на небе. Нашлась пропавшая грамота, к коллежскому асессору Ковалеву вернулся нос, а Александр Иванович Хлестаков дослужился к утру до ревизора и, будучи на приеме у государя, сообщил ему: вот, мол, ваше императорское величество, в таком-то городе спят сейчас Петр-Иванычи — Бобчинский и Добчинский. И, услыхав это, Павел Иванович Чичиков тотчас отправился в поездку за мертвыми душами…
Да-а, грустно, грустно бывает душам живым после хороших концертов!
Пожелайте им всем спокойной ночи!
Наталия НикитайскаяНОГИ ЛОГОФАРСАСовременная сказка
— Я тебя выдумала, Логофарс. Я тебя и сотру, — сказала я, переиначив знаменитое высказывание Тараса Бульбы на свой лад. Подогнала, так сказать, под собственные возможности.
Он услышал это и подленько усмехнулся: мол, живых людей так вот — за здорово живешь — еще никто не стирал. И ты мне со своими угрозами не страшна.
Улыбка погубила его окончательно. Потому что я больше не раздумывала, а выкинув руку вперед, провела ею в воздухе, напоминая движение ученика, стирающего с доски. После двух взмахов от Логофарса остались только ноги. Хорошие, качественные ноги. Длинные, крепкие — занятия велосипедным спортом прекрасно сформировали их. Такие ноги жалко было стирать.
Но пока я ими любовалась, ноги вдруг сообразили, что происходит, и побежали. Скорость уже на старте была спринтерской. Я сразу же поняла, что мне за ними не угнаться.
— Скатертью дорога! — злорадно прокричала я вслед удирающим ногам, хотя и не знала наверняка, услышат ли.
Спокойно я вернулась в отдел, заняла рабочее место и принялась методически выводить корреляции. В это время кто-то разговаривал по телефону, кто-то читал книгу по статистике, кто-то пудрился перед зеркалом, готовясь к обеденному перерыву.
Из своего закутка выглянул начальник отдела:
— Где Логофарс?
Не отрываясь от работы, я ответила:
— Только что стерла его с лица земли.
— Правильно, — отозвался начальник. — Но в таком случае вам придется заняться его отчетом.
Спорить я не стала, потому что и без того в отделе отчетом Логофарса занимался кто угодно, только не сам Логофарс. Коллектив у нас дружный — в беде не бросят. К тому же, подумала я, готовый отчет отодвигал на неопределенное время беспокойство по поводу исчезнувшего сотрудника.
Любопытно, где носятся его ноги? Какие топчут дорожки, какие пороги обивают, кому пытаются жаловаться?..
После работы я погуляла по Таврическому саду. За одним из кустов мне пригрезилось странное шебуршание и вроде бы даже промелькнул знакомый черный ботинок, но я заставила себя не комплексовать и не сосредоточиваться на всяких глупостях: мало ли что померещится расстроенному человеку.
Потому что на самом деле я была расстроена. Но не тем, что сделала, а только тем, из-за чего пришлось мне это сделать. А расправилась я с Логофарсом исключительно из-за обиды. Обида была сильна. Сколько же в самом деле отвратительных черт можно открывать в одном человеке?.. Чего-чего только не было. И вдруг — на тебе! — еще и подлость!
Но сейчас, говорила я себе, если таким решительным образом расправляться с носителями этого — не лучшего, но имеющего место свойства, — можно же остаться в полном одиночестве.
Был человек рядом, а теперь его нет. И я приду одна в свою однокомнатную клетку с видом на реку и буду рассматривать стены, сидя на диване, и никто не скрасит моего одиночества. Пусть хотя бы и при помощи воинственной пошлости, которая в моем понимании и является подлостью в расшифрованном виде.
Домой в связи с этими грустными размышлениями идти совсем расхотелось. И я пошла к Стравинскому, моему однокласснику с первого по третий класс, другу детства и юности, молодому талантливому композитору.
— Давненько не бывала, — сказал Стравинский, открывая мне дверь. — Зачем пожаловала?
— Заказать реквием по Логофарсу.
— Бросила? Бросил?
— Ни то, ни другое. Но предполагаю, что ноги его у меня больше не будет.
— А я реквиемов не пишу, — сказал Стравинский. — Из принципа. Считаю, что не дорос. Не проник в суть скорби.
Федя носил фамилию, с моей точки зрения, для композитора ужасную — Ворона. Федор Ворона. И хотя на филармонических афишах можно встретить фамилии похуже этой, я довольно рано начала обижаться за Федю, и прозвище Стравинский — исправление ошибки, как мне казалось в детстве, — осталось за Федей с моей легкой руки.
А так Федя был отличным парнем. И обладал только одним недостатком: боялся фальшивой ноты. Слух на фальшь у него был абсолютный. Поэтому с Федей было трудно общаться. Он не фальшивил сам и не любил, когда рядом фальшивят. Но сегодня я за себя не боялась.
Поддавшись на мою покаянную искренность, Федя сыграл мне новый, только что написанный вальс. Вальс тронул сердце, и я от всего сердца похвалила автора:
— Прокофьев!
Стравинский скривился. У него была собственная фамилия и — что куда важнее — имя, пусть еще и не самое громкое.
Кто-то открыл входную дверь. Мама. Мне пора сматываться. Мама Стравинского не без основания считала, что я дурю Феде голову и, соответственно, терпеть меня не могла.
— Так подумай насчет реквиема. Понимаешь, главной темой должна стать тема пошлости. Я даже развитие ее вижу: сначала сглаженная, такая, что ее можно принять за недоразвитое чувство юмора, потом посильнее, когда уже видно, что пошлость, грязь — и невольное желание уклониться, отойти, а потом высшая стадия — подлость. Разит чуть не насмерть. Многие сдаются без боя, другие воюют, но проигрывают, а некоторые выигрывают, побеждают, но пакостное ощущение в душе остается на всю жизнь.
Стравинский слушал внимательно:
— Хорошо рассказываешь, — похвалил он. — Похоронно. Кое-что я понял. Что же — тема трудная, но я попытаюсь…
— У тебя настоящая творческая натура, — подлизалась я и опять обошлось без фальши.
Вошла мама.
— Федор! Тебе давным-давно пора быть на концерте. — Она развернулась ко мне. — Надеюсь, Женя тебя простит, — очень ядовито добавила она.
— Не беспокойтесь обо мне, не стоит, — смиренно, а значит, вдвойне ядовито ответила я, — мы с Федей уже готовимся к выходу. Я предвкушаю большое удовольствие: так давно не слушала Фединой музыки.
Мама позеленела. Федя не счел нужным меня поправлять. Умница. Понял, что сегодня я и без того несчастна.
— Ты что, и правда пойдешь на концерт.? — с надеждой спросил Федя, когда мы вышли на улицу.
За углом мелькнули чьи-то ноги, но вроде бы не Логофарса.
— Да нет, Стравинский, сегодня не пойду.
Мы расстались. Я взглянула на часы и поняла, что вечер еще только начинается, а мне уже хочется повеситься от тоски.
Наверное, от большой тоски — не иначе — я отправилась к жене Логофарса, у которой не была с тех пор, как начался наш с ним роман.
Елизавета заливалась слезами.
— Проходи. Хорошо, что ты пришла. Я не знаю, что мне делать с этим.
Она показала на тахту. Там лежали ноги в джинсах и носках. Ботинки стояли на полу. Увидев меня, ноги вскочили и принялись метаться по комнате. Но выход загораживали мы с Елизаветой, а из окна можно было дотронуться до звезд рукой. До земли же было далековато.
— Я всегда думала, что нижняя часть мужнина тела износится раньше верхней, — сказала Елизавета.
Я кивнула с серьезным видом. Ноги стояли в дальнем углу комнаты и с подозрением за мной следили.
— Пожалуй, так и должно быть. Человек всю жизнь бегал от одной к другой, от одного к другому, перепрыгивал, перескакивал; по его прыгучести ему бы шесть ног — как блохе.
— Во всяком случае, эти две мне ни к чему.
— Но выгнать их ты не имеешь права, они здесь прописаны.
— Ты ведь, кажется, любила его? — спросила вдруг Елизавета. — Почему бы тебе не приютить их на время.
— Они не согласятся.
— А я уговорю, — загорелась Елизавета.
Мне доставила удовольствие ее торопливость. Раньше она несколько иначе относилась к тому, что ее муж периодически у меня проживал. Но я пришла сюда не потому, что хотела отомстить Елизавете. Наоборот, по вине Логофарса мы обе оказались в дурацком и унизительном положении и теперь вполне могли бы заключить союз против него.
Конечно, своей вины я не отрицала. Теперь, когда далеко в прошлое ушел угар первых встреч и жарких поцелуев, мне кажется, что не так уж я и любила Логофарса, чтобы не суметь вовремя остановиться. Впрочем, задним числом от всего можно отречься. А если быть честной, то я, как говорится, втюрилась в Логофарса до беспамятства.
И десять жен не остановили бы меня; я видела только его призывные глаза, я поддавалась исключительному магнетизму его рук. Он жаловался на то, что жена его не понимает, не может быть ему истинным другом, а я слушала и верила, и сочувствовала, хотя на языке всех бабников мира эта древняя и примитивная побасенка называется “вешать лапшу на уши”. Но ведь не всегда же так бывает. Бывают же среди тех, кто жалуется на своих жен, и Вершинины. И мне казалось, что Логофарс именно Вершинин, и я готова была ради него даже на трагическую развязку, лишь бы — пусть временно — Логофарсу было тепло и спокойно в этом мире.
И ведь как долго я его любила. Это удивительно: почему я так долго и преданно его любила. Нельзя же сказать, что он был другим или прикидывался другим. Но я видела его совсем не так, как вижу сейчас. Я придумывала себе человека, которого не могла не любить.
Раньше, например, когда я слышала: “Нам не стоит идти туда вместе”, “посмотри на лестницу, нет ли кого?”, “не бери меня под руку, могут увидеть”, — я не подозревала Логофарса в трусости. Я верила, что он и впрямь искренне озабочен тем, чтобы меня не скомпрометировать.
А его глупость!
Нет, не могу сказать, что когда-нибудь я считала Логофарса титаном мысли. Но для меня было большим ударом, когда я обнаружила, что вовсе не иезуитская шутка, а твердое убеждение кроется за признанием: “Шеф — кретин. Он вычеркнул у меня фразу, где я пишу, что сделал то же самое, что и Карл Маркс. Но если я действительно это сделал!..”
Но совершенно развеялся мой миф о Логофарсе только тогда, когда я угадала в нем лакея. То есть угадала — не то слово. Я увидела. Я видела, как он пресмыкается перед шефом (кретином) и как это шефу противно. И хотя самого по себе зрелища было с меня довольно, я почему-то остро переживала то обстоятельство, что Логофарс пресмыкался просто так, без всякого видимого повода, как говорится, на всякий случай.
Вот тут-то я и испугалась своей любви, потому что, как выяснилось, была она слепой, в то время как полагается ей быть зрячей и не просто зрячей, а зоркой. Во всяком случае моя любовь должна быть именно такой. А Логофарса можно было любить только слепо. И я разлюбила Логофарса.
Сначала он ничего не мог понять, а потом до него дошло, что его оставляют, и тут начались пакости: упреки, угрозы. А сегодня он превзошел самого себя:
— Вешалась на меня, вешалась. Теперь что же — другую вешалку подыскиваешь, я уже по рангу не подхожу? Ну что же, считай, что я тебя предупредил: или ты возвращаешься ко мне, или услышишь о себе — от других — такое, от чего вовеки не отмоешься…
Логофарс привел бы угрозу в исполнение. Я знала уже, чего можно от него ожидать, но меня это не испугало. Мне стало больно и обидно за себя. Стыдно за себя мне стало.
Наверное, если бы Логофарсом руководила любовь, я бы простила его, но не было в его словах ничего, кроме оскорбленного мужского достоинства в том смысле, в каком его понимают дураки.
Вот тут-то я и произнесла:
— Я тебя выдумала, Логофарс. Я тебя и сотру.
Я вспомнила все, и прежнее чувство справедливого гнева вернулось ко мне.
— Елизавета, мы можем поделить эти ноги: одна тебе, другая мне.
Трагедии не получилось, так пусть же будет откровенный водевиль.
— Ты потеряла слух, Елизавета. Повторяю громче. Мы можем поделить ноги: тебе правую, мне левую или, наоборот, мне правую, а левую тебе.
Елизавета стояла, вытаращив на меня глаза.
А ноги попытались взобраться на потолок, но этот фокус им не удался. И они попробовали втиснуться в ботинки, однако те стояли нерасшнурованные, и обуться самостоятельно ногам никак не удавалось. Я не без удовольствия следила за некоординированными действиями ног и за ботинком, который все дальше и дальше ускользал от них по ковру.
— Я вызову врача, — сказала очнувшаяся наконец Елизавета.
— Давай. Позвони в “скорую” и скажи: вместо мужа домой пришли его ноги. А может быть, и не его — по одним ногам человека определить трудно. Карета “скорой помощи” явится тут же: за тобой.
— Ты всегда была умной, — сказала Елизавета. — Но и подлой немного, правда?
Я взглянула на Елизавету с уважением. Люблю нападающих.
— Знаешь, Елизавета, даже если ты права, шума, по-моему, поднимать не стоит. Давай лучше подумаем, как использовать несчастье на благо окружающих.
— Издеваешься? Какое благо?! — обиделась Елизавета.
— Нет, надо же найти им приложение.
Я бы, конечно, могла стереть его ноги, а вместе с ними и проблему, но это было бы нечеловеколюбиво: что бы стало с Елизаветой? Подумать страшно.
— Слушай, Женя, а где это его так угораздило? — спросила Елизавета. — Ведь это не транспорт, не пьяная драка…
— Нет, конечно. Это просто нечистая сила. А за какие грехи, ноги нам рано или поздно поведают. Вот как только научатся выражать свои мысли на доступном людям языке, так сразу и начнут жалобы строчить и доносы на обидчика катать.
Елизавета подозрительно на меня посмотрела:
— А почему ты сегодня пришла? Сто лет не приходила, а сегодня заявилась?
— Сердце почувствовало беду, Елизавета. У меня очень чуткое сердце.
— Подозрительно все это, — сказала она.
Может, и ее стереть, чтобы не была такой проницательной, подумала я, и тоже оставить ноги. “Две пары одиноких ног, как жить им в этом скорбном мире?” — сочинилось на ходу. Но, во-первых, я в случае с Елизаветой была не уверена в своих силах, а во-вторых, мне ее было жалко. Она, дурища, держалась за Логофарса до последнего — не вынесла только вида этих ног, как будто и до происшедшего Логофарс не был уродом — моральным уродом, правда. Некоторые такое уродство в расчет не берут, лишь бы жилось удобно.
А ноги скорбно переминались в углу. Форма их оставалась безукоризненной. Но мне тошно было глядеть на них. Я представила себе их прошлую жизнь, и в голове начал складываться текст реквиема.
“Вечная память… ногам этим, которые не могли выбрать себе иной дороги, кроме извилистого пути угодничества и чинопочитания… Вечная память… ступням этим, которые помогали их владельцу твердо удерживаться на скользкой дорожке сплетен и наушничества… Вечная память… легкой поступи этих ног, благодаря которой хозяин их не так уж и наследил в науке, как ему того бы хотелось… Вечная память…”
Тут я остановилась. Потому что непонятным и диким становилось, как это я дошла до того, что имею к этим ногам отношение, и не самое далекое. Боже мой, куда это меня занесло? Как это инстинкт самосохранения не подсказал мне сразу, с самого начала, куда я влезаю, в какую пошлость?!
Я смотрела на поджатые губы Елизаветы, на трусливые ноги Логофарса, и в голову пришел вопрос, от которого стало тошно: вдруг я забуду?
Неужели я смогу забыть это соприкосновение с пошлостью, неужели не сумею различить ее черты в других, которые придут ко мне потом? Неужели утихнет в душе моей то жгучее, то болезненное презрение к самой себе, которое я сейчас испытываю?
Неужели?!
В половине первого, когда я уже собиралась лечь спать, раздался телефонный звонок.
— Не спишь, подруга?
— Нет, Стравинский, не сплю.
— Егорыч давно был у тебя в последний раз?
— Егорыч? Нет. Совсем недавно. Лет пять назад.
Стравинский присвистнул:
— Ладно. Посмотрим. Жди. Я сейчас прибуду.
Егорыч — наш настройщик. Но на кой черт настраивать инструмент, если садишься за него раз в столетие.
Стравинский был странным. Как будто извинялся за что-то. Но за инструментом успокоился. Прислушиваясь, пробежался пальцами по клавиатуре, довольно улыбнулся:
— Соврала про Егорыча?
— Нет, не соврала. Просто мой инструмент под стать мне — вопреки всему долго держит строй.
— Ладно, слушай.
И Стравинский заиграл.
Это была музыка. Сразу же — с первых тактов — это была моя музыка. Все переплеталось в ней: тысячи чувств, настроений, озарений и болей. Взрывалось чуждое, летело на воздух свое. Разброд. Стыд. Волнение. И снова волны стыда. И сердцевина внутри: тонкая, пульс ее еле слышен. Но живая. Наперекор всему живущая — единственно настоящая. Эта музыка была моей душой, сегодняшней моей душой, вывернутой наизнанку. И мне не было стыдно за ее обнажение, потому что было оно очищением.
Когда Стравинский закончил, я чуть не плакала.
Он подошел ко мне, тронул за плечо. Он не ждал от меня каких-то слов: он и сам знал, какую он написал музыку. Но плохо же я знала Федю, когда подумала, что ни о чем, кроме своей победы, он сейчас не думает.
— Брось, Женя, не плачь, не надо. Когда мы расстались, я долго думал о тебе, а потом написал вот это. Как-то сразу. И я понял, что пошлость не заслуживает музыки, но горе — ее коронная тема. И сегодня благодаря тебе я коронован впервые…
Все было в его улыбке: и радость создающего, и печаль сострадающего, и страдание безнадежно влюбленного, и понимание…
Утром следующего дня, подходя к институту, я издали увидела фигуру Логофарса — в полном объеме. Это меня несколько удивило. Но еще больше меня удивило, что Логофарс ждал. После приветствия он произнес тихим голосом, как бы оправдываясь:
— Вот восстановился под утро. Жена отогрела, говорит — спасла.
— Повезло тебе с женой, — сказала я совершенно равнодушно.
— Так ты это, — остановил меня Логофарс, видя, что я собираюсь идти дальше, — зла-то не держи. Пошутил я…
— Уважаешь силу?.. Правильно. Ты, Логофарс, молодец, — сказала я и, естественно, посмотрела на его ноги.
Ноги, несмотря ни на что, были классные.
Но Логофарс, наверное, неправильно понял мой взгляд, потому что немедленно отодвинулся от меня подальше…
Рэй БрэдбериПРИШЛО ВРЕМЯ ДОЖДЕЙ
Отель напоминал высохшую кость в пустыне. Немилосердно жгло солнце и накаляло крышу. По ночам воспоминания о дневном зное наполняли комнаты, словно запах далекого лесного пожара. И после наступления темноты в отеле долго не зажигали огней, ибо свет означал зной. Обитатели отеля предпочитали в потемках ощупью пробираться по коридорам в тщетных поисках прохлады.
В этот вечер мистер Терль, хозяин отеля, и его единственные постояльцы, мистер Смит и мистер Фермли, — оба словно сухие листья табака, и даже пахли они сухим табаком, — засиделись на длинной веранде, опоясывающей дом. Раскачиваясь в скрипучих креслах-качалках, они ловили ртами раскаленный воздух и пытались движением качалок всколыхнуть застывший зной.
— Мистер Терль, вот было бы здорово, если бы вы вдруг… как-нибудь… взяли да и купили установку для охлаждения воздуха…
Мистер Терль даже не открыл смеженных век.
— Откуда мне взять деньги на это? — ответил он наконец после долгой паузы.
Оба постояльца слегка порозовели от стыда — вот уже двадцать лет, как они живут в отеле и ничего не платят мистеру Терлю.
Снова воцарилось молчание. Мистер Фермли печально вздохнул.
— А почему бы нам всем не махнуть отсюда в какой-нибудь приличный городишко, где нет такой адской жары?
— Найдется ли охотник купить мертвый отель в этом пропащем месте? — ответил мистер Терль. — Нет, останемся здесь и подождем двадцать девятого января.
Скрип качалок смолк.
29 января. Единственный день в году, когда здесь действительно идут дожди.
— В таком случае ждать осталось недолго, — сказал мистер Смит, взглянув на карманные часы, они блеснули на ладони, словно желтая луна. — Еще каких-нибудь два часа и девять минут, и наступит долгожданное двадцать девятое января. А на небе ни облачка.
— Сколько я себя помню, двадцать девятого всегда приходили дожди. — Мистер Терль умолк, сам удивившись, как громко прозвучал его голос. — Если они в этом году и запоздают на денек, я не стану роптать и гневить бога.
Мистер Фермли судорожно проглотил слюну и обвел взглядом пустой горизонт — с востока на запад, до самых дальних гор.
— Интересно, вернется сюда золотая лихорадка?..
— Золота здесь больше нет, — ответил мистер Смит. — И что еще хуже, нет дождей. Их не будет ни завтра, ни послезавтра, ни послепослезавтра. Не будет весь год.
Три старых человека смотрели на яркую, как солнце, луну, которая прожгла дыру в черном пустом небосводе.
Снова медленно, нехотя заскрипели качалки.
Легкий утренний ветерок зашелестел закудрявившимися от зноя листами отрывного календаря, который висел на облупившейся стене отеля.
Трое стариков, перекидывая через костлявые плечи подтяжки, босиком спустились вниз и, щурясь от солнца, посмотрели на пустой горизонт.
— Двадцать девятое января…
— Ни единой милосердной капли дождя…
— Все еще впереди, день только начинается.
— У кого впереди, а у кого и позади, — проворчал мистер Фермли и, повернувшись, исчез в доме.
Целых пять минут понадобилось ему, чтобы через путаницу лестниц и коридоров добраться до своей комнаты и раскаленной как печь постели.
В полдень в дверь осторожно просунулась голова мистера Терля.
— Мистер Фермли?..
— Проклятые старые кактусы! Это мы с вами… — произнес мистер Фермли, не поднимая головы с подушки; издали казалось, что его лицо вот-вот рассыплется в сухую пыль, которая осядет на шершавые доски пола. — Но даже кактусам, черт побери, нужна хотя бы капля влаги, чтобы выжить в этом пекле. Заявляю вам, что не встану до тех пор, пока не услышу шум дождя, а не эту дурацкую птичью возню на крыше.
— Молитесь богу и готовьте зонтик, мистер Фермли, — сказал мистер Терль и осторожно на цыпочках вышел.
Под вечер по крыше слабо застучали редкие капли.
Мистер Фермли, не поднимаясь, слабым голосом крикнул в окно:
— Нет, это не дождь, мистер Терль. Я знаю, вы поливаете крышу из садового шланга. Благодарю, но не тратьте понапрасну сил.
Шум на крыше прекратился. Со двора донесся печальный протяжный вздох…
Огибая угол дома, мистер Терль увидел, как оторвался и упал в серую пыль листок календаря.
— Проклятое двадцать девятое января! — услышал он голос сверху. — Еще целых двенадцать месяцев!
В дверях отеля появился мистер Смит, но спустя мгновенье скрылся. Затем он появился снова с двумя помятыми чемоданами в руках. Он со стуком опустил их на пол веранды.
— Мистер Смит! — испуганно вскричал мистер Терль. — После двадцати лет? Вы не можете этого сделать!
— Говорят, в Ирландии весь год идут дожди, — сказал мистер Смит. — Найду там работу. То ли дело бегать весь день под дождем.
— Вы не должны уезжать, мистер Смит! — Мистер Терль лихорадочно искал веские доводы и наконец выпалил: — Вы задолжали мне девять тысяч долларов!
Мистер Смит вздрогнул как от удара, и в глазах его отразились неподдельная боль и обида.
— Простите меня, — растерянно пролепетал мистер Терль и отвернулся. — Я и сам не знаю, что говорю. Послушайтесь моего совета, мистер Смит, поезжайте-ка лучше в Сиэтл. Там каждую неделю выпадает не менее пяти миллиметров осадков. Но, прошу вас, подождите до полуночи. Спадет жара, станет легче. А за ночь вы доберетесь до города.
— Все равно за это время ничего не изменится.
— Не надо терять надежду. Когда все потеряно, остается надежда. Надо всегда во что-то верить. Побудьте со мной, мистер Смит. Можете даже не садиться, просто стойте вот так и думайте, что сейчас придут дожди. Сделайте это для меня, и больше я ни о чем вас не попрошу.
В пустыне внезапно завертелись крохотные пыльные вихри, но тут же исчезли. Мистер Смит обвел взглядом горизонт.
— Если не хотите думать о дождях, думайте о чем угодно. Только думайте.
Мистер Смит застыл рядом со своими видавшими виды чемоданами. Прошло пять-шесть минут. В мертвой тишине слышалось лишь громкое дыхание двух мужчин.
Затем мистер Смит с решительным видом нагнулся и взялся за ручки чемоданов.
И тут мистер Терль вдруг прищурил глаза, подался вперед и приложил ладонь к уху.
Мистер Смит замер, не выпуская из рук чемоданов.
С гор донесся слабый гул, глухой еле слышный рокот.
— Идет гроза! — свистящим шепотом произнес мистер Терль.
Гул нарастал; у подножия горы появилось облачко.
Мистер Смит весь вытянулся и даже поднялся на носках.
Наверху, словно воскресший из мертвых, приподнялся и сел на постели мистер Фермли.
Глаза мистера Терля жадно вглядывались вдаль. Он держался за деревянную колонну веранды и был похож на капитана судна, которому почудилось, что легкий тропический бриз вдруг откуда-то донес аромат цитрусовых и прохладной белой сердцевины кокосового ореха. Еле заметное дыханье ветерка загудело в воспаленных ноздрях, как ветер в печной трубе.
— Смотрите! — воскликнул он. — Смотрите!
С ближайшего холма катилось вниз облако, отряхивая пыльные крылья, гремя и рокоча. С гор в долину с грохотом, скрежетом и стоном съезжал автомобиль — первый за весь этот месяц автомобиль!
Мистер Терль боялся оглянуться на мистера Смита.
А мистер Смит посмотрел на потолок и подумал в эту минуту о бедном мистере Фермли.
Мистер Фермли выглянул в окно только тогда, когда перед отелем с громким выхлопом остановилась старая разбитая машина. И в том, как в последний раз выстрелил, а затем заглох ее мотор, была какая-то печальная окончательность. Машина, должно быть, шла издалека, по раскаленным желто-серым дорогам, через солончаки, ставшие пустыней еще десятки миллионов лет назад, когда отсюда ушел океан. И теперь этот старый, расползающийся по швам автомобиль выпуска 1924 года, кое-как скрепленный обрывками проволоки, которая торчала отовсюду как щетина на небритой щеке великана, с откинутым брезентовым верхом, — он размяк от жары, как мятный леденец, и прилип к спинке заднего сиденья, словно морщинистое веко гигантского глаза, — этот старый разбитый автомобиль в последний раз вздрогнул и испустил дух.
Старая женщина за рулем терпеливо ждала, поглядывая то на мужчин, то на отель, и словно бы говорила: “Простите, но мой друг тяжко занемог. Мы знакомы с ним очень давно, и теперь я должна проститься с ним и проводить в последний путь”. Она сидела неподвижно, словно ждала, когда уймется последняя легкая дрожь, пробегавшая еще по телу автомобиля, и наступит то полное расслабление членов, которое означает неумолимый конец. Потом еще с полминуты женщина оставалась неподвижной, прислушиваясь к умолкшей машине. От незнакомки веяло таким покоем, что мистер Терль и мистер Смит невольно потянулись к ней. Наконец она взглянула на них с печальной улыбкой и приветственно помахала рукой.
И мистер Фермли, глядевший в окно, даже не заметил, что машет ей в ответ. А мистер Смит подумал:
“Странно, ведь это не гроза, а я почему-то не очень огорчен. Почему же?”
А мистер Терль уже спешил к машине.
— Мы думали… мы думали… — Он растерянно умолк. — Меня зовут Терль, Джо Терль.
Женщина пожала протянутую руку и посмотрела на него такими чистыми светло-голубыми глазами, словно это были снежные озера, где вода очищена солнцем и ветрами.
— Мисс Бланш Хилгуд, — сказала она тихо. — Выпускница Гринельского колледжа, не замужем, преподаю музыку, тридцать лет руководила музыкальным студенческим клубом, была дирижером студенческого оркестра в Грин Сити, Айова, двадцать лет даю частные уроки игры на фортепьяно, арфе и уроки пения, месяц как ушла на пенсию. А теперь снялась с насиженных мест и еду в Калифорнию.
— Мисс Хилгуд, — отсюда не так-то просто будет выбраться.
— Я и сама теперь вижу. — Она с тревогой посмотрела на мужчин, круживших возле ее автомобиля, и в эту минуту чем-то напомнила им девочку, которой неловко и неудобно сидеть на коленях у больной ревматизмом бабушки.
— Неужели ничего нельзя сделать? — спросила она.
— Из спиц выйдет неплохая изгородь, из тормозных дисков — гонг, чтобы созывать постояльцев к обеду, а остальное, может, пригодится для японского садика.
— Все, кончилась. Говорю вам, машине конец. Я отсюда и то вижу. Не пора ли нам ужинать? — послышался сверху голос мистера Фермли.
Мистер Терль сделал широкий жест рукой.
— Мисс Хилгуд, милости просим в отель “Пустыня”. Открыт двадцать шесть часов в сутки. Беглых каторжников и правонарушителей просим заносить свои имена в книгу постояльцев. Отдохните ночку, платить не надо, а завтра утром вытащим из сарая наш старый “форд” и отвезем вас в город.
Мисс Хилгуд милостиво разрешила помочь ей выйти из автомобиля. Он в последний раз издал жалобный стон, словно молил не покидать его. Она осторожно прикрыла дверцу, захлопнувшуюся с мягким стуком.
— Один друг покинул меня, но второй все еще со мной. Мистер Терль, не внесете ли вы ее в дом?
— Ее, мадам?
— Простите, я всегда думаю о вещах так, словно это люди. Автомобиль был джентльменом, должно быть, потому, что возил меня повсюду. Ну а арфа все же, согласитесь, дама.
Она кивком головы указала на заднее сиденье. На фоне неба, накренившись вперед, словно нос корабля, разрезающего воздух, стоял узкий кожаный ящик.
— Мистер Смит, а ну-ка подсобите, — сказал мистер Терль.
Они отвязали высокий ящик и осторожно сняли его с машины.
— Эй, что там у вас? — крикнул сверху мистер Фермли. Мистер Смит споткнулся, и мисс Хилгуд испуганно вскрикнула.
Ящик раскачивался из стороны в сторону в руках неловких мужчин.
Раздался мелодичный звон струн.
Мистер Фермли услышал его в своей комнате и уже больше не спрашивал, а лишь, открыв от удивления рот, смотрел, как темная пасть веранды поглотила старую леди, таинственный ящик и двух мужчин.
— Осторожно! — воскликнул мистер Смит. — Какой-то болван оставил здесь свои чемоданы. — И вдруг умолк. — Болван? Да ведь это же мои чемоданы!
Мистер Смит и мистер Терль посмотрели друг на друга. Лица их уже не блестели от пота. Откуда-то налетевший ветерок легонько трепал вороты рубах, шелестел листками календаря.
— Да, это мои чемоданы, — сказал мистер Смит.
Они вошли в дом.
— Еще вина, мисс Хилгуд? Давненько у нас не подавали вино.
— Совсем капельку, если можно.
Они ужинали при свете единственной свечи, все равно делавшей комнату похожей на раскаленную печь, и слабые блики света играли на вилках, ножах и новых тарелках. Они ели, пили теплое вино и беседовали.
— Мисс Хилгуд, расскажите еще что-нибудь о себе.
— О себе? — переспросила она. — Право, я была все время так занята, играя то Бетховена, то Баха, то Брамса, что не заметила, как мне минуло двадцать девять, а потом сорок, а вчера вот исполнилось семьдесят один. О, конечно, в моей жизни были мужчины. Но в десять лет они переставали петь, а в двенадцать уже не могли летать. Мне всегда казалось, что человек создан, чтобы летать, поэтому я терпеть не могла мужчин с кровью, тяжелой как чугун, цепями приковывающей их к земле. Не помню, чтобы мне приходилось встречать мужчин, которые бы весили меньше ста килограммов. В своих черных костюмах они проплывали мимо словно катафалки.
— И вы улетели от них, да?
— Только мысленно, мистер Терль, только мысленно. Понадобилось целых шестьдесят лет, чтобы наконец по-настоящему решиться на это. Все это время я дружила с флейтами и скрипками, потому что они как ручейки в небесах, знаете, такие же, как ручьи и реки на земле. Я плавала в реках и заливах с чистой студеной водой, от озер Генделя до прозрачных заводей Штрауса. И, только напутешествовавшись вдоволь, я осела в этих краях.
— Как же вы все-таки решились сняться с места? — спросил мистер Смит.
— На прошлой неделе я вдруг оглянулась вокруг и сказала себе: “Эге, да ты летаешь совсем одна. Ни одну живую душу во всем Грин Сити не интересует, как высоко ты можешь залететь”. Всегда одно и то же: “Спасибо, Бланш”, “Спасибо за концерт в клубе, мисс Хилгуд”. Но никто из них по-настоящему не умел слушать музыку. Когда же я, как-то еще давно, пыталась мечтать о Нью-Йорке или Чикаго, все только снисходительно похлопывали меня по плечу и со смехом твердили: “Лучше быть большой лягушкой в маленьком болоте, чем маленькой лягушкой в большом болоте”. И я оставалась, а те, кто давал мне такие советы, уезжали, или же умирали, или с ними случалось и то и другое. А большинство были просто глухи. Неделю назад я взялась за ум и сказала себе: “Хватит! С каких это пор ты решила, что у лягушек могут вырасти крылья?”
— Значит, вы решили держать путь на запад? — спросил мистер Терль.
— Может быть. Устроюсь где-нибудь аккомпаниатором или буду играть в оркестре, в одном из тех, что дают концерты прямо под открытым небом. Но я должна играть для тех, кто умеет слушать музыку, по-настоящему умеет…
Они слушали ее в душной темноте. Женщина умолкла, она сказала им все, а теперь пусть думают, что это глупо или смешно. Она осторожно откинулась на спинку стула.
Наверху кто-то кашлянул.
Мисс Хилгуд прислушалась и встала.
Мистеру Фермли стоило усилий разомкнуть веки, и тогда он увидел лицо женщины. Она наклонилась и поставила у кровати поднос.
— О чем вы только что говорили там внизу?
— Я потом приду и расскажу вам, — ответила она, — поешьте. Салат очень вкусный. — Она повернулась, чтобы уйти.
И тогда он торопливо спросил:
— Вы не уедете от нас?
Она остановилась на пороге, пытаясь разглядеть в темноте его мокрое от испарины лицо. Он тоже еле различал ее глаза и губы. Постояв еще немного, она спустилась вниз.
— Должно быть, не слышала моего вопроса, — произнес мистер Фермли.
И все же он был уверен, что она слышала. Мисс Хилгуд пересекла гостиную и коснулась рукой кожаного ящика.
— Я должна заплатить за ужин.
— Нет, хозяин отеля бесплатно угощает вас, — запротестовал мистер Терль.
— Я должна, — ответила она и открыла ящик. Тускло блеснула старая позолота.
Мужчины встрепенулись. Они вопросительно поглядывали на, женщину возле таинственного предмета, который по форме напоминал сердце. Он возвышался над нею, у него было круглое, как шар, блестящее подножие, а на нем — высокая фигура женщины со спокойным лицом греческой богини и продолговатыми глазами, глядевшими на них так же дружелюбно, как глядела на них мисс Хилгуд.
Мужчины обменялись быстрыми взволнованными взглядами, словно догадались, что сейчас произойдет. Они вскочили со стульев и пересели на краешек плюшевого дивана, вытирая лица влажными от пота платками.
Мисс Хилгуд пододвинула к себе стул и, сев, осторожно накренила золотую арфу и опустила ее на плечо. Пальцы ее легли на струны.
Мистер Терль втянул в себя раскаленный воздух и приготовился.
Из пустыни налетел ветер, и кресла-качалки закачались на веранде, словно пустые лодки на пруду.
Сверху послышался капризный голос мистера Фермли:
— Что у вас там происходит?
И тогда руки мисс Хилгуд побежали по струнам.
Они начали свой путь где-то сверху, почти у самого ее плеча и побежали прямо к спокойному лицу греческой богини, но тут же снова вернулись обратно, затем на мгновенье замерли, и звуки поплыли по душной горячей гостиной, а из нее в каждую из пустых темных комнат отеля.
Если мистеру Фермли и вздумалось еще что-то кричать из своей комнаты, его уже никто не слышал. Мистер Терль и мистер Смит не могли больше сидеть и словно по команде вскочили с дивана. Они пока ничего не слышали, кроме бешеного стука собственных сердец и собственного свистящего дыхания. Выпучив глаза и изумленно раскрыв рот, они глядели на двух женщин — незрячую богиню и хрупкую старую женщину, которая сидела, прикрыв добрые усталые глаза и вытянув вперед маленькие тонкие руки.
“Она похожа на девочку, — подумали мистер Терль и мистер Смит, — девочку, протянувшую руки в окно, навстречу чему-то… Чему же? Ну, конечно же, навстречу дождю!..”
Шум ливня затихал на далеких пустых тротуарах и в водосточных трубах.
Наверху неохотно поднялся мистер Фермли, словно его кто-то силком тащил с постели.
А мисс Хилгуд продолжала играть. Никто из них не знал, что она играла, но им казалось, что эту мелодию они слышали не раз в своей долгой жизни, только не знали ни названия, ни слов. Она играла, и каждое движение ее рук сопровождалось щедрыми потоками дождя, стучащего по крыше. Прохладный дождь лил за открытым окном, омывал рассохшиеся доски крыльца, падал на раскаленную крышу, на жадно впитывавший его песок, на старый ржавый автомобиль, на пустую конюшню и на мертвые кактусы во дворе. Он вымыл окна, прибил пыль, наполнил до краев пересохшие дождевые бочки и повесил шелестящий бисерный занавес на открытые двери, и этот занавес, если бы вам захотелось выйти, можно было раздвинуть рукой. Но самым желанным мистеру Терлю и мистеру Смиту казалось его живительное прохладное прикосновение. Приятная тяжесть дождя заставила их снова сесть. Кожу лица слегка покалывали, пощипывали, щекотали падавшие капли, и первым побуждением было закрыть рот, закрыть глаза, закрыться руками, спрятаться. Но они с наслаждением откинули головы назад, подставили лицо дождю — пусть льет сколько хочет.
Но шквал продолжался недолго, всего какую-то минуту, потом стал затихать, по мере того как затихали звуки арфы, и вот руки в 0оследний раз коснулись струн, извлекая последние громы, последние шумные всплески ливня.
Прощальный аккорд застыл в воздухе, как озаренные вспышкой молнии нити дождя.
Виденье погасло, последние капли в полной темноте беззвучно упали на землю.
Мисс Хилгуд, не открывая глаз, опустила руки.
Мистер Терль и мистер Смит очнулись, посмотрели на двух сказочных женщин в конце гостиной — сухих, невредимых, каким-то чудом не промокших под дождем.
Мистер Терль и мистер Смит, с трудом уняв дрожь, подались вперед, словно хотели что-то сказать. На их лицах была полная растерянность.
Звук, донесшийся сверху, вернул их к жизни.
Звук был слабый, похожий на усталое хлопанье крыльев одинокой старой птицы.
Мистер Терль и мистер Смит прислушались.
Да, это мистер Фермли аплодировал из комнаты.
Мистеру Терлю понадобилось всего мгновенье, чтобы прийти в себя. Он толкнул в бок мистера Смита, и оба в экстазе захлопали. Эхо разнеслось по пустым комнатам отеля, ударяясь о стены, зеркала, окна, словно ища выхода наружу.
Теперь и мисс Хилгуд открыла глаза, и вид у нее был такой, словно этот шквал застал ее врасплох.
Мистер Терль и мистер Смит уже не помнили себя. Они хлопали так яростно и громко, словно в их руках с треском лопались связки карнавальных ракет. Мистер Фермли что-то кричал сверху, но никто его не слышал. Ладони разлетались, соединялись снова в оглушительных хлопках и так до тех пор, пока пальцы не распухли, и дыхание не стало тяжелым и учащенным, и вот наконец горящие, словно обожженные руки лежат на коленях.
И тогда очень медленно, словно еще раздумывая, мистер Смит встал, вышел на крыльцо и внес свои чемоданы. Он остановился у подножия лестницы, ведущей наверх, и посмотрел на мисс Хилгуд. Затем он перевел глаза на ее чемодан у ступенек веранды и снова посмотрел на мисс Хилгуд: брови его чуть-чуть поднялись в немом вопросе.
Мисс Хилгуд взглянула сначала на арфу, потом на свой единственный чемодан, затем на мистера Терля и наконец на мистера Смита и кивнула головой.
Мистер Смит, подхватив под мышку один из своих тощих чемоданов, взял чемодан мисс Хилгуд и стал медленно подниматься по ступенькам, уходящим в мягкий полумрак. Мисс Хилгуд притянула к себе арфу, и с этой минуты уже нельзя было разобрать, перебирает ли она струны в такт медленным шагам мистера Смита или это он подлаживает свой шаг под неторопливые аккорды.
На площадке мистер Смит столкнулся с мистером Фермли — накинув старый, выцветший халат, тот осторожно спускался вниз.
Оба постояли с секунду, глядя вниз на фигуру мужчины и на двух женщин в дальнем конце гостиной — всего лишь видение, мираж. И оба подумали об одном и том же.
Звуки арфы и звуки дождя — каждый вечер. Не надо больше поливать крышу из садового шланга. Можно сидеть на веранде, лежать ночью в своей постели и слушать, как стучит, стучит и стучит по крыше дождь…
Мистер Смит продолжил свой путь наверх; мистер Фермли спустился вниз.
Звуки арфы… Слушайте, слушайте же их!
Десятилетия засухи кончились.
Пришло время дождей.
Спайдер РобинсонЖИЗНЬ КОРОТКА…
Она сидела не шевелясь, стараясь ни о чем не думать, пока не пришло время собираться. Неподвижность, казалось, успокаивала, отодвигала все дела куда-то вдаль. Руки не дрожали, втирая крем; из зеркала глядело безмятежное лицо.
Мощная машина вынесла ее из гаража, взмыла в воздух и понеслась на север. Встреча должна состояться во что бы то ни стало.
“Десятки человеко-лет труда, бог знает какая прорва вложенных денег, — думала Дороти, — и все сводится к получасовому разговору. Столько усилий, столько чаяний. Может быть, незначительных в мировом масштабе, конечно, но по сравнению с быстротечной беседой… Все равно что отрегулировать давление на пластинку — лишний грамм, и алмазная игла сломается. Я должна быть тверже алмаза”.
Вместо того чтобы смотреть в окно на лежащий внизу Вашингтон, она включила телевизор и жадно впитывала последние известия в надежде услышать какую-нибудь неожиданную новость, которая помогла бы в предстоящей беседе. Увы, ничего. Пробудилась к жизни машина: “Приземляемся, мадам. Приготовьтесь к проверке”. Ощутив легкий толчок, она открыла окно, протянула пропуск морскому пехотинцу в голубой форме и не спеша вышла навстречу улыбающемуся мужчине.
— Рад тебя видеть, Дороти.
— Здравствуй, Филипп. Спасибо, что встретил.
— Ты прекрасно выглядишь сегодня.
Пустые любезности не раздражали ее. Поддержка Фила могла понадобиться. Но она подумала: “Какое великое множество фраз истерто до бессмысленности столетиями повторений”. Впрочем, и эту мысль никак не назовешь свежей.
— Он готов принять тебя, идем.
Она с удовольствием расспросила бы о настроении старика, но понимала, что это поставит Фила в затруднительное положение.
— Пожалуй, тебе повезло. Сегодня он явно благодушен. Дороти благодарно улыбнулась. Если Фил когда-нибудь отважится на ухаживание, она его не отвергнет.
Они шли по широким длинным коридорам с высокими потолками; здание было построено еще во времена дешевой энергии. Даже в Вашингтоне мало кто решался жить в таком энергорасточительном окружении. Обстановка усиливала впечатление, создаваемое простором: голые от ковра до потолка стены. Каждые сорок метров их однообразие нарушали изысканно простые произведения искусства баснословной стоимости. Идеальная по своей непритязательности белая фарфоровая ваза, по крайней мере, тысячелетней давности, на грубой подставке вишневого дерева. Изумительная цветная фотография заснеженной проселочной дороги, выполненная на серебряной фольге; по мере приближения на фотографии менялось время суток. Хрустальный шар метрового радиуса, внутри которого танцевала голограмма бессмертной Друммонд; так как она перестала выступать до развития голографической техники, это, следовательно, было дорогое машинное воссоздание. Маленькая гласситовая камера с первой в мире вакуумной скульптурой — легендарным “Звездным камнем” Накагавы. Каждый экспонат этой выставки бесцеремонно вторгался в мысли, требовал внимания и напоминал о могуществе хозяина. Посетить сенатора в его собственном доме значило проникнуться чувством смирения. Дороти понимала, что так сделано умышленно, но не могла превозмочь себя. Это раздражало ее, а ощущение раздраженности, в свою очередь, раздражало еще больше.
В конце коридора находился лифт. Филипп ввел ее внутрь и нажал на кнопку, не давая разглядеть этаж.
— Желаю тебе успеха, Дороти.
— Спасибо, Филипп. Каких тем следует избегать?
— Ну… Не говори с ним о геморрое.
— Мне бы и в голову не пришло…
Он улыбнулся.
— Наш уговор об обеде в среду остается в силе?
— Если ты не предпочтешь ужин.
Он слегка поклонился и отступил назад.
Двери лифта закрылись, и она тут же забыла о существовании Филиппа.
“Создания разумные неисчислимы; я клянусь спасти их. Пагубные страсти несметны; я клянусь искоренить их. Правда безгранична: я…”
Двери лифта снова открылись, прерывая клятву Бодисатвы. Дороти даже не почувствовала остановки; но догадывалась, что опустилась, по крайней мере, на сотню метров.
Комната оказалась просторнее, чем она ожидала. И в этом огромном помещении царило большое механическое кресло. Казалось, оно царило и над тем, кто в нем сидел. Обманчивое впечатление. Невзрачный владелец кресла на самом деле свободно распоряжался этим колоссальным домом и, в значительной степени, всей страной.
В комнате шла симфония ароматов, пассаж корицы из “Детства” Булашевского, ее любимое место; это придало ей смелости.
— Добрый день, сенатор.
— Здравствуйте, миссис Мартин. Счастлив приветствовать вас у себя дома. Прошу простить — не могу подняться.
— Вы так любезны, что согласились принять меня.
— Человек моего возраста по достоинству в состоянии оценить общество столь очаровательной и умной женщины, как вы.
— Сенатор, когда мы начнем разговор?
Он приподнял ту часть лица, где когда-то была бровь.
— До сих пор нами не сказано ни слова правды. Ваш любезный прием обошелся мне в три тщательно подстроенные услуги и кругленькую сумму денег. Принимаете вы меня с нежеланием. Мне известно о восьми ваших любовницах; я по сравнению с любой из них жалкая замарашка. У нас нет времени, а дело — неотложной важности. Может быть, начнем?
Она затаила дыхание. Все, что ей удалось узнать о сенаторе, говорило о правильности такого подхода. Но так ли это? Застывшее лицо разошлось в улыбке.
— Немедленно. Миссис Мартин, вы мне нравитесь, и это правда. Правда и то, что времени у меня мало. Чего вы хотите?
— Не догадываетесь?
— Пожалуй. Но я терпеть не могу догадок.
— Я категорически возражаю против законопроекта С-896.
— Мне это известно. Однако я допускаю, что вы пришли предложить сделку.
Она постаралась скрыть свое удивление.
— Какую же? Что дало вам основание так думать?
— Вы возглавляете очень крупную и деятельную организацию, не стесненную средствами. Но кое-что мне непонятно.
— Что именно?
— Ваша цель. Ваши аргументы шатки и неубедительны, но вы продолжаете упорствовать. Мне неоднократно доводилось видеть людей, нелогично занимающих странную позицию. Однако всякий раз, стоило лишь копнуть поглубже, обнаруживалась истинная причина, скрытая логика. Здесь же… С-896 явно полезен и выгоден группе, которую, по вашим словам, вы представляете, — людям искусства. Вот и задумываешься невольно, какова ваша истинная цель. Допускаю, что вы уступите это дело об авторских правах в обмен на то, чего действительно добиваетесь.
— Сенатор, я выступаю от имени всех людей искусства и, — в более широком смысле…
Он скривился.
— …“от имени всего человечества”. Право, миссис Мартин, увольте.
— Знаю, эту фразу вы слышали чересчур часто, да и сами произносили не редко. — Сенатор мрачно усмехнулся. — Но как раз сейчас это сущая правда. Я уверена, что, если С-896 будет принят, человечество перенесет тяжелое потрясение.
Он поднял тонкую высохшую руку и оттянул нижнюю губу.
— Теперь, уточнив вашу позицию, я смогу сэкономить для вас немало денег — завершив встречу и вернув соответствующую часть суммы за неиспользованные минуты аудиенции.
У нее словно все оборвалось внутри, но голос прозвучал холодно и спокойно:
— Не узнав даже скрытую логику в наших аргументах?
— Было бы жестоко и бессмысленно заставлять вас зря тратить время. Видите ли, я не могу вам помочь.
Она захотела закричать, но тут же яростно подавила этот порыв. “Держи себя в руках”, — шептала какая-то частица разума; а другая твердила, что такой человек не бросает на ветер слов “не могу”. Но он наверняка ошибается. Может быть, это начало торга…
Ни следа внутреннего смятения не отражалось на ее лице.
— Сэр, я пришла сюда не для того, чтобы предлагать сделку. Я всего лишь хотела сообщить вам лично, что наша организация собирается сделать денежное пожертвование в размере…
— Миссис Мартин, пожалуйста! Я не могу помочь вам. Независимо от размера пожертвования.
— Сэр, это весьма крупная сумма.
— Не сомневаюсь. Не имеет значения.
— Сенатор, почему?! — Она знала, что ей не следовало спрашивать.
Он нахмурился.
— Послушайте, — начала она, уже не в силах подавить отчаяния. — К черту деньги! Я не брошу своего дела, не убедившись в полной его безнадежности. Ответить — быстрейший способ выдворить меня из кабинета. Вам известно, что при мне нет записывающих устройств. Скажите!
Так же нахмурившись, он кивнул.
— Что ж. Я отказываюсь от вашего пожертвования, потому что уже принял предложение другой стороны.
Самый ужасный ее кошмар воплотился. Все кончено. Паника и напряжение исчезли, сменившись скорбью столь великой, что сердце ее чуть не остановилось.
Слишком поздно! О боже, я опоздала!
— …чувствуете, миссис Мартин? — говорил старик, и искреннее Участие звучало в его голосе.
Она призвала на помощь все свое самообладание.
— Хорошо, сэр, спасибо. Благодарю вас за прямой ответ. — Она встала и разгладила юбку. — И за…
— Миссис Мартин.
— …любезное гостепр… Да?
— Поделитесь вашими соображениями. Почему я не должен поддерживать С-896?
Она моргнула.
— Вы только что сказали, что это жестоко и бессмысленно.
— Подай я вам хоть малейшую надежду — да. Впрочем, если у вас нет времени, я не буду настаивать. Но мне интересно.
— Праздное любопытство?
Он, казалось, выпрямился еще больше.
— Миссис Мартин, я принял решение добиться определенной цели. Это не означает, что мне безразлично, благая это цель или вредоносная.
Дороти на миг задумалась.
— Если я сумею убедить вас, вы меня не поблагодарите.
— Знаю. Я видел выражение вашего лица минуту назад и… Оно напомнило мне одну ночь, много лет назад. Ночь смерти матери. Если ваша скорбь столь же велика… Садитесь.
Она села.
— Скажите, что ужасного в том, что законы, охраняющие авторское право, будут изменены в соответствии с действительностью современной жизни? Обычно я стараюсь выслушать обе стороны перед тем, как принять пожертвование, — но тут дело казалось настолько простым…
— Сенатор, этот проект — кошмарное бедствие для всех творческих людей на Земле и за ее пределами.
— О каком бедствии вы говорите?
— О самой тяжелой психической травме в истории человечества. Он обвел ее пристальным взглядом и снова нахмурился.
— В ваших материалах нет и намека на подобную возможность.
— Это бы только ускорило потрясение. Сейчас даже в нашей организации лишь горстка людей знает правду. Я делюсь с вами, потому что вы попросили и потому что убеждена, что наш разговор никто не записывает, кроме вас. Готова поспорить, что вы сотрете запись.
— Ну-ну, — с сомнением произнес сенатор. — Дайте-ка я устроюсь поудобнее. — Он опустил спинку кресла и потер затекшие ноги. Его глаза были закрыты. — Продолжайте.
— Вы знаете, сколько лет искусству, сенатор?
— Я полагаю, оно ровесник человека.
— Можно указать более конкретно; скажем, около пятнадцати с половиной тысяч лет. Таков возраст самого древнего произведения искусства, сохранившегося до наших дней, — наскальной живописи в пещере Ласко. Несомненно, эти же художники пели, танцевали и слагали былины, но песни, танцы и былины оставались только в памяти. Наверное, именно сказатели следующими научились сохранять свое искусство. Бесчисленные поколения пройдут с тех пор, прежде чем появится надежный способ нотной записи. И лишь в последние столетия нашли способы хоть как-то запечатлеть свое мастерство танцоры.
Появилась письменность. Человеческая память, хранившая события нескольких предыдущих поколений, стала регистрировать все. Но поддержание всеобъемлющей памяти требовало громадных усилий, а дикари, войны и стихийные бедствия легко уничтожали рукописные документы. Очевидным решением был печатный пресс — размножить такое количество экземпляров, чтобы хоть некоторые пережили любую катастрофу.
Но вместе с печатным прессом родилась новая идея. Искусство внезапно вышло на массовый рынок и стало приносить доход. Писатели решили, что право копировать их работу должно принадлежать им.
За последние сто пятьдесят лет произошли крупные качественные перемены в технике записи. Видео: фотография, кинематограф, ксерокс, голография. Звуковая: высококачественная многоканальная со звукоснимателями всяческих видов, вплоть до лазерных. Потом компьютеры — последнее слово в хранении информации. И каждый метод порождал новые формы искусства.
Существующее ныне авторское право остается неизменным с середины XX века. Оно охватывает пятидесятилетний период после смерти владельца авторских прав. Но население земного шара резко возросло с 1900-х годов — так же, как и средняя продолжительность жизни. 120 лет — не предел в развитых странах. Вы, к примеру, значительно старше. Таким образом, естественно, С-896 продлит срок действия авторского права практически до бесконечности.
— Что же здесь плохого? — перебил сенатор. — Разве плоды труда человека уже не принадлежат ему, если он перестал дышать? Вы сами, миссис Мартин, будете обеспечены на всю жизнь, если законопроект утвердят. Решили на самом деле проститься с гением вашего покойного мужа? — Она невольно вздрогнула. — Простите за резкость, но я никак не могу понять вас.
— Сенатор, если я таким путем удержу плоды гения моего мужа, то покалечу свой народ. Неужели вы не видите, что означает вечное авторское право? Это вечная расовая память! Законопроект одарит человечество слоновьей памятью — а вы когда-нибудь видели жизнерадостного слона?
Некоторое время сенатор молчал.
— И все же я не уверен, что понимаю проблему.
— Не расстраивайтесь, сэр. Она была на самом виду на протяжении, по крайней мере, восьмидесяти лет, и никто ее не замечал.
— Почему?
— Вероятно, некий врожденный порок математической интуиции, присущий большинству людей.
— То есть?
— Мы частенько путаем большие числа с бесконечностью. Тысячи лет мы смотрели на океан и твердили: “Вот куда можно вечно скидывать мусор и отходы”. Мы смотрели на небо и радовались: “Оно впитает бесконечно много копоти”. Нам нравится идея бесконечности. Задача, содержащая бесконечность, легко разрешается. Как долго можно загрязнять и отравлять планету, безгранично большую? Чепуха: вечно! Прочь раздумья!
А в один прекрасный день нас становится так много, что планета уже не кажется безграничной. Что ж, отправимся дальше. Не правда ли, солнечная система таит неисчерпаемые возможности?.. Я думаю, вы один из достаточно дальнозорких людей, которые способны понять, что любые возможности небезграничны.
— Свяжите это со своей проблемой, — нервно сказал сенатор.
— Помните процесс восьмидесятилетней давности касательно песни Джорджа Харрисона “Мой славный господь”?
— Помню ли? Еще бы. Я сам вел дело. Моя фирма выиграла.
— Вы убедили суд, что мелодия Харрисона заимствована из песни “Он так мил”, написанной за десять лет до того. Вскоре после этого Йоко Оно обвинили в краже темы “Ты мой ангел” у классической “Вопль восторга”, появившейся на тридцать лет раньше. Агент Чака Берри судился с агентом Джона Леннона за “Пойдем вместе”. В конце 80-х разразилась настоящая эпидемия плагиата; она свирепствует до сих пор.
Есть восемьдесят восемь клавиш. Сто семьдесят шесть, если ваше ухо различает четверть тона. Добавьте ритм, паузы разной длительности, ключи. Прикиньте максимальное количество нот в мелодии. Не могу представить себе возможное число мелодий — слишком много переменных. Знаю, это число очень велико.
Но оно не бесконечно.
С одной стороны, большое количество комбинаций восьмидесяти восьми нот не будет восприниматься как музыка. Возможно, около половины. Другие мелодии окажутся настолько похожими, что будут казаться идентичными: изменением трех нот “Лунной” сонаты ничего нового не создашь.
На свете пятнадцать миллиардов людей, сенатор; больше, чем жило во все время. Благодаря нашей технике 54 процента населения прикладывают свои силы исключительно в области искусства. Синтезатор так дешев и открывает такие возможности, что большинство из них пробует сочинять. А вы представляете, каково писать музыку в наши дни, сенатор?
— Я знаком с некоторыми композиторами.
— Работающими до сих пор?
— Ну… трое работают.
— Как часто им удается создать что-то новое?
— Пожалуй, в среднем раз в пять лет, — после некоторого раздумья произнес сенатор. — Никогда, собственно, не обращал на это внимания, но…
— Вам известно, что две из каждых пяти заявок в Отдел музыки отклоняют после первой же сравнительной проверки на компьютере?
Лицо сенатора перестало выражать искреннее удивление больше века назад; тем не менее Дороти почувствовала, что он поражен.
— Нет.
— А откуда вам знать? Кто станет говорить об этом? Однако это факт. Как факт и то, что хотя количество композиторов возрастает, число заявок резко падает. Сейчас музыку пишет больше людей, чем когда-либо, но их производительность смехотворна. Кто самый популярный композитор современности?
— Э… полагаю, Вахандра.
— Верно.
Он работает свыше пятидесяти лет. Если начать играть все его произведения подряд, их хватит на двенадцать часов. Вагнер написал шестьдесят часов музыки. “Битлз” — в сущности, два композитора, — меньше чем за десять лет создали двенадцать часов музыки. Почему же мастера прошлого были плодовитее? Да потому, что существовало больше ненайденных приятных сочетаний нот.
— О боже, — прошептал сенатор.
— Теперь давайте снова вернемся к семидесятым. Один писатель по имени Ван Вогт обвинил создателей популярного фильма “Пришелец” в плагиате из написанного на сорок лет раньше рассказа. Еще двое писателей — Бен Бова и Харлан Эллисон — возбудили дело против телекомпании, якобы укравшей их идею для сериала. Все трое выиграли и получили компенсацию.
Это определило — правовой принцип авторского права ориентируется не на идею, а на расположение слов. Число комбинаций слов конечно, но число идей — гораздо меньше. Разумеется, их можно поведать бесчисленными путями; “Вестсайдская история”, например, — блестящая переработка “Ромео и Джульетты”. Но не забывайте также, что в этом конечном числе возможных историй — определенное количество плохих историй.
Что касается видов искусства, воспринимаемых зрением… Некий испытуемый в лабораторных условиях проявил способность точно различать восемьдесят один оттенок цветов. Я думаю, что это предел. Существует какой-то максимальный объем поглощаемой глазом информации, и значительная доля обязательно будет эквивалентом шума…
— Но… но… — сенатор имел репутацию человека, не колеблющегося ни при каких обстоятельствах. — Но придут перемены… новые открытия, новые горизонты, новые социальные отношения; искусство отражает…
— Не так быстро, как растет число самих людей искусства. Вы слышали про великий раскол в литературе начала XX века? “Старая гвардия” в основном отказалась от Романа Идей и обратила свое внимание на Роман Характера. Они обсосали эту косточку досуха и все еще толкутся на месте. Но в то же время маленькая группа писателей, горящих желанием писать новые рассказы, томящихся по новым темам, открыла жанр научной фантастики. Они черпали идеи из будущего. Ах, беспредельное будущее!.. Вот уже много лет, как в фантастике не появлялось по-настоящему оригинальной идеи. Существует предел “осмысленно невозможному”; и мы быстро достигаем его.
— Появляются новые формы искусства, — заметил сенатор.
— Люди с незапамятных времен пытались создавать новые формы искусства, сэр. Какие из них прижились?
— Мы научимся любить их! Черт побери, да у нас не будет другого выхода!
— Что ж, на какой-то срок это поможет. За последние два века появилось больше нового, чем за предшествующее тысячелетие, — симфония запахов, осязательная скульптура, подвижная скульптура, невесомобалет. Свежие богатые области, и они рождают горы новых авторских прав. Горы конечного размера. Окончательный приговор таков: мы имеем лишь пять чувств.
Но я боюсь не этого, сенатор. Крах наступит задолго до того, как исчерпает себя искусство самовыражения. Веками нас тешила иллюзия, будто мы создаем. Ничего подобного — мы открываем. Неотрывно вплетенные в ткань реальности, существуют комбинации музыкальных тонов, которые воспринимаются центральной нервной системой человека как приятные. Тысячелетиями мы открываем таящиеся во вселенной комбинации, убеждая себя, что это творчество. Творить — подразумевает бесконечные возможности, открывать — конечные… Человеку не легко будет смириться с мыслью, что он открыватель, а не творец.
Она замолчала и сидела так, резко выпрямившись, почему-то ощущая боль в ногах. Потом закрыла глаза и продолжила:
— В сорокалетнюю годовщину нашей свадьбы муж посвятил мне песню. Это была любовь, воплощенная в музыку, только наша — уникальная, интимная. В жизни не слышала такой прекрасной мелодии. Мой муж был на вершине счастья. Из последних десяти произведений пять он сжег сам как вторичные, а остальные отклонило Бюро патентов. Но эта музыка была особенной… Он говорил, что его вдохновила моя любовь. На следующий день он оформил заявку и узнал, что созданная им песня была популярным шлягером в дни его младенчества и предлагалась заново четырнадцать раз с момента первоначальной регистрации. Через неделю он сжег все нотные записи и покончил с собой.
Наступило молчание.
— “Ars longa, vita brevis”. Тысячи лет мы успокаивались этой мудростью. Но искусство не бесконечно. Однажды мы исчерпаем его — если не научимся использовать вторично, как другие природные богатства. — Ее голос набрал силу. — Сенатор, этот законопроект нельзя принимать. Я буду бороться с вами! Срок действия авторских прав не должен превышать пятидесяти лет, после чего заявку необходимо стирать из памяти компьютера. Нам нужна селективная добровольная амнезия, чтобы Открыватели Искусства блаженно продолжали работать. Надо помнить факты, а сны… — Она поежилась. — Сны должны на рассвете забываться. Иначе в один прекрасный день мы не сможем заснуть. Человечество делало это тысячи лет — забывало и открывало вновь. Однажды бесконечному числу обезьян просто не останется писать ничего другого, кроме полного собрания сочинений Шекспира. И пусть лучше эти обезьяны ничего не поймут, когда это случится.
Дороти закончила; наступила полная тишина. Ни тиканье часов, ли малейший шорох не нарушали ее.
Сенатор пошевелился в кресле и медленно проговорил:
— Нет ничего нового под луной. Пятьдесят лет я не слышал свежего анекдота… Я провалю законопроект С-896. Более того, — продолжал он. — Я никому не объясню причины своего поступка. С того дня начнется конец моей карьеры, которую я не собирался бросать. Вы убедили меня в необходимости этого. Я одновременно и рад, и… — его лицо исказилось болью, — отчаянно сожалею, что вы объяснили мне причины.
— Я тоже, — едва слышно сказала она.
Джемс БлишПРОИЗВЕДЕНИЕ ИСКУССТВА
Внезапно он вспомнил свою смерть. Однако он увидел ее как бы отодвинутой на двойное расстояние: будто вспоминал о воспоминании, а не о событии, будто на самом деле он не был там действующим лицом.
И все же воспоминание было его собственным, а вовсе не воспоминанием какой-нибудь сторонней бестелесной субстанции, скажем, его души. Отчетливее всего он помнил, как неровно, со свистом втягивал воздух. Лицо врача, расплываясь, склонилось, замаячило над ним, приблизилось — и исчезло из его поля зрения, когда врач прижался головой к его груди, чтобы послушать легкие.
Стремительно сгустилась тьма, и тогда только он осознал, что наступают последние минуты. Он изо всех сил пытался выговорить имя Полины, но не помнил, удалось ли это ему; помнил лишь свист и хрип да черную дымку, на какой-то миг застлавшую глаза.
Только на миг — и воспоминание оборвалось. В комнате снова было светло, а потолок, заметил он с удивлением, стал светло-зеленым. Врач уже не прижимал голову к его груди, а смотрел на него сверху вниз.
Врач был не тот: намного моложе, с аскетическим лицом и почти остановившимся взглядом блестящих глаз. Сомнений не было: это другой врач. Одной из его последних мыслей перед смертью была благодарность судьбе за то, что при его кончине не присутствовал врач, который тайно ненавидел его за былые связи. Нет, выражение лица у того лечащего врача наводило на мысль о каком-нибудь светиле швейцарской медицины, призванном к смертному одру знаменитости: к волнению при мысли о потере столь знаменитого пациента примешивалась спокойная уверенность в том, что благодаря возрасту больного никто не станет винить в его смерти врача. Пенициллин пенициллином, а воспаление легких в восемьдесят пять лет — вещь серьезная.
— Теперь все в порядке, — сказал новый доктор, освобождая голову пациента от сетки из серебристых проволочек. — Полежите минутку и постарайтесь не волноваться. Вы знаете свое имя?
С опаской он сделал вдох. Похоже, что с легкими все в порядке. Он чувствовал себя совершенно здоровым.
— Безусловно, — ответил он, немного задетый. — А вы свое? Доктор криво улыбнулся.
— Характер у вас, кажется, все тот же, — сказал он. — Мое имя Баркун Крис; я психоскульптор. А ваше?
— Рихард Штраус. Композитор.
— Великолепно, — сказал доктор Крис и отвернулся.
Мысли Штрауса, однако, были заняты уже другим странным явлением. По-немецки Strauss не только имя, но и слово, имеющее много значений (битва, страус, букет), и фон Вольцоген в свое время здорово повеселился, всячески обыгрывая это слово в либретто оперы “Feuersnot”.[8] Это было первое немецкое слово, произнесенное им с того, дважды отодвинутого мига смерти! Язык, на котором они говорили, не был ни французским, ни итальянским. Больше всего он походил на английский, но не на тот английский, который знал Штраус; и тем не менее говорить и даже думать на этом языке не составляло для него никакого труда.
“Что ж, — подумал он, — теперь я могу дирижировать на премьере “Любви Данаи”. Не каждому композитору дано присутствовать на посмертной премьере своей последней оперы”. И однако во всем этом было что-то очень странное, и самой странной была не покидавшая его мысль, что мертвым он оставался совсем недолго. Конечно, медицина движется вперед гигантскими шагами, это известно каждому, однако…
— Объясните мне все, — сказал он, приподнявшись на локте. Кровать тоже была другая, далеко не такая удобная, как его смертное ложе (удивительно, до чего легко пришло к нему это слово!). Что до комнаты, то она больше походила на электромеханический цех, чем на больничную палату. Неужто современная медицина местом воскрешения мертвых избрала цеха завода Сименс — Шуккерт?
— Минуточку, — сказал Крис. Он был занят: откатывал какую-то машину туда, где, раздраженно подумал Штраус, ей и следовало быть. Покончив с этим, врач снова подошел к койке.
— Прежде всего, доктор Штраус, многое вам придется принять на веру, не понимая и даже не пытаясь понять. Не все в сегодняшнем мире объяснимо в привычных для вас терминах. Пожалуйста, помните об этом.
— Хорошо. Продолжайте.
— Сейчас, — сказал доктор Крис, — 2161 год по вашему летосчислению. Иными словами, после вашей смерти прошло 212 лет. Вы, конечно, понимаете, что от вашего тела за это время остались только кости, которые мы не стали тревожить. Ваше нынешнее тело предоставлено вам добровольно. Сходство его с вашей прежней телесной оболочкой совсем небольшое. Прежде чем вы посмотрите на себя в зеркало, знайте, что физическое различие между нынешним телом и прежним целиком в вашу пользу. Ваше нынешнее тело в добром здравии, довольно приятно на вид, его физиологический возраст — около пятидесяти, а в наше время это поздняя молодость.
Чудо? Нет, теперь чудес не бывает — просто достижение медицины. Но какой медицины!
— Где мы находимся? — спросил композитор.
— В Порт-Йорке, части штата Манхэттен, в Соединенных Штатах. Вы обнаружите, что в некоторых отношениях страна изменилась меньше, чем вы, может быть, ожидаете. Другие перемены, конечно, покажутся вам разительными, но мне трудно предвидеть, какие именно произведут на вас большее впечатление. Неплохо, если вы выработаете в себе известную гибкость.
— Понимаю, — сказал Штраус, садясь в постели. — Еще один вопрос. Может ли композитор заработать себе на жизнь в этом столетии?
— Вполне, — с улыбкой ответил доктор Крис. — Как раз этого мы от вас и ожидаем. Это одна из причин, почему мы… вернули вас.
— Значит, — голос Штрауса зазвучал несколько суше, — моя музыка по-прежнему нужна? В свое время кое-кто из критиков…
— Дело обстоит не совсем так, — перебил его доктор Крис. — Насколько я понимаю, некоторые из ваших произведений исполняются до сих пор, но, откровенно говоря, о вашей нынешней популярности я знаю очень мало. Меня интересует скорее…
Где-то отворилась дверь, и появился еще один человек. Он был старше и солиднее Криса, в нем было что-то академическое, но, как и Крис, он носил хирургический халат странного покроя и смотрел на пациента горящим взглядом художника.
— Удача, Крис? — спросил он. — Поздравляю.
— Повремени, — сказал доктор Крис. — Важно завершающее испытание. Доктор Штраус, если вы не чувствуете слабости, мы с доктором Сейрдсом хотели бы задать вам несколько вопросов. Нам хотелось бы проверить ясность вашей памяти.
— Конечно. Пожалуйста!
— По нашим сведениям, — сказал доктор Крис, — вы были когда-то знакомы с человеком, чьи инициалы — Р.К.Л.; вы тогда были дирижером венской Staatsoper. — Произнося это слово, он протянул двойное “а”, по меньшей мере, вдвое дольше, чем следовало, как будто немецкий язык был мертвым и Крис старался правильно воспроизвести классическое произношение. — Как его звали, и кто это такой?
— Должно быть, Курт Лист: его первое имя было Рихард, но его так никогда не называли. Он был ассистентом режиссера. И небесталанным; он уже учился у того ужасного молодого человека, Берга… Альбана Берга.
Врачи переглянулись.
— Почему вы вызвались написать увертюру к “Женщине без тени” и подарили городу Вене ее рукопись?
— Чтобы избежать уплаты налога за уборку мусора на вилле Марии-Терезы, которую подарил мне город.
— На заднем дворе вашего имения в Гармиш-Партенкирхене был могильный камень. Что на нем вырезано?
Штраус нахмурился. Он бы с радостью не ответил на этот вопрос. Даже если тебе вдруг взбрело в голову по-ребячески подшутить над самим собой, лучше все же не увековечивать шутку в камне, тем более там, где она у тебя перед глазами всякий раз, когда ты чинишь свой “мерседес”.
Он ответил устало:
— Там вырезано: “Посвящается памяти Гунтрама, миннезингера, злодейски убитого собственным симфоническим оркестром его отца”.
— Когда состоялась премьера “Гунтрама”?
— В… минуточку… по-моему, в 1894 году.
— Где?
— В Веймаре.
— Как звали примадонну?
— Полина де Ана.
— Что с ней потом сталось?
— Я женился на ней. — Штраус разволновался. — А ее тоже?..
— Нет, — сказал Крис. — Мне жаль, доктор Штраус, но, для того чтобы воссоздавать более или менее заурядных людей, нам не хватает о них данных.
Композитор вздохнул. Он не знал, горевать ему или радоваться. Конечно, он любил Полину. Но, с другой стороны, для него начинается новая жизнь. И вообще-то приятно, если, входя в дом, не надо обязательно разуваться только ради того, чтобы не поцарапать полированного паркета. И наверное, будет приятно, если в два часа дня ему не придется больше слышать магическую формулу, которой Полина разгоняла гостей: “Richard jetzt komponiert!”[9]
— Следующий вопрос, — сказал он.
По причинам, неведомым Штраусу, но принятым им как должное, ему пришлось расстаться с докторами Крисом и Сейрдсом сразу же после того, как оба они с удовлетворением убедились в том, что память его надежна и сам он здоров. Имение его, как ему дали понять, давным-давно превратилось в руины (такоча была печальная участь того, что было когда-то одним из крупнейших частных владений в Европе), но денег ему дали достаточно: он мог обеспечить себя жильем и вернуться к активной жизни. Ему также помогли завязать полезные деловые знакомства.
К переменам в одной лишь музыке ему пришлось приспосабливаться дольше, чем он ожидал. Музыка, как он вскоре заподозрил, превратилась в умирающее искусство, которому в ближайшем будущем суждено было оказаться примерно в том же положении, в каком искусство составлять букеты находилось в XX веке. Тенденция к дроблению, отчетливо наметившаяся еще в период его первой жизни, в 2161 году почти достигла логического завершения.
Нынешним американским популярным песням он уделял так же мало внимания, как их предшественницам в своей прежней жизни. Однако было совершенно ясно, что поточные методы, которыми они создаются (ни один теперешний автор баллад не скрывал того, что пользуется похожим на логарифмическую линейку устройством, называвшимся “шлягер-машинка”), применяются теперь почти во всей серьезной музыке.
Консерваторами, например, считали теперь композиторов-додекафонистов. По мнению Штрауса, они всегда были сухой и умствующей кастой, но не в такой степени, как теперь. Их кумиры (Шёнберг, Берг, фон Веберн) в глазах любителей музыки были великими мастерами, пусть не очень доступными, но достойными такого же поклонения, как Бах, Брамс или Бетховен.
Было, однако, крыло консерваторов, перещеголявшее додекафонистов. То, что писали эти люди, называлось “стохастической музыкой”, там выбор каждой отдельной ноты осуществлялся по таблицам случайных чисел. Библией этих композиторов, их манифестом был том, озаглавленный “Операциональная эстетика”, а его в свою очередь произвела на свет научная дисциплина, именуемая “теория информации”, и было ясно, что книга эта ни единым словом не касается методов и приемов композиции, известных Штраусу. Идеалом, к которому стремилась эта группа, была “всеобъемлющая” музыка, где и следа не осталось бы от композиторской индивидуальности, этакое музыкальное выражение всеобъемлющих законов случая. По-видимому, законом случая свойствен собственный, характерный только для них стиль, но, по мнению Штрауса, это стиль игры малолетнего идиота, которого учат барабанить по клавишам расстроенного рояля, только бы он не занялся чем-нибудь похуже.
Но подавляющее большинство создаваемых музыкальных произведений относилось к категории, явно незаслуженно именовавшейся “научная музыка”. Это название отражало лишь темы произведений: в них речь шла о космических полетах, путешествиях во времени и тому подобных романтических или фантастических предметах. В самой музыке не было и тени научности — лишь мешанина штампов, подражаний и записей естественных шумов (часто настолько искаженных, что невозможно было угадать их происхождение), а также стилевых трюков, причем Штраус, к своему ужасу, часто узнавал собственную искаженную временем и разбавленную водичкой манеру.
Самой популярной формой научной музыки была девятиминутная композиция, так называемый концерт, хотя ничего общего между ним и классическим концертом не было; скорее это напоминало свободную рапсодию в духе Рахманинова, но Рахманинова безбожно перевранного. Типичным для этого жанра был концерт “Песнь дальнего космоса”, написанный неким X. Валерионом Краффтом. Концерт начался громким неистовством тамтама, после чего все струнные тотчас же в унисон понеслись вверх по хроматической гамме; за ними, на почтительном расстоянии, следовали параллельными квартсекстаккордами арфа и одинокий кларнет. На самой вершине гаммы загремели цимбалы, forte possibile, и оркестр, весь целиком, излился в мажорно-минорном вопле — весь, кроме валторн, которые ринулись вниз по той же гамме (это должно было означать контртему). Солирующая труба с явным намеком на тремоло подхватила контртему, оркестр до нового всплеска впал в клиническую смерть, и в этот миг, как мог бы предсказать любой младенец, вступил со второй темой рояль.
Позади оркестра стояли тридцать женщин, готовые хором пропеть песню без слов, чтобы создать ощущение жути космических пространств; но Штраус уже научился вставать и уходить, не дожидаясь этого момента. После нескольких таких демонстраций он мог быть уверенным, что в фойе его поджидает Синди Нанесс, агент, с которым его свел доктор Крис. Синди Нанесс взял на себя сбыт творческой продукции возрожденного к жизни композитора — сбыт того немногого, что успело за это время появиться. Синди уже перестали удивлять демонстрации клиента, и он терпеливо ждал, стоя под бюстом Джан Карло Менотти: но эти выходки нравились ему все меньше и меньше, и последнее время он отвечал на них тем, что попеременно краснел и бледнел, как рекламные неоновые огни.
— Не надо было этого делать, — взорвался он после случая с “Песней дальнего космоса”. — Нельзя просто так вот покинуть зал во время нового краффтовского концерта. Как-никак, Краффт — президент Межпланетного общества современной музыки. Как мне убедить их в том, что вы тоже современный, если вы все время щелкаете их по носу?
— Какое это имеет значение? — возразил Штраус. — В лицо они меня все равно не знают.
— Ошибаетесь. Они знают вас очень хорошо и следят за каждым вашим шагом. Вы первый крупный композитор, за которого рискнули взяться психоскульпторы, и МОСМ был бы рад случаю избавиться от вас.
— Почему?
— О, — сказал Синди, — по тысяче причин. Скульпторы — снобы. Ребята из МОСМа — тоже. Одни хотят доказать другим, что их искусство важнее всех прочих. А потом ведь существует и конкуренция: проще отделаться от вас, чем допустить вас на рынок. Поверьте мне, будет лучше, если вы вернетесь в зал. Я бы придумал какое-нибудь объяснение…
— Нет, — оборвал его Штраус. — Мне надо работать.
— Но в том-то все и дело, Рихард! Как мы поставим оперу без содействия МОСМа? Это ведь не то что писать соло для терменвокса или что-то, не требующее больших расх…
— Мне надо работать, — сказал Штраус и ушел.
И он работал — так самозабвенно, как не работал последние тридцать лет прежней жизни. Стоило ему коснуться пером листа нотной бумаги (найти то и другое оказалось невероятно трудно), как он понял: ничто из его долгого творческого пути не дает ему ключа к пониманию того, какую музыку он должен писать теперь.
Тысячами нахлынули и закружились старые испытанные приемы: внезапная смена тональностей на гребне мелодии; растягивание пауз; разноголосица струнных в верхнем регистре, нагромождаемая на качающуюся и готовую рухнуть кульминацию; сумятица фраз, молниеносно перелетающих от одной оркестровой группы к другой; неожиданные появления меди, короткий смех кларнетов, рычащие тембровые сочетания (чтобы усилить драматизм), — в общем все, какие он только знал.
Но теперь ни один из них его не удовлетворял. Большую часть своей жизни он довольствовался ими и проделал с их помощью поистине титаническую работу. Но вот пришло время начать все заново. Кое-какие из этих приемов сейчас казались просто отвратительными: с чего, например, он взял (и пребывал в этом заблуждении десятки лет!), что скрипки, мяукающие в унисон где-то на границе с ультразвуком, дают достаточно интересный эффект, чтобы повторять этот прием в пределах хотя бы одной композиции (а уж всех — и подавно)?
И ведь ни перед кем никогда, с торжеством думал он, не открывались такие возможности для того, чтобы начать все сначала. Помимо прошлого, целиком сохраненного памятью и всегда доступного, он располагал несравненным арсеналом технических приемов; это признавали за ним даже враждебно настроенные критики. Теперь, когда он писал свою в известном смысле первую оперу (первую — после пятнадцати когда-то написанных!), у него были все возможности создать шедевр.
И кроме возможностей — желание.
Конечно, мешали всякие мелочи. Например, поиски старинной нотной бумаги, а также ручки и чернил, чтобы писать на ней. Выяснилось, что очень немногие из современных композиторов записывают музыку на бумаге. Большинство из них пользовались магнитофонной лентой: склеивали кусочки с записями тонов и естественных шумов, вырезанные из других лент, накладывали одну запись на другую и разнообразили результаты, крутя множество разных рукояток. Что же касается композиторов, писавших партитуры для стереовидения, то почти все они чертили прямо на звуковой дорожке зубчатые извилистые линии, которые, когда их пропускали через цепь с фотоэлементом и динамиком, звучали довольно похоже на оркестр, с обертонами и всем прочим.
Закоренелые консерваторы, все еще писавшие музыку на бумаге, делали это с помощью музыкальной пишущей машинки. Машинку (этого Штраус не мог не признать) наконец усовершенствовали; правда, у нее были клавиши и педали, как у органа, но размерами она лишь в два с небольшим раза превосходила обычную пишущую машинку, и отпечатанная на ней страничка имела опрятный и приличный вид. Но Штрауса вполне устраивал его тонкий как паутина, но очень разборчивый почерк, и он вовсе не собирался отказываться от давней привычки писать пером, хотя из-за того пера, которое ему удалось достать, почерк стал крупнее и грубее. Старинный способ записи помогал Штраусу сохранять связь с прошлым.
При вступлении в МОСМ тоже не обошлось без неприятных минут, хотя Синди благополучно провел Штрауса через рогатки политического характера. Секретарь Общества, проверявший его квалификацию, обнаружил при этом не больший интерес, чем проявил бы ветеринар при осмотре четырехтысячного по счету больного теленка. Он спросил:
— Печатали что-нибудь?
— Да. Девять симфонических поэм, около трехсот песен, одну…
— Не при жизни, — в голосе экзаменатора появилось что-то неприятное. — С тех пор, как скульпторы вас сделали.
— С тех пор как скульпторы… О, я понимаю. Да. Струнный квартет, два песенных цикла…
— Хватит. Элфи, запиши: “Песни”. На чем-нибудь играете?
— На фортепьяно.
— Хм. — Экзаменатор внимательно оглядел свои ногти. — Ну ладно. Музыку читаете? Или, может, пользуетесь нотописцем, или резаной лентой? Или машинкой?
— Читаю.
— Сядьте.
Экзаменатор усадил Штрауса перед освещенным экраном, поверх которого ползла широкая прозрачная лента. На ленте была во много раз увеличенная звуковая дорожка.
— Просвистите и назовите инструменты, на которые это похоже.
— Musiksticheln[10] не читаю, — ледяным тоном изрек Штраус. — И не пишу. Я читаю обычные ноты, на нотном стане.
— Элфи, запиши: “Читает только ноты”. — Он положил на стекло экрана лист плохо отпечатанных нот. — Просвистите мне это.
“Это” оказалось популярной песенкой “Вэнги, снифтеры и кредитный снуки”; ее в 2159 году написал на шлягер-машинке политикан-гитарист, певший ее на предвыборных собраниях. (В некоторых отношениях, подумал Штраус, Соединенные Штаты и в самом деле почти не изменились.) Песенка эта завоевала такую популярность, что любой насвистал бы ее по одному названию, независимо от того, умел он читать ноты или нет. Штраус просвистел и, чтобы не возникло сомнений в его добросовестности, добавил: “Она в тональности си-бемоль мажор”.
Экзаменатор подошел к зеленому пианино и ударил по замусоленной черной клавише. Инструмент был расстроен до невероятности (нота прозвучала куда ближе к обычному “ля” частотой в 440 герц, чем к си-бемоль), но экзаменатор сказал:
— Точно. Элфи, запиши: “Читает также бемоли”. Ну что ж, сынок, теперь ты член Общества. Приятно знать, что ты с нами. Не так уж много осталось людей, которые умеют читать старинные ноты. Многие воображают, будто они для этого слишком хороши.
— Благодарю вас, — ответил Штраус.
— Я лично так считаю: что годилось для старых мастеров, то вполне годится и для нас. По-моему, равных старым мастерам среди нас нет — не считая, конечно, доктора Краффта. Да, великие были люди, эти самые Шиклрит, Стайнер, Тёмкин, Пэрл… Уайлдер, Янссен…
— Разумеется, — вежливо сказал Штраус.
Но работа шла своим чередом. Теперь он уже кое-что зарабатывал — небольшими пьесками. По-видимому, публика питала повышенный интерес к композитору, вышедшему из лабораторий психоскульпторов; но и сами по себе (на этот счет Штраус не сомневался) достоинства его сочинений неизбежно должны были создать спрос.
Однако по-настоящему важной была для него только опера. Она росла и росла под его пером, молодая и новая, как его новая жизнь, всеведущая и зрелая, как его долгая цепкая память. Сначала возникли трудности: он никак не мог найти либретто. Не исключено было, что в море литературы для стереовидения (да и то навряд ли) можно найти что-нибудь подходящее; но выяснилось, что он не в состоянии отличить хорошее от плохого из-за бесчисленного множества непонятных для него сценических и постановочных терминов. В конце концов, в третий раз за всю свою жизнь, он обратился к пьесе, написанной на чужом для него языке, и впервые решил поставить ее на этом языке.
Пьеса эта, “Побеждена Венера” Кристофера Фрая, была, как он постепенно начинал понимать, идеальным либретто для оперы Штрауса. Эта пьеса в стихах, названная комедией, со сложной фарсовой фабулой, обнаруживала неожиданную глубину, а ее персонажи словно взывали о том, чтобы музыка вывела их в три измерения: и ко всему этому, скрытое в подтексте, но совершенно определенное настроение осенней трагедии, опадающих листьев и падающих яблок — противоречивая и полная драматизма смесь, именно такая, какой в свое время снабдил его фон Гофмансталь для “Кавалера роз”, для “Ариадны в Наксосе” и для “Арабеллы”.
Увы, фон Гофмансталя больше нет; но вот нашелся другой, тоже давно умерший драматург, почти такой же одаренный, и прямо просится на музыку! Например, пожар в конце второго акта: какой материал для композитора, для которого воздух и вода — это оркестровка и контрапункт! Или, например, та сцена, когда Перпетуа стрелой выбивает яблоко из руки герцога; одна беглая аллюзия в тот миг могла вплести в ткань его оперы россиниевского мраморного “Вильгельма Телля”, который становился всего лишь ироническим примечанием! А большой заключительный монолог герцога, начинающийся словами:
Так будет ли мне жаль себя? — вот что меня тревожит.
Из-за того, что смертен я, мне будет жаль себя.
К небу тянутся деревья.
В дымке бурые холмы,
И озер зеркальных гладь…
Монолог, как будто специально написанный для великого трагического комика вроде Фальстафа; слияние смеха и слез прерывается сонными репликами Рийдбека, и под его звучный храп (тромбоны, не меньше четырех; может быть, с сурдинами?) медленно опустился занавес…
Что может быть лучше? А ведь пьесу он нашел по чистой случайности. Сначала Штраус хотел написать комико-эксцентрическую оперу-буфф, только чтобы размяться. Вспомнив, что некогда Цвейг сделал для него либретто по пьесе Бена Джонсона, Штраус стал рыться в английских пьесах того периода и наткнулся на героический водевиль “Победила Венеция” некоего Томаса Аутвэя. Сразу за водевилем в предметном указателе шла пьеса Фрая, и Штраус заглянул в нее из любопытства: почему вдруг драматург двадцатого века каламбурит с названием, взятым из века восемнадцатого?
После десяти страниц фраевской пьесы мелкая загадка каламбура перестала его занимать: он был поглощен оперой.
Организуя постановку, Синди творил чудеса. Дата премьеры была объявлена задолго до того, как была закончена партитура, и это напомнило Штраусу те горячие деньки, когда Фюрстнер хватал с его рабочего стола каждую новую страницу завершаемой “Электры” прежде, чем на ней просохнут чернила, и мчался с ней к граверу, чтобы успеть к назначенному для публикации сроку. Теперь положение было еще сложнее, потому что часть партитуры предстояло написать прямо на звуковой дорожке, часть — склеить из кусочков ленты, а часть — выгравировать по старинке, соответственно требованиям новой театральной техники, и порой Штраусу начинало казаться, что бедный Синди вот-вот поседеет.
Но, как бывало обычно со Штраусом, опера “Побеждена Венера” отняла немало времени. Писать черновик было дьявольски трудно, и на новое рождение это походило гораздо больше, чем то мучительное пробуждение в лаборатории Баркуна Криса, скорее похожее на смерть. Однако Штраус обнаружил, что у него целиком сохранилась прежняя способность почти без усилий писать с черновика партитуру; ему не мешали ни сетования Синди, ни ужасающий грохот сверхзвуковых ракет, с быстротой молнии проносившихся над городом.
Он кончил за два дня до начала репетиций. Репетиции должны были идти без его участия. Исполнительская техника в эту эпоху настолько тесно сплелась с электронным искусством, что его собственный опыт (его, короля капельмейстеров!) никому не был нужен.
Он не спорил. За него все скажет музыка. А пока приятно отвлечься от многомесячной работы. Он снова вернулся в библиотеку и стал не спеша перебирать старые стихи, бессознательно ища тексты для песни. Новых поэтов он обходил: они ему ничего не скажут, он это знал. Но американцы его эпохи, думал он, возможно, дадут ему ключ к пониманию Америки 2161 года, а если какое-нибудь из их стихотворений породит песню — тем лучше.
Поиски эти действовали на него необычайно благотворно, и он ушел в них с головой. В конце концов одна магнитофонная запись пришлась ему по душе: надтреснутый старческий голос с гнусавым акцентом, выдающим уроженца штата Айдахо 1910 года — периода юности Штрауса. Поэт читал:
…души людей великих
По временам сквозь нас проходят,
И растворяемся мы в них, и наша суть —
Лишь отражения их душ.
Вот только что был Данте я, и вдруг
Я — некий Франсуа Вийон, король баллад и вор,
Или один из тех, таких святых,
Что их имен не смею написать,
Дабы кощунствующим не прослыть.
Всего на миг — и пламени уж нет…
Вот час, когда мы быть перестаем,
А те, душ повелители, живут.
Он улыбнулся. Сколько твердят об этом со времен Платона! И в то же время стихотворение было как бы о самом Штраусе, оно словно объясняло ситуацию, в которую он оказался вовлечен, и, кроме всего прочего, оно волновало. Пожалуй, стоит сделать из него гимн в честь своего второго рождения и в честь провидческого гения поэта.
Внутренним слухом он услышал торжественный трепет аккордов, от которых перехватывало дыхание. Начальные слова можно дать патетическим шепотом; потом — полный драматизма пассаж, в котором великие имена Данте и Вийона встанут, звеня, как вызов, брошенный Времени… Он начал писать, и только потом, уже кончив, поставил кассету на стеллаж.
“Доброе предзнаменование”, — подумал он.
И настал вечер премьеры. В зал потоком хлынула публика, в воздухе без видимой опоры плавали камеры стереовидения, и Синди уж вычислял свою долю от дохода клиента при помощи сложных подсчетов на пальцах; главное правило здесь состояло, по-видимому, в том, что один плюс один в сумме десять. Публика, заполнившая зал, была самой разношерстной, как будто собралась посмотреть цирковой аттракцион, а не послушать оперу.
Как ни странно, в зале появилось также около пятидесяти бесстрастных, аристократичных психоскульпторов, одетых в свои облачения — черно-алые робы того же покроя, что и их хирургические одеяния. Они заняли целый ряд кресел впереди, откуда гигантские фигуры стереовидения, которым вскоре предстояло заполнить “сцену” перед ними (настоящие певцы будут находиться на небольшой эстраде в подвале), должны были казаться чудовищно огромными; но Штраус подумал только, что они, наверное, об этом знают, — и мысли его переключились на другое.
Когда в зале появились первые психоскульпторы, шум голосов усилился, и теперь в нем ощущалось возбуждение, природа которого была непонятна Штраусу. Ломать над этим голову он, однако, не стал; он был слишком занят борьбой со своим собственным волнением перед премьерой, от которого за столько лет жизни ему ни разу не удалось избавиться.
Мягкий, неизвестно откуда лившийся свет потускнел, и Штраус поднялся на возвышение. Перед ним лежала партитура, но он подумал, что едва ли она понадобится. Между музыкантами и микрофонами высовывались рыла неизбежных камер стереовидения, готовых понести его образ к певцам в подвале.
Публика умолкла. Наконец-то пришло его время! Дирижерская палочка взметнулась вверх, потом стремительно ринулась вниз, и снизу, из оркестра, навстречу ей мощной волной поднялась первая тема.
На какое-то время его внимание целиком поглотила нелегкая задача следить за тем, чтобы большой оркестр слаженно и послушно следовал всем изгибам музыкальной ткани, возникающей под его рукой. Но по мере того как его власть над оркестром крепла, задача эта стала немного легче, и он мог оценить звучание целого.
А вот со звучанием целого явно было что-то не то. Отдельных сюрпризов, конечно, можно было ожидать: то или другое место звучало при исполнении оркестром иначе, чем он рассчитывал. Такие вещи случались с каждым композитором, даже если у него за плечами был опыт целой жизни. Порой певцы, начиная трудную фразу, становились похожими на канатоходца, который вот-вот свалится с каната (хотя на самом деле ни один из них ни разу еще не сфальшивил; с лучшей группой голосов ему не приходилось работать).
Но это были детали. Беда заключалась в звучании целого. Теперь у композитора угасло радостное волнение премьеры (оно, в конце концов, не могло продержаться весь вечер на одном и том же уровне) — более того, пропадал даже интерес к тому, что доносилось до его слуха со сцены и из оркестра. К тому же им постепенно овладевала усталость. Дирижерская палочка в руке становилась все тяжелее и тяжелее. Когда во втором акте прорвался бурлящий и блещущий страстью поток звуков, Штраусу стало скучно, так скучно, что им овладело острое желание вернуться к письменному столу и поработать над песней.
Второй акт кончился; впереди только один. Аплодисменты прошли мимо его ушей. Двадцатиминутного отдыха в дирижерской уборной едва хватило, чтобы восстановить силы. Он был ошеломлен. Казалось, что музыку написал кто-то другой, хотя он ясно помнил, как писал каждую ее ноту.
И вдруг в середине последнего акта он понял.
В музыке нет ничего нового. Все тот же старый Штраус — но только слабее, ниже прежнего, как будто какой-то злой волшебник вдруг превратил его в усталого старого неудачника, в ту карикатуру на него, которую критики выдумали в самые лучшие его годы. По сравнению с продукцией композиторов, подобных Краффту, “Побеждена Венера” в глазах этой публики несомненно была шедевром. Но он-то знал, что тогда критики ошибались; однако теперь вся его твердая решимость порвать со штампами и вычурностью, вся его тяга к новому обернулись ничем, когда на пути их встала сила привычки. Возвращение к жизни его, Штрауса, означало в то же время возвращение к жизни всех этих глубоко укоренившихся рефлексов его стиля. Стоило ему взяться за перо, как они овладевали им совершенно автоматически, не более доступные контролю, чем палец, отдергиваемый от пламени.
К глазам его подступили слезы. Тело у него молодое, но сам он старик… да, старик. Еще тридцать пять лет такой жизни? Никогда, никогда! Все это уже сказано им сотни лет назад. Быть осужденным на то, чтобы еще полвека снова и снова повторять самого себя голосом, который звучит все слабее и слабее, зная, что даже это жалкое столетие рано или поздно поймет, что от величия остался лишь пепел? Нет, никогда, никогда!
Пришибленный, он не сразу понял, что опера кончилась. Стены сотрясал восторженный рев публики. Знакомый шум: точно так же ревели на премьере “Дня мира” в 1938 году. Здесь аплодировали человеку, каким он был когда-то, а не тому, которым, как с беспощадной ясностью показала “Побеждена Венера”, он стал теперь, — о, будь у них уши, чтоб слышать! Аплодисменты невежества — неужели ради них был проделан весь его тяжкий труд? Нет. Он их не примет.
Он медленно повернулся лицом к залу. И с удивлением — с удивительным облегчением — понял, что аплодировали совсем не ему.
Аплодировали доктору Баркуну Крису.
Крис раскланивался, встав со своего места, оттуда, где расположилась секция психоскульпторов. Психоскульпторы, стоявшие неподалеку, отталкивали друг друга, чтобы скорее пожать ему руку. Все новые и новые руки тянулись к нему, пока он пробирался к проходу между рядами и пока шел по проходу к сцене. Когда же он поднялся к дирижерскому пульту и сам стиснул вялую руку композитора, публика, казалось, обезумела.
Крис поднял руку, и в один миг в зале воцарилась напряженная тишина.
— Благодарю вас, — проговорил он громко и отчетливо. — Леди и джентльмены, прежде чем мы расстанемся с доктором Штраусом, давайте снова скажем ему, какое огромное удовольствие все испытали, слушая его новый шедевр. Я думаю, что такое прощание будет наилучшим.
Овация длилась пять минут и продолжалась бы еще пять, если бы Крис не прекратил ее.
— Доктор Штраус, — продолжал он, — в тот миг, когда я произнесу некую формулу, вы осознаете, что вы — Джером Бош, человек, родившийся в нашем столетии и живущий своей жизнью. Искусственно введенные в вашу психику воспоминания, заставившие вас надеть на себя личину великого композитора, исчезнут. Мы очень хотели бы, чтобы Рихард Штраус остался с нами и прожил среди нас еще одну жизнь, но законодательство, регулирующее психоскульптуру, не позволяет нам навсегда исключить из жизни донора, который имеет право на свою собственную долгую жизнь. Я говорю вам об этом для того, чтобы вы поняли, почему сидящие здесь люди делят свои аплодисменты между вами и мной.
Слова Криса прервал гул одобрения.
— Искусство психоскульптуры (создание искусственных личностей ради эстетического наслаждения), возможно, никогда более не достигнет такой вершины. Вам следует знать, что как Джером Бош вы абсолютно лишены каких бы то ни было музыкальных способностей; мы потратили много времени на поиски донора, который был бы неспособен запомнить даже простейший мотив. И однако в такой малообещающий материал нам удалось вложить не только личность, но и гений великого композитора. Гений этот принадлежит исключительно вам, той личине Джерома Боша, которая считает себя Рихардом Штраусом. Это не заслуга человека, добровольно предоставившего себя для психоскульптуры. Это ваш триумф, доктор Штраус, и мы чествуем вас.
Теперь овация вышла из берегов. Криво улыбаясь, Штраус смотрел, как кланяется доктор Крис. Эта их психоскульптура — достаточно утонченный, на уровне века, вид жестокости; но само по себе стремление к такого рода вещам существовало всегда. То самое стремление, которое побуждало Рембрандта и Леонардо превращать трупы в произведения искусства.
Что ж, утонченная жестокость заслуживает столь же утонченного воздаяния: око за око, зуб за зуб — и неудача за неудачу.
Нет, не стоит говорить Крису, что в Рихарде Штраусе, которого он создал, гения так же мало, как в сушеной тыкве. Он и так подшутил над собой, этот скульптор: он сумел подделать великого композитора, но никогда не поймет, насколько пуста музыка, которая будет теперь храниться на лентах стереовидения. Домашнее задание по музыкальной критике Крис выполнил хорошо, по музыке — неудовлетворительно; он воссоздал Штрауса, каким его знали критики. Что ж, ради бога, если это его устраивает…
Но на какой-то миг словно мятежное пламя вспыхнуло в его крови. Я — это я, подумал он, я останусь Рихардом Штраусом до самой смерти и никогда не превращусь в Джерома Боша, неспособного запомнить даже самый простой мотив. Его рука, все еще державшая дирижерскую палочку, резко поднялась вверх, но для того ли, чтобы нанести удар, или для того, чтобы его отвести, — этого он сказать не мог.
Он дал ей снова упасть и поклонился — не публике, а доктору Крису.
Он ни о чем не жалел, когда Крис повернулся к нему, чтобы произнести слово, которое должно было снова погрузить его в мир забвения, — только о том, что теперь ему уже не придется положить те стихи на музыку.
Генрих Альтов“БОГАТЫРСКАЯ СИМФОНИЯ”
Над озером светили звезды. Старик долго смотрел в небо, потом сказал юноше:
— Здесь, в горах, звезды производят странное впечатление. Словно лампы в пустом зале. Люди ушли, а они светят… старательно и бесполезно.
Его собеседник был слишком молод, чтобы угадать за этими словами настроение. Он ответил:
— Судя по звездам, будет ясная погода. Значит, мы увидим ионолёт. — И озабоченно взглянув на небо, он добавил: — Погода тут меняется каждый час.
Наступило молчание.
Старик думал о том, что все созданное человеком несет на себе отпечаток человеческой судьбы. Города, машины, книги рождаются и стареют — иногда быстрее, иногда медленнее, — узнают славу и забвение. “Нет, не все стареет, — мысленно возразил он себе. — Идеи, ведущие людей, искусство… да, конечно, искусство… музыка…” Повинуясь каким-то своим законам, его мысли обратились к музыке. Он вспомнил “Богатырскую симфонию” Бородина — она звучала здесь сорок лет назад.
Тогда он был молод. И ракетодром — теперь почти всеми забытый — тоже был молод. В горах Кавказа, на перевале Буздаг, люди выбили в скале гигантскую чашу, наполнили ее водой, построили легкие здания, прилепившиеся к крутым склонам гор. Отсюда уходили к звездам ионные ракеты, управляемые автоматами. Они возвращались через много лет сюда же, на ракетодром Буздаг. Впрочем, возвращались не все. Из семидесяти двух ракет вернулись пятьдесят четыре. Пятьдесят пятая — ее отправили первой — должна была опуститься на ракетодром в этот вечер. Она совершила дальний рейс, к звезде Ван-Маанена, и сорок лет спустя возвращалась на Землю.
Юноша (он шел рядом со стариком, рядом — и чуть позади) знал об этих временах из старой кинохроники. Он родился, когда о ракетодроме Буздаг начали уже забывать. Ракеты с ионными двигателями быстро устарели, их сменили термоядерные корабли. Мощные, обладающие колоссальной энергией, они легко преодолевали сопротивление атмосферы. Они не нуждались в высокогорных ракетодромах, и стартовая площадка в горах Кавказа опустела. Лишь изредка здесь появлялись люди, чтобы встретить возвращающиеся ракеты. Сначала каждое возвращение было событием. Потом это стало только историей. Новые средства исследования — термоядерные ракеты, диффракционные телескопы, гравитационные анализаторы — приносили намного более важные сведения о космосе, чем ионолёты, безнадежно устаревшие, неуклюжие в глазах людей XXI века.
Юношу послали встретить пятьдесят пятый ионолёт. На ракетодроме Буздаг три года не было людей. Юноша привел в порядок оборудование, проверил приборы и неделю скучал. Днем он уходил в горы, по вечерам читал книги. Чтение забавляло его. Он привык к микрофильмам, и тяжелые, громоздкие книги с пожелтевшими от времени страницами представлялись ему чем-то очень древним. Это был прошлый век — романтичный, героический, жестокий и трогательно наивный XX век. И когда под вечер прилетел старик, юноша не удивился. Старик тоже был частью XX века. Он строил первые ионолёты, он создал гравитационный анализ, его имя носили океан на Венере и горная вершина на Меркурии. Со школьной скамьи юноша знал жизнь старика. Во всяком случае, он считал, что знает, ибо молодая его память цепко держала заученные даты и факты. Он помнил год рождения старика, мог перечислить полеты и открытия, знал все работы — от классической “Теории гравитации” до новейших исследований звездной динамики. Юноша видел старика в сотнях микрофильмов, и ему казалось, что этот человек так же спокоен и тверд, как скалы, в которых он когда-то построил ракетодром.
С гор тянуло не сильным, но очень холодным ветром. Озеро парило. Вода в нем обогревалась пущенным сорок лет назад ядерным реактором и не замерзала даже в самые суровые морозы. Пар, извиваясь, полз над водой, медленно, нехотя поднимался вверх, образуя прозрачное, сиреневое от света люминесцентных ламп марево. Черная вода плескалась у бетонного парапета, по которому шли два человека.
Старик не замечал ветра. Он даже не поднял воротника меховой куртки. Он прислушивался к плеску воды и улавливал в нем звуки “Богатырской симфонии”. Музыка была у него в душе, но ему казалось, что он слышит ее извне, со стороны. Его спутник прятал руки в глубоких карманах куртки и озабоченно посматривал на небо.
Внезапно старик остановился, взглянул на часы. Юноша по-своему понял это и поспешно произнес:
— Да, осталось сорок минут. Надо включить контрольную систему радиопосадки.
Он почувствовал какую-то робость в присутствии старика. Ему хотелось вернуться в ярко освещенное, теплое здание, к пульту управления.
Старик внимательно посмотрел на него и сказал:
— Идите. Я останусь здесь. И вот что… скажите… радиофоны работают?
Юноша улыбнулся.
— Радиофоны? Здесь их нет. Здесь только старинная репродукционная сеть и эти… как их… аппараты магнитной записи.
Старик кивнул головой:
— Именно это я имел в виду. Попробуйте разыскать Вторую симфонию Бородина. Я хотел бы послушать… Ну, идите же…
Старик продолжал свой путь вокруг озера. Теперь он шел совсем медленно, часто останавливался. Он сохранил зоркость и хорошо видел в полумраке. За цепью опоясывавших озеро фонарей была темнота, но старик угадывал там крутые скалы, выветрившиеся, изъеденные солнцем и водой. Он видел потерявшие листву деревья, выщербленный временем бетонный парапет, потрескавшийся асфальт дорожек…
“Старость, — грустно подумал он — Здесь все старо. Горы, ракетодром и я”. Он видел себя: высокий, худой, слегка ссутулившийся человек с длинными седеющими волосами. “Старость, — повторил он. — Семьдесят два года. А тогда было тридцать два… тридцать два”.
Он остановился и долго смотрел на озеро. Он смотрел на клубящийся пар и ни о чем не думал. Мысли ушли куда-то вглубь — смутные, неопределенные, только угадываемые, подобно бегу воды в глубине замерзшего ручья.
Старик был спокоен. Он вообще был очень выдержанным и спокойным человеком. Его считали сухим, черствым еще в молодости. Он обладал ясным, склонным к анализу умом. Для тех, кто его мало знал, это подавляло все остальное. Так раскаленные солнечные пятна кажутся черными — по контрасту с еще более горячей солнечной поверхностью.
Старик вглядывался в дрожащее над озером марево и вспоминал то, что было здесь сорок лет назад. Он пытался представить все последовательно, но не смог: строй мыслей ломался, память упорно выталкивала какие-то незначащие пустяки. Он почему-то очень ясно вспомнил — совершенно ясно, как будто это стояло перед глазами, — шарф, который был на ней в тот вечер. Шарф был пестрый — с красными корабликами, желтыми маяками, синими птицами, — прозрачный, воздушный. “Нет, — подумал он, — это произошло не здесь. Я начал говорить, меня перебили… да, да, главный механик… потом мы вдвоем отошли к скамейке…”
Он спустился с бетонного парапета. Огляделся. Скамейки не было. Но старик знал, что она стояла здесь. Он нагнулся, присел и увидел вмятины в асфальте — следы, оставленные ножками скамейки. Улыбнулся, потрогал асфальт. Сквозь трещины пробивалась трава, уже ссохшаяся, желтая.
Он хотел вспомнить слова, сказанные в тот вечер, — и не мог. Он даже не мог припомнить, что она тогда ответила. Он твердо помнил только одно: над ракетодромом звучала “Богатырская симфония”. Слова — такие важные и бессмысленные — не запомнились. Осталась музыка. Потом каждый год в этот день они слушали “Богатырскую симфонию”. Каждый год — если он был на Земле и если они встречали этот день вместе. Так прошло тридцать шесть лет. Она умерла, и он остался один.
Старик гладил желтую, жесткую траву, пробившую асфальт.
Ты помнишь, ворон, девушку мою?
Как я сейчас хотел бы разрыдаться!
Но это больше невозможно. Стар…
Где-то над головой послышалось шипение, треск. Он поднялся, сердце тревожно билось. Старый репродуктор выдохнул музыку.
Шелест ветра, плеск воды, далекие и непонятные ночные звуки — все растворилось в музыке. Старик неподвижно стоял, глядя в пространство. Он слышал торжественный марш, и, повинуясь мелодии, в памяти мгновенно возникали и так же мгновенно исчезали картины — то раздольные, широкие, буйные, то задумчивые и грустные. Музыка была мягкой, прозрачной, светлой. Она создала между прошлым и настоящим какую-то невидимую, но явственную преграду. Воспоминания постепенно отодвинулись, окрасились в спокойные тона.
Старик закрыл глаза, голова у него кружилась. Музыка накатывалась шумящими волнами, смешивала в водовороте звуков радость и грусть, смывала с души наносное, тяжелое. Старик почувствовал прикосновение к плечу, вздрогнул, обернулся. Перед ним стоял юноша:
— Ракета.
Старик не ответил, и юноша громко повторил:
— Ракета!
Они пошли к озеру. Звенящие аккорды арфы еще дрожали в сыром, морозном воздухе. Ветер усилился. Вода набегала на пологий бетонный парапет и с шумом стекала в черный провал озера.
В небе, над ущельем, возникли две яркие желтые точки, заискрились, стерли окрест лежащие звезды. Ракета быстро снижалась. Ионный двигатель оставлял едва видимый след — слабое, сразу же гаснущее голубоватое мерцание. Вспыхнули, на миг ослепив старика и его спутника, прожекторы, установленные в скалах. Синеватые лучи осветили звездный корабль. С этого момента старик перестал слышать музыку.
Он видел ракету сорок лет назад. С тех пор все изменилось, но ракета осталась такой же, какой была. Желтый свет ее бортовых фар смешивался с синими лучами прожекторов, и продолговатый бескрылый корпус казался зеленым. Блестела ажурная сеть антенн. Отчетливо слышалось потрескивание, сопровождающее работу ионного двигателя.
Это потрескивание вызвало у юноши улыбку. Он много раз видел снимки ракеты, знал ее устройство: она была невелика — шестьдесят метров в длину и три метра в поперечнике — и походила на мощные ядерные звездолеты не больше, чем лодка на корабль. Обтекаемая форма? Он видел в ней только свидетельство того, что ракете нелегко было пробивать земную атмосферу. Тонкие стержни антенн напоминали о заре радиолокации. И наконец, потрескивание ионного, двигателя вместо слитного, звенящего гула ядерных кораблей.
— Какая нелепая конструкция! — сказал он.
— Да, — ответил старик, глядя на ракету, — она запущена очень давно. Но у таких ракет есть преимущество — они успели пройти большой путь. Ядерные звездолеты ушли еще сравнительно недалеко от Земли, а эти… они многое видели.
“В этом преимущество старости, — добавил он мысленно. — Многое пройти, видеть, понимать…”
Ракета повисла в двух метрах над озером. Вода клокотала под дюзами двигателя. Помедлив, ракета вертикально опустилась в воду; по озеру побежали волны. Старик и юноша отошли от края парапета — вода заливала бетон. Потом ракета вынырнула — уже горизонтально — и закачалась на волнах.
— Все! — воскликнул юноша. Он был взволнован, хотя вряд ли смог бы объяснить, что именно его взволновало. — Сейчас должен отделиться робот-разведчик. Уже время…
— Не спешите, — усмехнулся старик. — Это же старая конструкция! Она не умеет торопиться. Двадцатый век.
Над корпусом ракеты поднялась поблескивающая в лучах прожекторов небольшая полусфера, отделилась от ракеты, повисла в воздухе и заскользила над водой. Робот уходил в сторону от места, где стояли люди.
— Что такое? — удивился юноша. — Почему робот не идет к нам?
Старик пожал плечами:
— Это значит, что он опускался на чужую планету.
Юноша не понял. Он смотрел то на старика, то на удаляющийся, похожий на большую черепаху робот.
— Ну и что же? — нетерпеливо спросил он.
— Заражение чужими микроорганизмами, — коротко пояснил старик.
— Но на ракете есть…
— Есть, — перебил старик. — Но ведь это же старая, “нелепая” конструкция. Не очень надежная. Нужна контрольная обработка.
Он помолчал, поднял воротник куртки.
— Мы можем идти, — сказал он, все еще глядя на ракету. — Робот сам придет в монтажный зал.
Юноша чувствовал себя виноватым. Он понимал, что старик мог обидеться на эти слова — “нелепая конструкция”. Старик строил ракету, и, сколько бы ни прошло времени, для него она, пожалуй, не была нелепой. Но свойственный юности эгоизм не мог этого принять всерьез. Старое в глазах юноши означало примитивное, нерациональное, нелепое.
— Робот неплохо устроен, — сказал юноша. Ему хотелось как-то загладить свою ошибку. — Этот глайдерный принцип остроумен.
— Вздор! — отрезал старик. — Робот безнадежно устарел.
Старик не был обижен. Он просто не обратил внимания на неосторожно сказанные юношей слова. И сейчас еще, разговаривая, он думал о чем-то своем.
— С роботами пришлось много повозиться, — продолжал он. — Разведка неизвестных планет предъявляла очень жесткие требования. Первые роботы имели гусеничный ход. От них, впрочем, сразу отказались. Роботы проваливались в трещины, падали с крутых склонов… Тогда было много разных проектов — вплоть до самых нелепых. Какой-то болван, например, сконструировал шагающие роботы. Да, не улыбайтесь, именно шагающие. Стальной, похожий на бочонок корпус и три пары металлических суставчатых ног. Это была вопиющая глупость! Первый паровоз тоже имел ноги, но зачем спустя полтора века повторять старые ошибки? Я входил в комиссию, которая испытывала этих жуков. Они вязли в болотах, застревали в лесах, не могли взобраться на отвесную скалу… Потом мы построили роботы-глайдеры. Как этот, на ракете. Компрессоры создавали воздушный подпор, и роботы легко скользили над землей. Нам казалось, что это верх конструктивного изящества. — Он тихо рассмеялся. — А через пять лет появились электрофорные установки, потом гравитационные двигатели…
По узкому металлическому трапу они поднялись в монтажный зал — невысокое здание, прилепившееся к выступу скалы. В зале было пусто. У стен стояли кресла (старик отметил: новые, не те, что были здесь когда-то). В центре зала возвышался пустой стенд. Холодно светили люминесцентные лампы. Старик показал юноше, где включается отопление.
Не снимая куртки, он прошел в угол и сел. Только сейчас юноша увидел, как стар этот человек. И он вдруг понял, ощутил, что старость эта вызвана не годами (старик был крепок), а чем-то иным. Юноша боялся громких слов. Поэтому он не решился заменить слово “старость” другим словом — “мудрость”.
— Я принесу кофе, — сказал он.
— Да, пожалуйста, — безразлично ответил старик.
В зале тихо жужжали лампы. Старик думал о том вечере. Тогда на стенде стоял робот, а они, шесть человек, сидели здесь, в креслах. Это была старая традиция — сидеть перед разлукой. И хотя все они оставались, а улетал только робот, шесть человек молча сидели в этом зале. Их уже нет — тех, кто сидел с ним рядом. Они были смелые люди, умные, дерзкие, отважные, — и хорошие друзья. Теперь их именами названы горные вершины на Меркурии: шесть гор, расположенных рядом, — так, как они когда-то сидели.
Старик не чувствовал грусти. Музыка смыла грусть, и сейчас он просто вспоминал спокойно, словно перелистывал книгу о чужой, но интересной жизни. Старик понимал, что никогда не вернется сюда. Через несколько дней ему предстояло уйти на новом корабле в дальний рейс — к той звезде, откуда вернулась разведывательная ракета. Он даже догадывался, с чем именно ракета вернулась. Он мог не прилетать сюда, информацию передали бы по радио. Но он хотел дышать воздухом своей юности — и не жалел, что поступил так. В душе его весь вечер звучала “Богатырская симфония”, и он знал, что могучие и светлые звуки будут отныне сопровождать его.
Только очень сильный человек может на склоне лет, не дрогнув, встретиться лицом к лицу с юностью. Такие встречи губят трусов, но дают силу людям мужественным. Старик же имел ясный ум и непреклонную волю.
Юноша принес кофе. Старик снял куртку и молча пил горячий, пахнущий югом напиток. Отхлебывая, он задумчиво смотрел в маленькую чашку: черная жидкость заставила его вспомнить озеро — стартовую площадку ионолётов. Мысли его вернулись к ракете. Он подумал, что на этот раз сведения, добытые роботом, могут оказаться интересными.
— Звезда Ван-Маанена, — пробормотал он. — Что ж, если мои предположения верны…
— Вы что-то сказали? — поспешно спросил юноша.
Старик посмотрел на него. В прищуренных глазах под седеющими бровями мелькнула лукавая усмешка:
— Вы любите неожиданности?
— Да! — быстро ответил юноша. В голосе его прозвучал вызов. “Молодец! — подумал старик. — Хороший парень. Он чем-то похож на…” И старик вспомнил одного из своих давних друзей.
— Сегодня будут неожиданности, — сказал он.
— Если вы знаете это…
— Я знаю, — перебил старик, — но мне неизвестно, какие именно.
Он хотел сказать еще что-то, но не успел: послышалось гудение, и в полуоткрытую дверь боком протиснулась стальная полусфера — робот. Старик отдал юноше пустую чашку. С деловитым гудением робот проскользнул к стенду, опустился точно на середину. Гудение прекратилось.
Два человека молча смотрели на машину, побывавшую на чужой планете. На полированном корпусе робота поблескивали герб, надпись “СССР” и дата отлета.
— “Союз Советских Социалистических Республик”, — прочел юноша.
— Да, — отозвался старик. — Тогда еще социалистических. Через шесть лет это слово было заменено другим — “коммунистических”.
— Это произошло за двенадцать лет до моего рождения, — взволнованно произнес юноша.
Он подошел к металлической черепахе и осторожно притронулся к выпуклому гербу. Потом обошел вокруг робота.
— Что это? — воскликнул он. — Ничего не понимаю! Посмотрите! Здесь надпись…
Старик встал, включил верхний свет. На гладком боку робота было вырезано: “Люди Земли, мы…” Юноша вопросительно смотрел то на старика, то на надпись. Наконец он не выдержал.
— Это сделали там, — произнес он. Голос его дрогнул. — На планете были разумные существа…
— Разумные? — задумчиво переспросил старик. — Нет, не просто разумные. Они намного умнее нас. И в этом загадка.
— Какая? — нерешительно спросил юноша.
— Они не успели закончить надпись, — думая о своем, сказал старик. — Да, тут углубление — это начало следующего слова.
— Почему же они умнее нас? И какую загадку вы имели в виду? — настойчиво спрашивал юноша. Его удивляло спокойствие старика и раздражала неторопливость, с которой тот осматривал робот.
Старик вернулся к креслу.
— Ракета достигла звезды Ван-Маанена, — негромко, словно размышляя вслух, сказал он. — У этой звезды, как мы знаем, единственная планета. Ракета стала на время ее спутником. Сначала наблюдение велось бортовыми приборами, потом вспомогательная, ракета опустила вниз робот. По заранее составленной программе робот должен был пробыть на планете пятьдесят часов. Если бы он не вернулся через пятьдесят часов, ракета отправилась бы в обратный путь. Теперь вы понимаете? Эти существа за пятьдесят часов смогли понять устройство робота и по его аппаратуре освоили язык.
— Это невозможно! — воскликнул юноша.
Старик пожал плечами:
— Посмотрите еще раз на надпись. Обратите внимание, что фраза не окончена, но тем не менее составлена из очень аккуратно вырезанных букв. Не забыты даже мельчайшие и в общем ненужные детали. Эти существа не знали, что можно упрощать буквы. Они в точности скопировали их с печатающего аппарата робота.
— Но у робота есть и звукофиксирующая система, — сказал юноша. — Почему же… Ага, понимаю! Значит, мы услышим их голоса?
— Нет. — Старик улыбнулся. — Мы услышим голос робота. Звукофиксирующая система не предназначалась для записи внешних звуков. Она отражала только то, что суммировал электронный мозг робота. Поэтому голос должен принадлежать роботу, но слова могут быть подсказаны… ими.
— Вы говорили о какой-то загадке.
— Да. Они умнее нас. У них более старая культура. Может быть, они ушли на тысячи, миллионы лет вперед. Так почему же мы прилетели к ним, а не они к нам? В этом и состоит загадка.
Старик сидел нахохлившись в углу. Юноша нетерпеливо переминался с ноги на ногу. Ему хотелось скорее вскрыть робот, но старик молчал, погруженный в свои мысли, и юноша не решался его беспокоить. Юноша не понимал старика. Зачем нужно размышлять, когда можно просто открыть робот и все узнать? На месте старика он именно так бы и сделал. “Почему он медлит? — подумал юноша. — Если отгадает, это не будет иметь значения, потому что все равно робот сам скажет. А если ошибется… будет стыдно. Нет, я бы не стал думать!”
Старик думал. Он решал задачу, как шахматист, — на много ходов вперед. Из каждого сделанного им вывода вытекали новые и новые следствия, логические построения становились сложными и извилистыми. Потом все сразу упростилось. Он нащупал верный путь — и мысли рванулись вперед.
— Они прилетят к нам! — воскликнул старик, вскочив и оттолкнув кресло. — Наверное, они уже летят!
Юноша растерянно смотрел на старика. Юноша знал, что палеонтологи могут по одной найденной кости восстановить облик давно вымершего животного, но он не ожидал, что с такой уверенностью по одному факту можно прийти к столь далеким и неожиданным выводам.
— Лупу! — приказал старик, подходя к роботу.
Юноша замешкался, и старик недовольно повторил:
— Я сказал — лупу! Ну, живее!
Лупу отыскали в одном из ящиков вделанного в стену шкафа. Старик внимательно осмотрел полированную поверхность-робота.
— Отлично сделано! — одобрительно прошептал он. — Металл почти не успел размягчиться.
Он бросил лупу на кресло и быстро прошелся из угла в угол. Юношу удивила походка старика — легкая, упругая, молодая.
— Вскройте робот, — распорядился старик, вернувшись к креслу.
Он сидел, играя лупой и улыбаясь. Юноша долго возился с крышкой робота. Наконец, щелкнув, крышка приподнялась.
— Посмотрите, сняты ли внутренние пломбы, — сказал старик.
— Пломб нет!
— Ага, — удовлетворенно кивнул старик, — значит, они полностью разбирали робот. — Он пожевал губами. — И нет никаких следов огня?
— Огня? — удивленно переспросил юноша. — Нет, конечно, нет. А почему?
— А потому, — четко, раздельно сказал старик, — что этот робот был в мире из антивещества. Да, да, не перебивайте! Звезда Ван-Маанена, ее единственная планета, существа, населяющие эту планету, — все из антивещества. Те же атомы, те же молекулы, но вместо электронов — позитроны, вместо протонов, нейтронов, мезонов — антипротоны, антинейтроны, антимезоны.
— Робот бы взорвался, встретив антивещество, — возразил юноша. — Вещество и антивещество аннигилируют, превращаясь в энергию.
Старик усмехнулся.
— Вы неплохо знаете азы физики, — ехидно сказал он. — Однако вы забыли аксиомы философии. Развитие никогда не останавливается. Существа, живущие на этой планете, прошли больший путь, чем мы. Они научились — правда, совсем недавно — предотвращать взрывы при соприкосновении тел из вещества и антивещества.
— Недавно? — переспросил юноша.
— Да, недавно, — твердо повторил старик. — Именно поэтому они не могли прилететь на Землю раньше.
Юношу била нервная дрожь. Он с трепетом смотрел на старика — тот представлялся ему ясновидцем.
— Включите звукофиксирующую аппаратуру, — сказал старик.
Юноша нажал кнопку. Тотчас же послышалось негромкое шипение.
Четкий, но абсолютно невыразительный голос произнес: “Включены приборы. Вспомогательная ракета отделилась от ионолёта и идет в атмосферу планеты. Снаружи наблюдается повышенная концентрация позитронов…”
Голос умолк. Едва слышно шуршала лента магнитофона. Потом тот же лишенный всякой выразительности голос продолжал: “Высота над поверхностью планеты шесть тысяч километров. Концентрация позитронов быстро растет. Корпус робота нагревается… Высота четыре тысячи километров. Атмосфера планеты состоит из антивещества. Возвращение невозможно — отказали рули ракеты… Три тысячи километров. Плавится металл на выступающих частях робота. Приборы работают нормально. Через тридцать секунд произойдет взрыв…”
Старик, вцепившись в подлокотники кресла, подался вперед. Юноша неподвижно замер у робота. Бесстрастный голос кибернетической аппаратуры, сообщавший о неминуемой гибели робота, производил жуткое впечатление.
“Две тысячи семьсот километров, — вновь заговорил робот. — Ракета окружена плотной магнитной завесой. Повышение температуры прекратилось. Спуск продолжается… Тысяча пятьсот километров. Напряженность магнитной завесы растет. Температура упала до нормальной. Приборы работают исправно. Киносъемка и фотографирование невозможны: в магнитном поле вышли из строя затворы объективов… Пятьсот километров. Силы… неизвестные силы отклоняют ракету к полюсу…”
Наступило длительное молчание. Юноша склонился над роботом. Медленно раскручивалась узкая лента магнитофона. Внезапно раздался протяжный, высокий, похожий на удар гонга звук. Он затих, и вновь послышался голос робота. Это был тот же самый, лишенный всякой выразительности “машинный” голос, с педантичной четкостью выговаривающий каждый звук. Но паузы между словами и фразами увеличились. И сами фразы были построены как-то иначе — напряженно, не всегда правильно. В них было что-то неуловимо чужое, нечеловеческое.
“Люди планеты Земля, — с расстановкой говорил металлический голос. — Вы молоды и дерзки. Вы послали свой автомат, исходя из предпосылок, что планета, на которую он опустится, будет в общем похожа на вашу планету. Вы снабдили автомат примитивным оружием, устроили ненужную систему радиоперехвата управления. Такой автомат может оказаться полезным только в том маловероятном случае, если подвергаемая исследованию планета населена существами, имеющими одинаковый с вами уровень развития. Однако по принципам вероятности, о которых вы имеете некоторое начальное представление, половина обитаемых планет должна обогнать вас в развитии. В этих случаях автомат окажется малопригодным.
Именно так и произошло. Но вы не учли и другое обстоятельство. Ваш мир состоит — по отношению к нашему — из антивещества. Автомат должен был погибнуть. Однако мы за последний отрезок времени научились сохранять антивещество.
Здесь мы дадим вам необходимые пояснения. Наше знание установило, что все близкие к нам звезды и планетные системы, в том числе и ваша система, состоят относительно нас из антивещества. Наши космические корабли уже в давнее прошлое время путешествовали по Вселенной, но не могли опуститься ни на одну планету. Планетные же системы, состоящие относительно нас не из антивещества, пока находятся вне пределов досягаемости наших кораблей.
Наша планета часто подвергалась разрушительному действию метеоритов из антивещества. Мы научились изолировать эти метеориты магнитным полем и опускать их вниз. Так был опущен и ваш автомат, который мы сначала приняли за метеорит.
Высокое знание, свойственное существам нашей планеты, позволило разобрать автомат и понять его устройство. Это было трудной задачей, потому что наши знания ушли вперед на тысячи отрезков времени, называемых годами. Ваш автомат оказался слишком простым, чтобы мы его легко поняли. Здесь сложилась ситуация, для которой мы не нашли слова в лексиконе автомата”.
— Это слово “юмор”, — усмехнулся старик. — Робот его не знает.
“Нам было трудно и сложно, — продолжал бесстрастный металлический голос, — разобрать автомат, сделанный из антивещества, и понять его устройство настолько, чтобы сообщить вам об этом. В нашем распоряжении осталось мало времени. Здесь мы должны сказать, что считаем нерациональной вашу систему отсчета времени. Мы знаем, что год есть период обращения планеты Земля вокруг звезды Солнце. Но зачем делить период вращения Земли на двадцать четыре части, а каждую из этих частей — на шестьдесят отрезков? Это неразумно, ибо вы в других случаях применяете десятичную систему счисления. Однако мы поняли, что автомату необходимо вернуться к доставившей его космической ракете через пятьдесят единиц времени, называемых часами. Нам хватило этого времени, чтобы составить ясное представление об уровне развития жизни на планете Земля. Мы получили обширные сведения о ваших знаниях. Мы убедились, что уровень вашего развития достаточен, чтобы можно было без опасений послать к вам корабли. Мы сделаем это в близком будущем. Снабженные магнитной защитой, наши корабли смогут безопасно находиться в антимире. Кроме того…”
Голос умолк. Потом послышался снова. Паузы между словами уменьшились.
“Люди планеты Земля, через несколько шестидесятых долей часа автомат должен отправиться в обратный путь. Приняты необходимые меры для безопасности возвращения автомата на корабль. Мы…”
Магнитофон с шипением перематывал ленту. Голос оборвался.
— Все, — негромко сказал старик, откидываясь на спинку кресла. — Можете выключить.
Наступила тишина. Старик, закрыв глаза, думал. Юноша, покусывая губы, нетерпеливо ходил по залу. Юноша был крайне взволнован. Ему еще никогда в жизни не приходилось первому узнавать столь новое в науке. И хотя ракету запустили другие люди, хотя другие существа говорили голосом робота, он волновался так, будто все открытия были сделаны им самим. В голове его вихрем проносились мысли: куда сообщить, что сообщить… Но старик молчал, и юноша заставлял себя ждать, пока старик заговорит. Юноша чувствовал какой-то безотчетный трепет перед стариком. И если бы сейчас старик начал вдруг говорить на языке этой далекой планеты, юноша не удивился бы.
Старик открыл глаза. Поднялся.
— Утром вы отправите вниз все приборы, — сказал он. Голос его был звонок. — Все приборы, робота и ракеты. Предварительную информацию я передам сегодня.
— Радио? — быстро спросил юноша.
Старик посмотрел на него, покачал головой:
— Нет. Я вылечу сейчас на своем орнитоптере.
— Ночью? — Юноша был поражен. — Через эти горы, в такую погоду? Я вызову ракетоплан, вас доставят…
— Не нужно, — улыбнулся старик. — Поверьте, ничего не случится.
И такова была сила этого человека, что юноша моментально успокоился. Теперь он знал, твердо знал: действительно ничего не случится. Он не мог сомневаться в словах старика.
По узкому, покачивающемуся трапу они опустились на освещенную люминесцентными лампами дорожку. Старик поднял воротник куртки, огляделся, глубоко вдохнул морозный воздух.
— Вы идите, — сказал он, протягивая юноше руку. — Идите. Юноше хотелось проводить старика, но он не посмел ослушаться.
Обычно очень разговорчивый, он в этот вечер незаметно для самого себя перенял манеру старика — говорить мало, точно, продуманно.
— Есть! — коротко ответил юноша.
Старик шел по аллее, обсаженной низкорослым кустарником. Он смотрел вперед и рассеянно улыбался своим воспоминаниям. Перед его мысленным взором возникали лица тех, кто сорок лет назад вместе с ним послал отсюда ракету. От имени этих людей он встретил сегодня вернувшийся корабль. Он мог сказать им: “Друзья, наш труд не был напрасен…”
У озера старик остановился. Ветер гнал по озеру черные волны, раскачивал похожий на тушу кита ионолёт. Старик кивнул ракете как близкому и живому другу. “Нелепая конструкция… — с нежностью подумал он. — Как же тебе трудно было там, в космосе!..”
Он поднял руку, прощаясь с ракетой. Круто повернулся и пошел к тому месту, где когда-то стояла скамейка.
“Да, это было здесь, — подумал он. — Теперь я точно помню. д слова… Ну конечно… Она просто ничего не ответила. Ни одного слова — иначе я бы помнил. Она положила руку мне на грудь — и ничего не сказала. Наверное, ей помешала музыка. Помешала?..”
Он усмехнулся.
“Теперь я изменю маршрут экспедиции, — подумал он. — Уже нет смысла лететь к звезде Ван-Маанена. Я пойду в короткий рейс, чтобы вернуться на Землю. Надо увидеть тех… Да, они умны… умны… Я вернусь на Землю. И сюда еще вернусь… Все уходящее в космос берут с собой частицу земли. Да, конечно, я возьму ее отсюда”.
Он опустился на колени, достал платок и аккуратно положил в него несколько сбившихся в комья кусочков земли, обломок асфальта, пучок желтых, жестких травинок. Потом встал и быстро, не оглядываясь, зашагал к площадке, на которой стоял его орнитоптер.
Юноша видел все из окна центрального здания ракетодрома. Он стоял в неосвещенной комнате у широкого окна и смотрел вниз. Он неожиданно почувствовал, как к горлу подступает тяжелый ком.
Старик скрылся за поворотом аллеи, а юноша, прижавшись лбом к стеклу, смотрел на озеро. Ионолёт отсюда казался совсем крошечным. “Как древние доспехи, — подумал юноша. — Они давно устарели, погнулись, проржавели, но… но их носили богатыри!” Это слово заставило его вспомнить о симфонии Бородина. Быстро, не зажигая света, он включил магнитную запись и вернулся к окну.
Над ракетодромом, заглушая печальный свист ветра, гремели мощные аккорды. В лучах прожекторов сверкнули, словно поднятые ввысь музыкой, тонкие крылья орнитоптера.
Юноша смотрел в небо.