Интегральное скерцо — страница 3 из 6

Рэй БрэдбериАВГУСТ 1999. ЛЕТНЯЯ НОЧЬИз книги “Марсианские хроники”

Люди стояли кучками в каменных галереях, растворяясь в тени между голубыми холмами. Звезды и лучезарные марсианские луны струили на них мягкий вечерний свет. Позади мраморного амфитеатра, скрытые мраком и далью, раскинулись городки и виллы, серебром отливали недвижные пруды, от горизонта до горизонта блестели каналы. Летний вечер на Марсе, планете безмятежности и умеренности. По зеленой влаге каналов скользили лодки, изящные, как бронзовые цветки. В нескончаемо длинных рядах жилищ, извивающихся по склонам, подобно оцепеневшим змеям, в прохладных ночных постелях лениво перешептывались возлюбленные. Под факелами на аллеях, держа в руках извергающих тончайшую паутину золотых пауков, еще бегали заигравшиеся дети. Тут и там на столах, булькающих серебристой лавой, готовился поздний ужин. В амфитеатрах сотен городов на ночной стороне Марса смуглые марсиане с глазами цвета червонного золота собирались на досуге вокруг эстрад, откуда покорные музыкантам тихие мелодии, подобно аромату цветов, плыли в притихшем воздухе.

На одной эстраде пела женщина.

По рядам слушателей пробежал шелест.

Пение оборвалось. Певица поднесла руку к горлу. Потом кивнула музыкантам, они начали сначала.

Музыканты заиграли, она снова запела; на этот раз публика ахнула, подалась вперед, кто-то вскочил на ноги — на амфитеатр словно пахнуло зимней стужей. Потому что песня, которую пела женщина, была странная, страшная, необычная. Она пыталась остановить слова, срывающиеся с ее губ, но они продолжали звучать:

Идет, блистая красотой

Тысячезвездной ясной ночи.

В соревнованьи света с тьмой

Изваяны чело и очи.

Руки певицы метнулись ко рту. Она оцепенела, растерянная.

— Что это за слова? — недоумевали музыканты.

— Что за песня?

— Чей язык?

Когда же они принялись опять дуть в свои золотые трубы, снова родилась эта странная музыка и медленно поплыла над публикой, которая теперь громко разговаривала, поднимаясь со своих мест.

— Что с тобой? — спрашивали друг друга музыканты.

— Что за мелодию ты играл?

— А ты сам что играл?

Женщина расплакалась и убежала с эстрады. Публика покинула амфитеатр. Повсюду, во всех смятенных марсианских городах, происходило одно и то же. Холод объял их, точно с неба пал белый снег.

В темных аллеях под факелами дети пели:

…Пришла, а шкаф уже пустой,

Остался песик с носом.

— Дети! — раздавались голоса. — Что это за песенка? Где вы ее выучили?

— Она просто пришла нам в голову, ни с того ни с сего. Какие-то непонятные слова!

Захлопали двери. Улицы опустели. Над голубыми холмами взошла зеленая звезда.

На всей ночной стороне Марса мужчины просыпались от того, что лежавшие рядом возлюбленные напевали во мраке.

— Что это за мелодия?

В тысячах жилищ среди ночи женщины просыпались, обливаясь слезами, и приходилось их утешать:

— Ну, успокойся, успокойся же. Спи. Ну, что случилось? Дурной сон?

— Завтра произойдет что-то ужасное.

— Ничего не может произойти, у нас все в порядке.

Судорожное всхлипывание.

— Я чувствую, это надвигается все ближе, ближе, ближе!..

— С нами ничего не может случиться. Полно! Спи. Спи…

Тихо на предутреннем Марсе, тихо, как в черном студеном колодце, и свет звезд на воде каналов, и в каждой комнате дыхание свернувшихся калачиком детей с зажатыми в кулачках золотыми пауками, и возлюбленные спят рука в руке, луны закатились, погашены факелы, и безлюдны каменные амфитеатры.

И лишь один-единственный звук, перед самым рассветом: где-то в дальнем конце пустынной улицы одиноко шагал во тьме ночной сторож, напевая странную, незнакомую песенку…

Нильс НильсенНИКУДЫШНЫЙ МУЗЫКАНТ

“Танцуй, качайся,

Страна счастья твоя…”

Серебряные мембраны куплетных роботов услаждали слух танцующих заключительными фразами очередной песенки. Толпа, одетая в пестрые пластиковые костюмы самых веселых тонов, медленно кружила по залу. Тысячи пар глаз отсутствующе смотрели в сизый от табачного дыма воздух. Тысячи застывших лиц выражали бездумье высшей марки.

На секунду воцарилась пауза — ровно столько, сколько нужно, чтобы приятным контрастом родилась смутная тревога, перед тем как польются сладкие, бархатистые звуки автоматических вибратуб. И вот они вступили в сопровождении сервоуправляемых голосов, чей печальный напев ровно сорок пять секунд превращал мир в исполненный несказанно интересной грусти райский уголок.

Как только вибратубы смолкли, на просторную сцену телевизионного эстрадного театра этаким веселым кроликом выскочил разбитной конферансье.

— Дамы и господа! — воскликнул он веселым голосом, будто взятым из устава Службы полного довольства (СПД). — А теперь я с огромным удовольствием представляю вам нашу сенсацию, нечто совершенно необычайное — последнего в мире настоящего живого скрипача-виртуоза!

И он раскинул руки в стороны, как бы делясь со всеми своим радостным удивлением. Большой восторг-автомат, замыкавший строй хромированных инструментов-роботов, немедленно исполнил ликующий туш. Конферансье продолжал с видом заговорщика:

— Это единственное в своем роде выступление оказалось возможным исключительно благодаря специальному разрешению нашей превосходной Службы ПД. Слава богу, вот уже полтораста лет, с 1991 года, все разновидности так называемого подлинного искусства запрещены в соответствии с законом, который устранил все, что может разбудить мысль и вырвать человека из его естественного счастливого, бездумного состояния!

Публика заметно оживилась. Это в самом деле интересно. Подумать только! Увидеть живьем одного из тех пресловутых музыкантов прошлого! Пожалуй, это почище даже, чем марафон смеха или танцевальный конкурс морских львов!

— Разумеется, все произведения так называемых композиторов — Моцарта, Бетховена и прочих — давно сожжены. Никто из ныне живущих никогда не слышал этих сонат, симфоний, концертов, этих… опусов.

И он скроил потешную гримасу. Публика разразилась хохотом.

До чего же эти старинные слова смешные! “Фонарщик”, “поэзия”, “мамелюк”… Теперь вот это — “опус”! Господи, что за люди жили тогда — неряшливые, работящие, мыслящие, примитивные. “Опусы” — ха-ха-хха!

Конферансье широко улыбнулся и потер залысины. Публика реагирует так, как надо! Служба ПД опасалась, что зрители будут сбиты с толку. Чего доброго, воспримут этот шутовский номер всерьез, а не как забавный образчик “трени-бреней” двадцатого века!

— Но дело в том, что сюрприз сегодняшнего вечера, наш почтенный Бюффон, принадлежит к старинному роду музыкантов! — с профессиональной веселостью воскликнул конферансье. — Для этих Бюффонов всегда самым главным в жизни были опусы. Когда служба ПД очистила землю от нудной живой музыки, эти чудаки стали передавать по памяти опусы из поколения в поколение. Прятались где-нибудь на чердаке или в лачугах в глуши, далеко от городов. И вот недавно один из них — насколько известно, самый последний — предложил выступить здесь, в программе телевизионного развлекательного концерта. Дескать, люди привыкли к музыке роботов, так можно им хотя бы один раз услышать живую музыку? Каково?

Холеная рука конферансье нежно взялась за микрофон. Он чуть усмехнулся и закончил:

— Итак, дамы и господа! Нам, беднягам, представляется последний шанс спастись от тирании вибратуб, сервоголосов, восторг-автоматов и синтетических соловьев! Вольфганг Бюффон!

Под ураганный хохот, свист, гиканье и аплодисменты на сцену вышел последний скрипач-виртуоз. Один вид его чего стоил! Упитанные, превосходно одетые, изысканно бездумные зрители жадно рассматривали худого человека с седой гривой и узким нервным лицом. Темные глаза музыканта казались незрячими, словно его взгляд был устремлен в давно погибший мир гармонии, созвучий и могучих образов.

Вот он робко посмотрел на огромный зал — множество колонн из пластика под мрамор, холодильники с настоящим французским синтетическим шампанским, россыпь конфетти и потешные бумажные шляпы… Потом неуклюже поклонился и поднес к подбородку матово-черную скрипку из какого-то неизвестного дерева. Шеренга сверкающих электронных инструментов за его спиной недобро загудела и замигала красными сигнальными лампочками, словно угадывая в нем врага. Скрипач вздрогнул, но затем решительно приложил к струнам смычок. Прозвучала пробная нота. И тотчас лицо музыканта преобразилось, его осветил восторг, который был непонятен зрителям, даже слегка испугал их… Но артист уже забыл о публике.

— Скрипичный концерт Бетховена! — пролепетал в микрофон конферансье и как-то искусственно улыбнулся.

Публика послушно улыбнулась в ответ, хотя с явным беспокойством глядела на одинокого музыканта, стоящего перед плотным строем роботов. Работники Службы ПД насторожились, однако причин для вмешательства пока не было. Это же комический номер, и сегодня субботний вечер, все сидят перед телевизорами, ожидая развлечения.

Вольфганг Бюффон начал играть. В его струнах звучал рассвет, и утренняя роса, и шелест листвы древнего дуба; они пели про могучий морской простор и сумеречную тишину леса, про вечное беспокойство, снедающее душу человека. Мелодия плыла над публикой на крыльях тонкой красоты и прозрачной гармонии. Ожил гений замечательного композитора, но скрипка пела также об одинокой жизни музыканта, о долгой борьбе его рода за то, чтобы в медовом мире узаконенного бездумья сохранить хотя бы частицу великих творений. Скрипач пытался проникнуть в эти изнеженные души, поведать им о чем-то новом. Наверно, это последняя возможность, и ему стоило больших трудов пробиться к микрофону…

Мощные передатчики СПД разнесли призыв его скрипки в самые отдаленные уголки земного шара. Десять миллиардов человек — на Гавайских островах, в Чили, в Греции — везде слушали его, и странная тоска охватывала их души, тоска по чему-то неведомому, забытому.

Постепенно красивые, гладкие лица людей, сидевших за столиками в зале, исказило негодование. Дамы зябко ежились. Мужчины сурово переглядывались. Как это противно — задумываться… Конферансье обливался потом. Неужели промах? Вон как подозрительно на него поглядывают работники Службы ПД… Еще немного, и публика начнет думать! Какой скандал! Ведь вот они, метровыми золотыми буквами на голубом заднике сцены лозунги СПД: “ВЕСЕЛЬЕ! ПОТЕХА! БЕСПЕЧНОСТЬ!” Только мыслящие люди причиняют хлопоты властям, пустые и бездумные — никогда!

А скрипка на эстраде продолжала петь. Над ней, под прицелом телевизионных камер, склонилось худое, озаренное внутренним светом лицо. Во всем мире замолкали восторг-автоматы и синтетические соловьи, из бесчисленных телевизоров и радиоклипсов звучала незнакомая трепетная мелодия.

Одну долгую и страшную минуту СПД стояла на грани краха. Десять миллиардов людей молча слушали — в автомашинах, в бараках, в серийных домах из стекловолокна, в туристских отелях Антарктиды.

Вызванный четырьмя звенящими струнами Вольфганга, из мглистого прошлого явился дух глухого повелителя звуков; и казалось — над розовым весельем 2141 года занялся ясный, росистый рассвет. Десять миллиардов смутно ощутили, какой мир погиб, когда утвердился механизированный рай, мир, в котором еще умели плакать и смеяться, любить и отчаиваться. Тогда еще рождались на свет гении и даровали людям невиданные краски, мысли, мелодии. Подумать только — каждый день тогда нес с собой перемены!

Какая же сила была заложена в тех днях, если и теперь, много столетий спустя, в век механизированного довольства, их голос звучит со струн хрупкого инструмента в руках какого-то замухрышки, повелевая онемевшему человеческому сердцу: “Проснись! Смотри: весь мир, до самых далеких галактик — твое достояние! Не позволяй удобства ради услужливым машинам превращать тебя в безвольного раба! Твоя вера еще способна сокрушать горы, твои мысли — лететь быстрее света!”

Вот что говорила скрипка Вольфганга Бюффона, последнего музыканта, жертвам комфортабельной тирании машин в этот странный вечер 2141 года. И так проникновенно звучал зов минувшего, что грядущее всколыхнулось и тысячи смутных слов родились в душе его обитателей — слов, которых никто не знал, не смел произнести, таких новых и смелых слов!..

Минуту люди слушали, молчали и думали.

А затем они рассмеялись. Как они смеялись! Они наградили свистом и гиканьем этого возомнившего о себе шута. Они корчились от смеха, они держались за животы и радостно замечали, что могучий всесветный хохот заглушает робкий шепот сердца.

Вольфганг растерянно опустил скрипку и вернулся из своей прекрасной, озаренной утренним солнцем страны. Облегченно вытирая слезы (он так смеялся!), конферансье юркнул к микрофону. Работники Службы ПД одобрительно закивали: поучительный пример, превосходная пропаганда!

— После этого забавного, очень забавного образчика так называемой духовной жизни прошлого прослушайте в исполнении нашего механического оркестра лучшую песню года: “Милая, скажи — умба-ум!”

Электронные инструменты извергли мощный ликующий аккорд, синтетические соловьи принялись щебетать о неоновом лунном свете, от Сан-Франциско до Иокогамы разнесся серебристый голос металлического робота-куплетиста:

“МИЛАЯ, СКАЖИ — УМБА-УМ!”

Вольфганг сидел в грязной комнатушке на самом верху восьмидесятиэтажного небоскреба из ядовито-зеленого пластика. Его пустили сюда пожить временно, а вместо платы он должен был каждый день играть старинную детскую песенку “Тинге-линге-латер” хозяину дома, этакому огромному розовому младенцу, которому его пиликанье доставляло великое удовольствие.

На сундуке, заменявшем стол, стояли стакан и початая бутылка синтетического джина. Музыкант то и дело прикладывался к бутылке. Матово-черная скрипка, которую его род бережно хранил, валялась в углу. Он встал и, наполовину одурманенный, заходил по комнате. Провал! Полный провал, Служба ПД даже не стала его арестовывать после концерта! А он так надеялся на свое выступление. Так верил, что гениальная музыка мастера развеет этот розовый механический кошмар и бедняги увидят истину, поймут, что превратились в дурачков, но они вовсе не рождены быть дурачками! А они засмеялись, они хохотали, когда с его струн срывались замечательные звуки!

Он застонал. В огромном доме из тысяч динамиков вырывались трели и гул музыкальных автоматов. Словно издевательский хор Пронизывал стены и потолки… Он схватил бутылку и сделал большой глоток. Все напрасно! Из поколения в поколение Бюффоны переносили всяческие беды, лишь бы сохранить что-то от магической силы музыки. Черная скрипка была символом их надежд. Ее создал в семнадцатом веке итальянский мастер Тони Крему ни. Только одна скрипка такого вида вышла из его рук, и предание говорило, будто он играл на ней странные неслышимые мелодии чудовищной мощи, которые разрушали стены и обращали в пыль железные решетки.

“Магия и чертовщина!” — объявили власти. И повелели сжечь его на костре за колдовство. Но незадолго перед казнью мастер сумел передать скрипку своему другу, первому из Бюффонов, вместе с предсказанием, что однажды, когда человечество постигнет великая беда, этот инструмент своими чудотворными звуками спасет души людей, если только они смогут один час молча слушать его.

Какой вздор! Вольфганг дернул себя за волосы. Сегодня вечером настал этот миг. И они слушали, слушали молча. Но они оказались слишком слабы и испугались тишины, в которой было их спасение. Они захохотали. И тотчас громогласные роботы вновь подчинили их себе.

Он, последний в роду Бюффонов, подвел, не смог использовать возможность, когда она представилась! А теперь… Что ж, теперь ему остается только стать таким же полным довольства пенсионером, как и все, и будут его лелеять, холить и нежить разбитные роботы-няньки!

В отчаянии он схватил скрипку, чтобы разбить ее об пол, но передумал. Вместо этого он взял смычок и ударил им по струнам. И старая скрипка закричала. Диссонансы один другого сильнее резали слух, пока не перешли в неслышимые сверхзвуковые колебания. А скрипач, тяжело дыша и дрожа всем телом, продолжал играть. В душе его рождались неукротимые вихревые мелодии. Никогда еще он так не играл. Из мрака отчаяния, будто языки пламени, рвались умопомрачительные, неслышимые симфонии.

Внезапно какая-то яростная сверхзвуковая вибрация коснулась стакана, стоявшего на сундуке. И тот распался на множество остроконечных стеклянных бусинок. Пораженный Бюффон опустил скрипку. Странная мысль возникла в его одурманенном мозгу. Уж не в этом ли заключалась тайная магия итальянца? Может быть, он сделал такую скрипку, из деки которой можно извлечь наделенный сокрушительной силой ультразвук? Может быть, есть особые приемы, которые позволяют при помощи колебаний разрушать материальные частицы, даже нейтрализовать внутриатомные электрические связи? Уж не за это ли Кремуни сгорел на костре?

Неужели он напал на секрет, который может оказаться сильнее способности СПД убаюкивать человеческий дух? Сумеет ли он подобрать в царстве сверхзвука мелодии, которые разобьют наголову армию музыкальных роботов, заставят умолкнуть эти неживые блеющие голоса, убивающие всякую мысль?

Какая соблазнительная мечта!

Посеять тишину в этих хромированных городах, в домах, гулких, как пустые раковины! Всего на один час, чтобы жители этих домов услышали в своей душе могучий глас, услышали как призыв в пред, рассветной тиши! Уж не это ли предсказал Тони Кремуни, прежде чем его начали терзать огнем и железом?..


Прижимая к груди черную скрипку, Вольфганг тайком покинул большой город, где во всех домах, машинах и клипсах, словно пирующие гиены, завывали музыкальные роботы. Он ушел в глушь, в густые леса и пустынные горы, откуда последние люди давно бежали из страха перед строгим безмолвием природы.

Здесь в полном одиночестве он играл с утра до вечера, пока онемевшие пальцы не роняли смычок. Он уловил космические ноты — музыку планет, летящих в мировом пространстве. Он подобрал манящие трели, которые знал крысолов из Гамельна, и звери выходили из лесных дебрей послушать его. Волки выли кругом в лунные ночи, орлы падали с неба, рассекая свистящий ветер широкими крыльями. Он подобрал мелодии, которые неслышимым ураганом прокатывались по лесам и валили наземь самые могучие дубы. Он даже вызывал музыкальных демонов, которые раскалывали скалы.

И в конце концов ему удалось отыскать колебания, от которых лопались металлические мембраны музыкальных роботов. Ночью он прокрадывался в города, собирал там радиоклипсы, карманные динамики и прочие изделия того же рода. Потом он бежал со своей добычей обратно в леса, а привратники-роботы кричали ему вслед: “Держи вора!” — и электрические ищейки гнались за ним.

Надежно укрывшись в лесу, он совершал страшные злодеяния во имя своей великой цели. Неслышимыми симфониями он безжалостно пытал и истязал несчастные аппараты, пока они, издав последний вопль, не смолкали навсегда.

И Вольфганг Бюффон возликовал. Теперь он готов! Он дарует людям спасительную тишину, избавит их от тирании музыкальных автоматов!

Однажды вечером, оборванный и изможденный, он вошел, шатаясь, в сверкающий огнями большой город, где потерпел поражение. Кругом всеми цветами взрывались неоновые рекламы. И отовсюду — из юрких автомашин, из вертолетов, из клипсов на розовых девичьих ушах, из квартир и ресторанов — неслось усыпляющее “труляля” блеющих и подвывающих динамиков, и люди слушали с пустыми, довольными лицами.

Он поднес смычок к струнам матово-черной скрипки и заиграл вихревую беззвучную симфонию. Им овладел экстаз. В глубинах его души рождались звуки потрясающей силы, не слышанные никем, разве что глухим гением, который некогда приносил людям чудесные дары из удивительного и страшного мира музыки.

И, словно пораженные ударами кнута, смолкли все орущие металлические рты в блаженном городе. Онемели десятки тысяч вибратуб. Звякнув, остановились восторг-автоматы. Околели синтетические соловьи, распространив кругом едкий чад сгоревшей изоляции.

Наступила тишина, непривычная тишина. Последнее эхо бездомным призраком пронеслось по глубоким ущельям улиц и замерло. Неожиданно люди услышали свою собственную, не бог весть какую содержательную речь. И все сразу замолчали. И стал слышен тихий шелест ветра между верхушками хромированных небоскребов, и шорох шин по мостовым из молочного стекла. Стал слышен даже беспокойный стук сердца. Что такое? Кто посмел снять с висков кандалы, так что скованные мысли поднялись на колени и спросили: “Кто ты?”

Машины остановились. Вертолеты неуверенно пошли к посадочным площадкам на крышах. Медленно, робко отворился миллион дверей. Белые лица выглянули наружу, потом нерешительно двинулись по улицам, точно влекомые ветром бесцветные воздушные шары. Руки растерянно метались. Рты стонали. Глаза искали на небе начертанные пламенем сверхъестественные знаки, возвещающие конец света. Тишина! Впервые за сотни лет — полная тишина. Никакое землетрясение, даже вторжение марсиан не вызвало бы у них такого страха.

Держа под мышкой свою скрипку, Вольфганг шел вперед среди всех этих испуганных, молчаливых людей. Он нес в сердце великую надежду. Наконец они могут услышать в своей душе отзвук вечности. Час настал! Он сорвал с их порабощенных умов цепи шума. Сейчас раскатится многоголосый крик: “Мы свободны! Мы снова можем думать! Сокрушим тиранию музыкальных машин, станем такими, какими нас создала природа!”

Но крик не прозвучал.

Люди растерянно бродили кругом. Они зажимали уши руками, обороняясь от громогласной тишины. Многие кутали голову в тряпки и со стоном забивались в какой-нибудь угол, словно их преследовал кошмар.

Кое-кто, чтобы нарушить невыносимую тишину, пробовал напевать что-нибудь из репертуара куплетных автоматов. И тут же умолкал, испуганный собственным голосом — таким слабым, таким одиноким… Вольфганг недоумевал. Он подходил то к одному, то к другому и шептал им на ухо:

— Вы свободны! Радуйтесь же! Прислушайтесь — неужели вы не слышите восхитительных мелодий тишины? Не слышите, как все живое поет хвалебную песнь? Прислушайтесь к шепоту ветра, к падающим каплям росы, прислушайтесь к шороху воздуха в легких, к благодарному стуку сердца! Вы свободны! Так начинайте жить! Поделитесь друг с другом новыми мыслями!

Но его никто не слушал. Сначала родился шепот, он перешел в согласный жалобный крик:

— Спаси нас! Спасите от этой ужасной тишины, которая делает нас такими маленькими и ничтожными! Верните нам шум! Включите чудесные вибратубы, веселые восторг-автоматы, упоительных синтосоловьев! Верните нам праздник, механическую музыку и потешные песенки, потому что внутри нас так пусто, так пусто!

И толпа устремилась к Департаменту пропаганды — наиважнейшему учреждению СПД, огромному розовому небоскребу, где механические писатели, электронные поэты и автоматические композиторы трудились, чтобы жизнь была непрерывным праздничным представлением. И хитроумные думающие роботы, услышав жалобный призыв толпы, тотчас загорелись новым рвением.

Миллиарды электрических импульсов побежали по проводам с этажа на этаж. Замелькали сигнальные лампочки. Включились резервные динамики. С площадок, куда не распространилось действие сверхзвуковой симфонии, поднялись в воздух музыкальные вертолеты.

— Дети! — зарокотал отеческий металлический голос с крыши Департамента. Подключенный прямо к сети механический писатель заработал на полную мощность. — Дети! Какой-то безумец устроил покушение на нас, на машины! На нас, которые неустанно трудятся, чтобы обеспечить узаконенное право человека на бездумье! Но вы не бойтесь! Мы спасем вас от террора тишины! Слушайте! Мы снова начинаем играть! Веселитесь опять! Ликуйте! Хохочите! Шумите! Танцуйте под блаженные звуки ксинги, юмбы и хух-хух!

Ласковый металлический голос смолк, но из вертолетов и броневиков полиции СПД снова зазвучали приторные рулады вибратуб и сладкое пение роботов-куплетистов:

Дружно — юмба, дружно — бумба,

Веселись на всю катушку!

Напряжение оставило бледные, испуганные лица. Появились робкие улыбки, люди взялись за руки, сделали ногами одно коленце, другое, запрыгали и подхватили:

Дружно — юмба, дружно — бумба…

И с благословения доброго металлического голоса начался огромный импровизированный асфальтовый бал. А в это время электрические ищейки полиции СПД выследили оборванного худого человека, который стоял, прислонясь к стене, и глядел на лежащую у его ног разбитую вдребезги черную скрипку…


— Чудная какая мелодия, верно, Джим?

— Верно, Сэм! Это одна из тех запретных песенок, их пели в средние века, до закона о бездумье!

Два сторожа в белых халатах смотрели на дверь с надписью: “Палата 1014”. Одна из многих дверей в одном из многих коридоров больницы для умалишенных. Сколько их тут, этих дверей, и за каждой — один из тех, кто, как ни странно, потерял рассудок от шума нескончаемых праздников, от серийных мелодий музыкальных автоматов.

Сторожа переглянулись с усмешкой и прильнули к глазку в двери. Посреди комнаты стоял худой человек со странным, одухотворенным лицом, в предписанной регламентом розовой одежде. На маленькой нескладной скрипке он играл чудесный концерт Мендельсона.

Но этого сторожа, естественно, не могли знать.

— Сам ее сделал! — сказал Джим. — И ведет себя тихо, лишь бы ему разрешили пиликать на ней!

— Псих психом! — Сэм покачал головой. — Ведь это он тогда затеял покушение, тишину устроил! Чего захотел — чтобы люди задумались! Псих! А эти его трени-брени… То ли дело автоматическая вибратуба!

— Спрашиваешь! От его пиликанья только тоска берет! — Джим прислушался к чистым, глубоким звукам, которые доносились из палаты 1014. — Кстати, ты слышал последнюю: “Ба-бу, милашка!”? Класс!

— Спрашиваешь!

Они воткнули себе в уши грушевидные микроприемнички, и в черепе отдалось упоительное “ба-бу”.

Во всех коридорах, отделениях, палатах динамики блеяли и завывали: “Ба-ба-бу, милашка!”

Умалишенные колотили ногами в дверь, кричали и протестовали. Им хотелось покоя, ПОКОЯ! Но здесь никакие мольбы не помогали. Все равно их не выпустят, пока этот гам не станет для них таким же необходимым, как воздух.,

Вдруг в свистопляску металлической музыки вплелась нежная мелодия из палаты 1014. И соседи перестали колотить в дверь, чтобы не заглушать трепещущие струны, которые так ласково пели о тихой радости, о покое, о зарождающейся надежде. Да-да, они слушали!

Недаром в этой больнице были собраны самые тяжелые случаи…

Дорел ДорианЭЛЕГИЯ ПОСЛЕДНЕМУ БАРЛИНГТОНУ

Если вы не бывали в Новом Веймаре, рекомендую: это фантастический город! Огни его изумительны, краски необыкновенны, а воздух, заряженный странностью впечатления, производимого зданием “Хеопс” и славой того, которого называли когда-то “невообразимым Барлингтоном”, настолько плотен, что им трудно дышать. Все кажется неправдоподобным… Но сколько тонкого искусства (и как оно необъяснимо!) в каждой встрече Нового Веймара с музыкой! Меня он, признаюсь, завораживал еще в юности. Может, потому я и пережил здесь впервые ощущение (и логику) акриминального[11] города, может, из-за старого Чиба, моего уважаемого и любимого профессора, и кто его знает, — почему бы и нет? — может, из-за того последнего мгновения, когда вопреки очевидности я хотел вернуть его к жизни. Да, Чиб!

“Невообразимый” — С.К.Барлингтон, отец Чиба, крупнейший музыкант нашего тысячелетия, умер еще до того, как Новый Веймар был завершен. Его творчество (если вы когда-либо слушали знаменитый “Концерт Квазаров” в исполнении оркестра “Двор-Хеопс”[12]) встречается только в плане большой вертикали математического гения и интересов его сына. (Организаторы грандиозных гастролей “Сверхновейшей музыки” вольны и в дальнейшем путать этих двух творцов, заявляя даже, что это — одно и то же лицо… Их дело!) Но ошибочное отождествление и бесконечное перепевание так называемого “Барлингтонского противоречия” (между отцом и сыном) не имеет под собой никакой основы. Принявшись за строительство этого странного “Хеопса”, в котором время открыло позднее символ сыновней преданности, Барлингтон Чиб, ученый чисто технического склада, хотел выразить свой собственный творческий потенциал, идею, которой был одержим, свой гений.

Можно ли поставить ему в вину, что фантастические композиционные излияния Барлингтона (С.К.) скорее нашли бы соответствие в конструкции куда более оригинальной (более пирамидальной по сути), чем это утомительное накопление ярусов, наподобие пирамиды Хеопса? Но ведь Чиб Барлингтон не был мавзолейным певцом, он был кибернетиком, может, даже непревзойденным, хотя и принимал в своей скромности утверждение, что источником его эпохальных кибернетических работ явились композиции его родителя. Но публично заявлять о не столь уж явной корреляции “искусство-техника” было бы, по его представлению, величайшим тщеславием… отсутствия всякого тщеславия. А это, еще не являясь драмой, всегда может стать ее причиной…

Вернувшись в Новый Веймар весной этого года, я в первый же день решил навестить моего старого учителя и друга Чиба Барлингтона-сына. Признаюсь, его последние письма меня огорчили. Автор замысла здания “Хеопс” (и Нового Веймара), он, всегда стремящийся к совершенству, пришел к выводу (уже когда не видел решительно никакой возможности пересмотра своего творения), что вся его идея пирамидальной конструкции ошибочна.

Чиб Барлингтон в какой-то мере интуитивно ее предвидел и предугадывал ее последствия во времени, но принял этот присущий его работе риск как нечто неизбежное, хотя в тот момент и не мог его точно определить.

— Дорогой Ш.X.,[13] ты не мог бы приблизительно назвать мне возраст Барлингтона?

* * *

Барлингтон просил нас прийти на концерт. Исполнялась “Симфоническая поэма о Запретной звезде”, о которой очень похвально отзывались, по-моему, большие знатоки, но которой вовсе не восхищались криминалисты формации типа Ш.X. и люди вроде меня.

Но Барлингтон настаивал, сказав, что ему хотелось бы проконсультироваться с нами по поводу одного симптоматического для деятельности всего “Хеопса” явления, которое замечается особенно при исполнении данной поэмы (это явление он определил как феномен эрозии). С присущей ему прямотой Барлингтон обратил наше внимание на солиста (это был известный скрипач), на арфу (партию арфы должна была исполнять юная дебютантка, недавно получившая титул “Мисс Музыка”) и на дирижера, по праву считавшегося отцом этого авторитетного оркестра.

Но чтобы понять озабоченность и в какой-то мере даже опасения Чиба Барлингтона, мы должны остановиться на самой композиции симфонической поэмы. Задуманная как виртуозный этюд для скрипки, поэма в своих незначительных лирических намерениях пересекалась с причудливой фугой на арфе. Оркестр расчетливо незаметно (и мы еще вернемся к тем элементам, которые, как кажется, оказали свое влияние на драму Барлингтона) отмечал своим вступлением мелодические, вначале почти несовместимые отношения между двумя главными инструментами, подчеркивая отступления и новые вступления скрипки как становление самосознания. Отдаленный, какой-то непонятной фактуры призывный мотив арфы метафорически выражал зов Запретной звезды (уловимой математическими расчетами, но не поддающейся конкретному восприятию). Однако же Барлингтон вовсе не простак… Он очень хорошо понимал, что в этом странном сплетении мелодических устремлений решающая роль принадлежит оркестру и дирижеру.

И все же — может, отсюда и тот порог неудовлетворенности, на который намекал Барлингтон, — дирижер как будто совсем отказался от необходимости общения со скрипкой. Взгляд солиста, диссонирующий с партитурой, но решительно красноречивый для того, что должно было случиться, выражал полнейшее отчаяние и недоумение, почти на грани безумия; арфистка, очень точная в музыкальном выражении (хотя, на мой вкус, может быть, чересчур технически точная), мне кажется, хотела проявить свое сожаление по поводу плача скрипки, но оркестр трезво напомнил ей, что запретные звезды недосягаемы, несмотря на опыт и независимо от него.

Поэма превратилась в безнадежное, судорожное метание, в котором один только дирижер оставался глух и слеп. Солист (драма приближалась), утомленный всей этой насыщенностью реплики, испытывал самое настоящее удушье. Скрипка судорожно всхлипывала. В самом деле, нечто благородное и достойное (таково было ощущение) подвергалось эрозии. Но дирижерская палочка не хотела прервать действие этой эрозии.

* * *

Даже для меня, привычного ко всяким эмоциям, в этот момент произошло нечто совсем из ряда вон выходящее, прямо-таки неслыханное в истории симфонической музыки: солист выронил скрипку, как будто при внезапном ударе гемиплегии, словно внутри у него лопнула какая-то пружина. Арфа издала странный всхлип, а оркестр парализованно замер в том положении, в каком его застало то мгновение, когда струны скрипки оборвались. Публика, несколько тысяч меломанов, стала покидать зал. Без всякого возмущения; ведь все прекрасно знали, что как солисты, так и члены оркестра представляют собой электронный мозг, и случайные неудачи, даже и при самой высокоразвитой нейронной технике, не исключены.

Но любопытство, конечно, не может удовлетвориться простой констатацией положения. При внимательном анализе шумов общего фона стали четко определяться некоторые вопросы.

Не скрывается ли за этой случайной неудачей человеческая драма? Чисто ли по техническим вопросам дирижер и солисты проявляли враждебность друг к другу или же неизвестно почему обрели чувства? И какова здесь роль молодой дебютантки-арфистки?

На пирамиду направлялись беспокойные пытливые взгляды, все старались разгадать ее тайну. Необычный для Нового Веймара вихревой поток воздуха крутился вокруг статуи С. К. Барлингтона. Где-то что-то заедало, как бывает при трении камня о камень.

Большие часы в концертном зале остановились, увековечив провал солиста, и стрелки их показывали 20 часов 15 минут.

* * *

Барлингтон ждал нас у подъезда. Его искаженное лицо выдавало молниеносный износ, страшнее старости. Его стойкость и способность к жизненному обновлению были сломлены, напомнив нам в качестве внешнего проявления момент перед провалом солиста.

Разумеется, он пытался скрыть свое состояние.

— Солист меня восхитил, — сказал он, но слова прозвучали совсем неубедительно. Потом он добавил: — Думаю, что со временем кибернетика должна вновь утвердить творческую индивидуальность человека.

Я не ответил и не стал выражать сочувствия. Я смотрел на верхние ярусы необычного “Хеопса” и пытался представить себе тысячи невидимых нитей, от которых зависит действие его множества оркестров. Я знал, что это — огромнейшая лаборатория, а не мертвая фонотека, и что каждый ярус имеет свое особое назначение в деятельности по созданию и распространению современной музыки.

— Объясни мне, пожалуйста, Барлингтон, как я понял из твоего письма, каждому солисту, каждому дирижеру, каждому участнику оркестра где-то на одном из верхних ярусов пирамиды соответствует гарант точного исполнения.

— Совершенно верно, — подтвердил Барлингтон. — Но функциональный гарант солиста был поражен электрическим током… за секунду до того, как солист провалился.

— А гарант дирижера? Гарант молодой арфистки? Что говорят эти гаранты? Где они? Логически рассуждая, только они и могут прояснить этот несчастный случай. Почему ты поддался унынию, Барлингтон?

Но у Барлингтона не было силы ответить. Он старился на глазах, его износ стремительно продолжался.

Я вернулся в здание, и вместе с Ш.X. мы стали подниматься на первый ярус все более загадочного “Хеопса”.

* * *

Как я и предполагал, зал гарантов был герметически закрыт. Лицам, не имеющим отношения к деятельности этой службы, входить сюда в дни концертов вообще не разрешалось, а если некий непредвиденный элемент искажал хотя бы простейшую музыкальную фразу, то сюда доступ даже строго-настрого запрещался. И с нашей стороны было бы наивным думать, что мы сможем проникнуть сюда в момент, когда был сорван целый концерт, когда сам главный гарант сольного исполнения стал жертвой электрокуции.

Романтическая эпоха криминалистики, когда следователи налетали на место преступления с лупами, специальным порошком для снятия отпечатков пальцев и всяческой радиофотометрической аппаратурой, осталась далеко позади; для наших современников эта эпоха совершенно невероятна, как наивный гений изобретателя колеса по сравнению с гением… Чиба Барлингтона.

За 4 минуты и 20 секунд, которые прошли с момента, когда концерт оборвался, автоматическое следственное приспособление яруса гарантов по собственной инициативе произвело анализ, равный усилиям почти 2000 криминалистов. Произведя вероятностные и психические соотношения вмешательств, смещений, реакций и даже неосуществленных намерений вовлеченных в концерт гарантов, это автоматическое следственное приспособление выделило на роботе-перфокарте четырнадцать качественно различных моментов драмы.

Так, в 19 часов 44 минуты (то есть, за 16 минут до начала концерта) гарант солиста, обозначаемый в шифрованной передаче следственного автомата символом “С-021”, проявил первые признаки опасения драмы. Перекликаясь с “А-023”, гарантом арфистки, “С-021” выразил большую, чем обычно, взволнованность этим “последним” концертом… Вероятно, этим он хотел сказать, что его волнует “новый” концерт…

В 19 часов 46 минут “С-021” вновь проверил цепь двусторонней связи с солистом, предельно сенсибилизируя акцептор трагического освоения. Заметив сюрприз “А-023”, он сказал себе в оправдание: “Бывают дни, когда больше всего чувствуешь потребность высказаться… Когда открываешь в себе другую партитуру, еще не написанную или написанную по-иному, и тебе предстоит выбирать…” Затем, понимая, что объяснение это никак не согласуется с его обязанностями гаранта, отвечающего за как можно более точную интерпретацию партитуры, добавил: “Думается, мне надо о многом сказать тебе…”

В 19 часов 47 минут “Д-064”, гарант руководителя оркестра, то есть дирижера, достиг сенсибилизации, вплоть до самовыражения цепи сольной партии. С его точки зрения, намерение “С-021” ставит под знак вопроса роль гаранта оркестра. Но “Д-064” не помнит, чтобы нечто подобное случалось за то время, когда он был гарантом нескольких тысяч концертов, и не помнит никакого прецедента, допускающего исключение. Он отметил также, что гарант арфы “А-023” мог бы быть привлечен на сторону “С-021”, не замечая в этом нарушения дисциплины и, по существу, отрицания всей системы гарантов.

В 19 часов 50 минут “С-021 и “А-023” опередили развитие поэмы, создав, каждый в отдельности, тревожные мелодические переплетения.

В 19 часов 51 минуту “Д-064” в неожиданном откровении своей индивидуальности отказался от намерения сигнализировать на вышестоящий ярус.

В 20 часов 00 минут начался концерт.

В 20 часов 07 минут — первое вступление сольной партии. “С-021” констатировал, что в цепи оркестрового аккорда нарушена синхронизация с цепью сольной партии.

В 20 часов 08 минут гарант дирижера “Д-064” потребовал от гаранта солиста ограничить вмешательство акцептора трагического освоения.

В 20 часов 09 минут гарант солиста “С-021” почувствовал, что провал неизбежен. Невольно он передал это ощущение и солисту. В первоначальной мелодической линии поэмы — тоже невольно — проявился изломанный полет.

В 20 часов 11 минут гарант арфы “А-023”, в свою очередь, вынес на поля партитуры прозрачный аккорд, намек на убежище в любви.

В 20 часов 12 минут гарант дирижера грозил покрыть сольную партию непрерывно нарастающим звучанием оркестра.

В 20 часов 13 минут гарант солиста понял, что партия проиграна, что он скомпрометирован, что его обвинят в нарушении дисциплины и субординации. Цепь индивидуальности, которой он был оснащен (ведь гарант — тоже робот), оказалась, таким образом, бесполезной. От отчаяния, вымещая злость на этой чрезмерной индивидуальности, которая развязала всю драму, “С-021” решил подвергнуть цепь индивидуальности перенапряжению. Когда эта цепь индивидуальности будет разрушена, он станет простым гарантом… Но одновременно с перенапряжением в высшей степени возросло и отчаяние. “С-021” чувствовал, что разрушительные шины перенапряжения все больше притягивают его. Единственным, кто еще мог бы его спасти, был гарант дирижера. Но “Д-064” был глух и слеп.

В 20 часов 14 минут “С-021”, последний раз проявив свою индивидуальность, хотел обвинить “Д-064” в криминальном отсутствии музыкальности. Но отчаянный призыв скрипки был заглушён звуками оркестра.

В 20 часов 15 минут солист выронил скрипку. Аварийный сигнализатор дал знать вышестоящему ярусу техников. Сигнал тревоги потребовал быстрого вмешательства, но техники вышестоящего яруса, которые в течение многих лет проектировали “С-021”, “Д-064” и “А-023”, запутались в своей собственной драме. Они не вмешались и не подтвердили приема сигнала тревоги.

* * *

Поблагодарив следственного гаранта за сказанное, мы поднялись на вышестоящий ярус техников. Но предварительно осведомились о системе электрического питания шин перенапряжения.

— Перенапряжение прямо пропорционально оркестровой амплитуде и реверберации, — быстро получили мы ответ.

Выходит, оно не зависит от дирижерского акта “Д-064”.

От ответа на другой наш вопрос: не был ли случайно “С-021” построен знаменитым техником Сорингеном, следственный гарант уклонился. По его словам, гаранты первого яруса не могут давать никаких сведений о деятельности непосредственно вышестоящего яруса.

* * *

Все-таки мое предположение подтвердилось. Замысел и создание гаранта “С-021” в самом деле принадлежали Сорингену, конструктору, слава которого давно вышла за пределы сферы музыкальной деятельности “Хеопса”. Встреча с ним, сторонником полной индивидуализации роботов, представляла бы для меня интерес и помимо этой развернувшейся перед нами драмы. К сожалению, как нам, сообщили на втором ярусе, поговорить с ним было уже невозможно…

В этот день, вечером, в 19 часов 44 минуты Соринген получил у непосредственно вышестоящего разрешение навсегда покинуть пирамиду.

Это разрешение застало его врасплох. Правда, Соринген во всех своих отчетах утверждал, что цепь индивидуальности и прогрессивной независимости роботов расширила бы возможности их использования, отбора и действия и что благодаря этому усовершенствованию гаранты приобрели бы необычайные новаторские способности (могли бы разрешать неразрешимые на первый взгляд проблемы и благодаря индивидуализации могли бы толковать явления дифференцированно, субъективно). По его мнению, этих значительно усовершенствованных гарантов можно было бы использовать в самых различных сферах человеческой деятельности. Более того, Соринген сам предложил где угодно и на любых условиях испытать свой новый тип гарантов. Но от этого предложения и до лаконичного ответа, который был ему вручен (“Настоящим вам предоставляется право покинуть комплекс “Хеопс” с целью намеченных вами испытаний…”), был еще долгий путь и, возможно, предвзятые толкования. И Соринген знал, что это разрешение покинуть “Хеопс” фактически — поражение: пирамида в нем уже не нуждалась. Конечно, Соринген мог бы отказаться, заявить, что его ошибочно поняли, и не согласиться с этим изгнанием из “Хеопса”. Но это значило бы отказаться от всех своих поисков, от своего призвания и, в первую очередь, — от идеи, с которой он целиком отождествил себя, — от прогрессивной независимости роботов.

Примерно в 19 часов 46 минут он еще взглянул на экран надзора за деятельностью гарантов. “С-021”, его любимый робот, как раз сенсибилизировал акцептор трагического освоения, и Соринген порадовался, что, покидая “Хеопс”, оставляет среди гарантов последователя своих идей. Затем он выключил экран и стал собирать по кабинету свои вещи: несколько проспектов о гарантах, с которых он начинал свой путь, проспект “С-021”, его фотоснимок, затем другой, где он и “С-021” гуляют по парку… Рядом с ними — Хильда, одна из его сотрудниц, музыкантша необыкновенно тонкой восприимчивости, подлинная надежда техники и, вероятно, единственная ученица, которая сумела от него чему-либо научиться. Не случайно ее проект “А-023” обладал цепью эмоциональной индивидуализации… Соринген определенно сожалел о комплексе “Хеопс”, и его изгнание или самоизгнание, как бы он его ни называл, было для него, по существу, сильным ударом.

Среди своих бумаг Соринген нашел еще почтовую открытку: какой-то безумец из Антарктики приглашал его закладывать там, в царстве льдов, основы суперцивилизации. На какую-то секунду ему глупо захотелось броситься в кабинет своего вышестоящего — Дитриха и обвинить его в бездарности. Последний робот-гарант, носящий инициалы его имени — “Д-064”, — был тому конкретным доказательством. Но Соринген в то же мгновение осознал, что ему не удалось бы смутить Дитриха, и тот даже не понял бы его. Координирующий его техник, Дитрих не понял бы его уже в силу своей структуры, а в умственной ограниченности он вовсе был невиновен. Не он же изобрел эту иерархическую систему, оторванную от нормального принципа пересмотра ценностей, единственного принципа, который… Соринген поймал себя на том, что опять начинает теоретизировать.

Хильда телепатически сообщила ему, что знает о его увольнении и очень сожалеет. Это было тонким намеком: ей хотелось, чтобы он взял ее с собой, но Соринген со всей прямотой спрашивал себя, не лучше ли будет, если Хильда останется в “Хеопсе” и станет настойчиво продолжать свою работу…

Соринген покончил с отправкой личных вещей. Было ровно 20 часов 07 минут. “С-021”, вероятно, включил цепь сольного вступления, а внизу, в концертном зале растеклись первые мелодические излияния отправившегося в поиски Запретной звезды. По тону исполнения Соринген смутно догадался, что “С-021” испытывает какую-то нерешительность; у него промелькнула мысль, что неплохо было бы наделить его и цепью упорства, активного сопротивления хулениям и моральным изломам. Но было уже поздно. Его уволили. Разве что в Антарктике… И Соринген, упустив из виду, что покинувшие пирамиду не имеют права выносить из нее еще не нашедшие применения идеи, записал в своем блокноте: “Необходимость цепи упорства”.

Было как раз 20 часов 13 минут. Система антихищений данного яруса указала ему на ошибку и одновременно дала знать об этом следственному роботу. Соринген нарушил четкое распоряжение и как раз в день ухода. Следственный робот включил определенный импульс — и Соринген потерял сознание. В этот момент “С-021” был поражен током, и солист провалился… Часы в концертном зале показывали 20 часов 15 минут.

Хильда в то же мгновение подала сигнал на третий ярус экспертам. Сильва, эксперт, создатель Сорингена, был единственным, кто еще мог бы вмешаться и что-то предпринять. Он один мог понять и то, что Дитрих, этот техник, подписавший увольнение Сорингена, был, по существу, устарелым и отсталым роботом и что, предвидя реакцию Сорингена с его постоянной жаждой новаторства, Дитрих предвидел и вмешательство системы антихищения, и парализацию Сорингена. Дитрих совершил заранее обдуманное преступление!

Вместе с Ш.X. я поднимался на третий этаж, размышляя о странных последствиях. Со времени, когда была установлена система антихищения, прошел 21 год, и этого было достаточно, чтобы батареи ее питания разрядились. Но все-таки случилось так, что именно в этот день батареи были перезаряжены.

Сильва, великий эксперт Сильва, создатель Сорингена, имел тысячу поводов для того, чтобы расследовать это странное происшествие.

* * *

В тот день перед концертом Сильва чувствовал себя необычайно утомленным. Ответственность, непрерывно требующая двойных усилий по управлению деятельностью второго яруса, сочеталась у экспертов с обязанностью полного освоения спускаемых сверху, с вышестоящего четвертого яруса проектов, созданных творцами. А Сильва, как, впрочем, и большинство экспертов, к тому же имел и свои замыслы. Это не входило в его прямые обязанности (Сорингена он создал во время отпуска по болезни), но как раз воплощение своих собственных замыслов было, негласным образом, его любимым делом и в каком-то смысле даже оправданием его существования.

Но со времени создания Сорингена у Сильвы не было передышки для какого-либо другого замысла, и это долгое бездействие утомило его, может быть, больше, чем непрерывные конфликты, в которых проходила жизнь на ярусе экспертов. Правда, эти конфликты, составлявшие служебные будни, ни в каких жалобах не выражались. Они происходили в полном молчании, телепатически, в непрерывном и все более ускоренном нервном износе. В конфликты между экспертами не вмешивались даже творцы — специалисты четвертого яруса; с точки зрения всей пирамиды диалектика этих конфликтов была смыслом существования экспертов. При взаимодействии отбор аргументов был добавочным критерием. Но, к сожалению, критерий зависел от одного исключительно субъективного фактора — от прочности нервов. Ибо не однажды случалось, что вместо научного аргумента выдвигался аргумент наиболее крепких нервов. Поэтому Дисерко, эксперт-шеф, всегда имел большие преимущества почти во всех конфликтных ситуациях.

Создав Сорингена, Сильва обнаружил себя сторонником типа многогранного робота, для которого музыкальная деятельность, хотя и самая важная, была все-таки не единственной. Воссставая против идеи узкой специализации роботов, Сильва даже теоретически обосновал эту многогранность. По его мнению, музыкальные способности робота предполагают прежде всего музыкальный мир, полную свободу и расцвет духа. Разумеется, Дисерко возражал, утверждая, что такой тип робота, стремясь к очеловечиванию, приведет нас обратно к тому, откуда мы начали свой путь. Но он ошибался, ведь развитие шло бы не по замкнутому кругу, а по непрерывно идущей вверх спирали.

Онорина, подруга Сильвы, советовала ему отказаться от теоретизации и создать нового Сорингена, в тысячу раз совершеннее. Главное — работать только вне стен пирамиды, где за его мыслями нет неустанного надзора Дисерко.

В 19 часов 46 минут Сильва узнал, что Сорингену разрешено покинуть пирамиду, и догадался, что это решение Дитриха было прямым влиянием Дисерко (Дитрих создан экспертом Дисерко и лишен независимой от своего творца волевой цепи). Эта последняя махинация Дисерко, в отличие от всех предыдущих, повлияла на Сильву удручающе. Не утомила его и не вызвала раздражения, как случалось десятки и сотни раз. Хитрая уловка Дисерко, совершенно нечестная и чуждая свойственной экспертам корректности, подействовала на Сильву угнетающе, вызвала подавленное настроение. Аппаратура контроля за психическим состоянием экспертов отметила у него расстройство психики и предложила Сильве антидепрессивное средство, наркотик, способный вызвать временную иллюзию полного отключения, пребывания на другой планете, в ином мире, в новых взаимоотношениях. Но уже сама эта необходимость в лекарстве вызвала у Сильвы еще более подавленное состояние. Выходит, что дозу антидепрессивного средства нужно было удвоить, и Сильва понял, что в этом и есть механизм любого обращения к наркотикам: иллюзия вызывает жажду иллюзий.

Сильва попросил у автомата максимальную дозу антидепрессина, отлично сознавая, что прибегать к такому ложному, самому опасному отключению значит проиграть партию. Но Сильва знал еще и то, что Протектор механизма сигнала тревоги на ярусе экспертов пошлет на следующий ярус отчаянный SOS и что великий Сингтаун, который создал его, мгновенно вмешается.

Было 20 часов 15 минут. Сильва рухнул на пол, но Протектор не послал никакого сигнала…

Мы с Ш. X. стали подниматься на четвертый ярус, к творцам, спрашивая себя, разрешал или нет великий Сингтаун именно в этот день провести проверку механизма сигнала тревоги. Но у Сингтауна ровно в 20 часов 15 минут как раз случился инфаркт.

* * *

В 19 часов 46 минут создавший Сильву Сингтаун неожиданно был приглашен, — точнее, доставлен силой — в кабинет Диригмана, творца-шефа четвертого яруса. Не прибегая к своим обычным и ужасно нудным вступлениям, Диригман прямо обвинил его, заявив, что он, Сингтаун, ответствен за ряд нарушений в процессе деятельности всех низлежащих ярусов комплекса “Хеопс”.

Проанализировав информацию, доставленную различными сейсмографами психики, Диригман пришел к выводу, что эти нарушения непосредственно объясняются ясно противоречащей духу пирамиды деятельностью Сингтауна. Его последний робот Сильва сполна доказывает — заявил Диригман — наличие у его роботов цепи самонеудовлетворенности. Но Диригман знал, что это обвинение голословное, никаких доказательств у него не было. Так что постепенно он сбавил тон, сослался на высшие обстоятельства и стал уверять, что только из уважения к седине Сингтауна он еще не принял решения о его смещении и предпочел передать его дело в Верховный Суд Идей.

Сингтаун вернулся к себе в кабинет в 20 часов 00 минут. Он попытался слушать начавшийся концерт, но никак не мог сосредоточиться. Уж если Диригман, который был чрезвычайно осторожен, — это все знали, — предъявил ему такое обвинение, значит в деятельности всего “Хеопса” есть какие-то ненормальности. Ненормальности спорные даже с его точки зрения, спорные, но все-таки довольно веские, раз он пришел к такому решению. Передача его дела в Верховный Суд Идей внушала веру в эти предполагаемые ненормальности. Ведь Диригман отлично сознавал, что Суд не может судить своего собственного творца… Ибо создание этого Суда было идеей Сингтауна. И правила действия Суда тоже разработал он, Сингтаун. Компетентен ли такой Суд разбирать нынче его дело? И еще: до сих пор каждый ярус мог подозревать, что где-то что-то расстроилось на непосредственно вышестоящем ярусе. А выше четвертого яруса творцов был только кабинет Неподражаемого Искателя. Пирамида была построена под точным углом, никакая связь с внешним миром не была возможна, а на вершине был только один человек, тот, который создал Сингтауна. А если этот человек, который до сих пор целиком ему доверял, вдруг ни с того ни с сего позволил Диригману обвинять его, значит, у этого человека на вершине, у Неподражаемого Искателя, тоже что-то не в порядке… Или же он испугался своего собственного ученика-волшебника и решил вывести его из строя.

Сингтауну стало страшно — во всяком случае, он почувствовал, как его насквозь пронизало нечто вроде страха; он понял, что ему не у кого искать помощи, и, впервые осознав свои ограниченные пределы, ибо тоже был роботом, он упал, как подкошенный. Нет, это был не сердечный, а нейронный удар.

Часы в кабинете Сингтауна тоже остановились на роковой цифре 20.15.

Теперь, когда мы закончили расшифровку следственных документов, на наших часах было 20 часов 23 минуты. То есть с тех пор, как разразилась драма, прошло восемь минут. Если Сингтаун прав и что-то в самом деле произошло на вершине у Неподражаемого Искателя, нам оставалось ровно две минуты на устранение неполадок. Пирамида была организована так, что вновь вернуться к нормальной деятельности могла лишь в том случае, когда авария устранялась в промежуток 600 музыкальных тактов, а это примерно 10 минут.

* * *

Поднимаясь в кабинет Неподражаемого Искателя, я, впервые с тех пор как очутился внутри “Хеопса”, винил себя. Как же я до сих пор не подумал, что эта совершенная пирамидальная организация не допускает ни единой ошибки, которая не была бы обусловлена (и объяснена) другой ошибкой, на непосредственно вышестоящем ярусе? И что ошибка, которая от яруса к ярусу становится все серьезнее, может исходить только от вершины пирамиды?

Мы бежали в кабинет Неподражаемого Искателя… И я впервые, уже почти на вершине пирамиды, осознал, что эрозия разрасталась и усиливалась в силу уже самой логики этой конструкции тем больше, чем ближе к вершине. Не случайно ни у одной пирамиды не сохранилась в веках вершина, стрелой вздымавшаяся ввысь и бросавшая когда-то дерзкий вызов самой вечности…

Последние ступени лестницы закручивались все более узкой и тесной спиралью. Подниматься было все тяжелее. У нас оставалось 90 секунд, и, чтобы выиграть время, я при подъеме старался представить кабинет Неподражаемого Искателя, эмоциональные инварианты и дифференциалы, нейронные анализаторы и перцепторы интуиции. А среди них — человека, единственного человека, единственный человеческий мозг пирамиды, который неизвестно почему, по капризу ли, из-за тщеславия или из-за переутомления ошибся…

Но он не ошибся!

Посреди кабинета, среди щитов, которые я довольно точно себе представлял, упав на кнопки срочного вмешательства, единственный человек еле дышал.

Я поднял его и, к своему удивлению, узнал в нем Чиба Барлингтона, того самого, который когда-то посвящал меня в тайны кибернетики. Того самого Чиба Барлингтона, который возвел это огромное пирамидальное здание в память о своем отце; он почти тысячу лет жил здесь, в уединении, на вершине головокружительно высокой пирамиды. Нет, спасти Барлингтона было уже невозможно.

— А тот человек, у входа, другой Барлингтон? — спросил меня Ш.X.

— Автомат, точная копия, управляемая этим мозгом, единственно подлинным мозгом — Чиба Барлингтона.

— У нас еще 48 секунд, — предупредил меня Ш.X.

— Может, и меньше того.

— Значит, все пропало?

— И да, и нет, мой уважаемый Ш.X. Пирамидальным структурам, в силу их конструктивной драмы, предназначена… монументальность. Это — застывший в камне символ прекрасных устремлений и исключительно человеческих ошибок. Но это, конечно, не мешает, хотя бы под углом зрения криминалистики, проверить наши предположения. Помоги мне, пожалуйста!

Я сел на место Барлингтона. Призвал к порядку нейронные анализаторы, вновь включил стабилизаторы действия и стал приводить в активность цепи управления.

В 20 часов 25 минут, ровно через 10 минут после начала драмы, Сингтаун пришел в себя от нейронного удара; Сильва сам освободил себя от эффекта наркотика; Соринген, вырвавшись из самозаключения, вновь стал работать; “С-021” оторвался от шин перенапряжения, а солист в большом концертном зале заиграл.

— И сколько ты еще задержишься здесь? — спросил меня Ш. X.

— Да как знать… До тех пор, пока Сингтаун не будет способен заменить… Или когда мой добрый друг Ш.X. построит робот на уровне Тео Челана.

— А есть ли смысл в этой… жертве?

— Видишь ли, мой дорогой Ш.X. …Это — единственная вещь, которую мне не удалось и никогда не удастся тебе втолковать! Необходимость древнего хеппи-энда!

Рэй БрэдбериУБИЙЦА

Музыка гналась за ним по белым коридорам. Из-за одной двери слышался “Вальс веселой вдовы”. Из-за другой — “Послеполуденный отдых фавна”. Из-за третьей — “Поцелуй еще разок!”. Он повернул за угол — “Танец с саблями” захлестнул его шквалом цимбал, барабанов, кастрюль и сковородок, ножей и вилок, жестяными громами и молниями. Все это схлынуло, когда он чуть не бегом вбежал в приемную, где расположилась секретарша, блаженно ошалевшая от Пятой симфонии Бетховена. Он шагнул вправо, потом влево, словно рукой помахал у нее перед глазами, но она так его и не заметила.

Негромко зажужжал радиобраслет.

— Слушаю.

— Пап, это я, Ли. Ты не забыл? Мне нужны деньги.

— Да, да, сынок. Сейчас я занят.

— Я только хотел напомнить, пап, — сказал браслет.

Голос сына потонул в увертюре Чайковского к “Ромео и Джульетте”, она вдруг затопила длинные коридоры.

Психиатр шел по улью, где лепились друг к другу лаборатории и кабинеты, и со всех сторон на него сыпалась цветочная пыльца мелодий. Стравинский мешался с Бахом, Гайдн безуспешно отбивался от Рахманинова, Шуберт погибал под ударами Дюка Эллингтона. Секретарши мурлыкали себе под нос, врачи насвистывали — все по-утреннему бодро принимались за работу, психиатр на ходу кивал им. У себя в кабинете он просмотрел кое-какие бумаги со стенографисткой, которая все время что-то напевала, потом позвонил по телефону наверх, полицейскому капитану. Несколько минут спустя замигала красная лампочка и с потолка раздался голос:

— Арестованный доставлен для беседы в кабинет номер девять.

Он отпер дверь и вошел, позади щелкнул замок.

— Только вас не хватало, — сказал арестант и улыбнулся.

Эта улыбка ошеломила психиатра. Такая она была сияющая, лучезарная, она вдруг осветила и согрела комнату. Она была точно утренняя заря в темных горах, эта улыбка. Точно полуденное солнце, внезапно проглянувшее среди ночи. А над этой хвастливой выставкой ослепительных зубов спокойно и весело блестели голубые глаза.

— Я пришел вам помочь, — сказал психиатр и нахмурился.

Что-то в комнате было не так. Он ощутил это еще в дверях. Неуверенно огляделся. Арестант засмеялся.

— Вас удивляет, что тут так тихо? Просто я кокнул радио.

“Буйный”, — подумал врач.

Арестант прочел его мысль, улыбнулся и успокоительно поднял руку:

— Нет-нет, я так только с машинками, которые тявкают.

На сером ковре валялись осколки ламп и клочки проводов от сорванного со стены радио. Не глядя на них, чувствуя, как его обдает теплом этой улыбки, психиатр уселся напротив пациента; необычная тишина давила, словно перед грозой.

— Вы — мистер Элберт Брок, именующий себя Убийцей?

Брок удовлетворенно кивнул.

— Прежде чем мы начнем… — мягким проворным движением он снял с руки врача радиобраслет. Взял крохотный приемник в зубы, точно орех, сжал покрепче — крак! — и вернул ошеломленному психиатру обломки с таким видом, точно оказал и себе и ему величайшее благодеяние. — Вот так-то лучше.

Психиатр во все глаза глядел на загубленный аппарат.

— Немало с вас, должно быть, взыскивают за убытки.

— Наплевать! — улыбнулся пациент. — Как поется в старой песенке, “Мне плевать, что станется со мною!” — вполголоса пропел он.

— Начнем? — спросил врач.

— Извольте. Первой жертвой — одной из первых — был мой телефон. Гнуснейшее убийство. Я запихал его в кухонный поглотитель. Забил бедняге глотку. Несчастный задохся насмерть. Потом я пристрелил телевизор!

— М-мм, — промычал психиатр.

— Всадил в кинескоп шесть пуль. Отличный был трезвон, будто разбилась люстра.

— У вас богатое воображение.

— Весьма польщен. Всегда мечтал стать писателем.

— Не расскажете ли, когда вы возненавидели телефон?

— Он напугал меня еще в детстве. Один мой дядюшка называл его Машина-призрак. Бесплотные голоса. Я боялся их до смерти. Стал взрослым, но так и не привык. Мне всегда казалось, что он обезличивает человека. Если ему заблагорассудится, он позволит вашему “я” перелиться по проводам. А если не пожелает — просто высосет его, и на другом конце провода окажетесь уже не вы, а какая-то дохлая рыба, не живой теплый голос, а одна сталь, медь и пластмасса. По телефону очень легко сказать не то, что надо; вовсе и не хотел этого говорить, а телефон все переиначил. Оглянуться не успел, а уже нажил себе врага. И потом телефон — необыкновенно удобная штука! Стоит и прямо-таки требует — позвони кому-нибудь, а тот вовсе не желает, чтобы ему звонили. Друзья звонят мне, звонят, звонят без конца. Черт побери, ни минуты покоя. Не телефон — так телевизор, или радио, или патефон. А если не телевизор, не радио и не патефон, так кинотеатр тут же на углу или кинореклама на облаках. С неба теперь льет не дождь, а мыльная пена. А если не слепят рекламой на небесах, так глушат джазовой музыкой в каждом ресторане; едешь в автобусе на работу — и тут музыка и реклама. А если не музыка, так служебный селектор и главное орудие пытки — радиобраслет: жена и друзья вызывают меня каждые пять минут. И что за секрет у этих удобств, чем они так соблазняют людей? Обыкновенный человек сидит и думает: делать мне нечего, скучища, а на руке этот самый наручный телефон — дай-ка позвоню старику Джо. Алло, алло! Я люблю жену, друзей, вообще человечество, очень люблю… Но вот жена в сотый раз спрашивает: “Ты сейчас где, милый?” — а через минуту вызывает приятель и говорит: “Слушай, отличный анекдот: один парень…” А потом какой-то чужой дядя орет: “Вас вызывает Статистическое бюро. Какую резинку вы жуете в данную минуту?” Ну, знаете!

— Как вы себя чувствовали всю эту неделю?

— А так — вот-вот взорвусь. Или начну биться головой о стенку. В тот день в конторе я и сделал, что надо.

— А именно?

— Плеснул воды в селектор.

Психиатр сделал пометку в блокноте.

— И вывели его из строя?

— Конечно! Вот было весело! Стенографистки забегали как угорелые! Крик, суматоха!

— И вам на время полегчало, а?

— Еще бы! А днем меня осенило — я кинул свой радиобраслет на тротуар и растоптал. Кто-то как раз заверещал: “Говорит Статистическое бюро, девятый отдел. Что вы сегодня ели на обед?” — и тут я вышиб из машинки дух.

— И вам еще полегчало, а?

— Я вошел во вкус, — Брок потер руки. — Дай-ка, думаю, подниму единоличную революцию, надо же человеку освободиться от разных этих удобств! Кому они, спрашивается, удобны? Друзьям-приятелям? “Здорово, Эл, решил с тобой поболтать, я сейчас в Грин-Хилле, в гардеробной. Только что я их тут всех сокрушил одним ударом. Одним ударом, Эл! Удачный денек! А сейчас выпиваю по этому случаю. Я решил, что тебе будет любопытно”. Еще удобно моему начальству — я разъезжаю по делам службы, а в машине радио, и они всегда могут со мной связаться. Связаться! Мягко сказано. Связаться, черта с два! Связать по рукам и ногам! Заграбастать, зацапать, раздавить, измолотить всеми этими радиоголосами. Нельзя на минуту выйти из машины, непременно надо доложить: “Остановился у бензоколонки, зайду в уборную”. — “Ладно, Брок, валяйте”. “Брок, чего вы столько возились?” — “Виноват, сэр!” — “В другой раз не копайтесь!” — “Слушаю, сэр!” Так вот, доктор, знаете, что я сделал? Купил кварту шоколадного мороженого и досыта накормил свой передатчик.

— Почему вы избрали для этой цели именно шоколадное мороженое?

Брок чуть призадумался, потом улыбнулся:

— Это мое любимое лакомство.

— Вот как, — сказал врач.

— Я решил: черт подери, что годится для меня, годится и для радио в моей машине.

— Почему вы решили накормить передатчик именно мороженым?

— В тот день была жара.

Врач помолчал.

— И что же дальше?

— А дальше наступила тишина. Господи, какая благодать! Ведь это самое радио трещало без передышки! Брок, туда, Брок, сюда, Брок, доложите, когда пришли, Брок, доложите, когда ушли, хорошо, Брок, обеденный перерыв, Брок, перерыв кончился, Брок, Брок, Брок, Брок… Я наслаждался тишиной, прямо, как мороженым.

— Вы, видно, большой любитель мороженого.

— Я ездил, ездил и все слушал тишину. Как будто тебя укутали в отличнейшую мягкую фланель. Тишина. Целый час тишины! Сижу в машине и улыбаюсь и чувствую: в ушах — мягкая фланель. Я наслаждался, я просто упивался — это была Свобода!

— Продолжайте!

— А потом я вспомнил, что есть такие портативные диатермические аппараты. Взял один напрокат и в тот же вечер повез в автобусе домой. А в автобусе полным-полно замученных канцелярских крыс, и все переговариваются по радиобраслетам с женами: я, мол, уже на Сорок третьей улице… на Сорок четвертой… на Сорок девятой… поворачиваю на Шестьдесят первую. А один супруг бранится: “Хватит тебе околачиваться в баре, черт возьми! Иди домой и разогрей обед, я уже на Семидесятой!” А репродуктор орет “Сказки венского леса” — точь-в-точь канарейка натощак насвистывает про свои лакомые зернышки. И тут я включаю свой диатермический аппарат! Помехи! Перебои! Все жены отрезаны от брюзжанья замученных за день мужей. Все мужья отрезаны от жен, на глазах у которых милые отпрыски только что запустили камнем в окно! “Венский лес” срублен под корень, канарейке свернули шею. Т-И-Ш-И-Н-А! Пугающая, внезапная тишина. Придется пассажирам автобуса вступить в беседу друг с другом. Они в страхе, в ужасе, как перепуганные овцы!

— Вас забрали в полицию?

— Пришлось остановить автобус. Ведь и впрямь музыка превратилась в кашу, мужья и жены не знали, на каком они свете. Шабаш ведьм, сумбур, светопреставление. Митинг в обезьяннике! Прибыла аварийная команда, меня мигом засекли, отчитали, оштрафовали, я и оглянуться не успел, как очутился дома, — понятно, без аппарата.

— Разрешите вам заметить, мистер Брок, что до сих пор ваш образ действий кажется мне не слишком… э-э… разумным. Если вам не нравятся радиотрансляция, служебные селекторы, приемники в автомобилях, почему бы вам не вступить в общество радионенавистников? Подавайте петиции, добивайтесь запретов и ограничений в законодательном, конституционном порядке. В конце концов у нас же демократия!

— А я — так называемое меньшинство, — сказал Брок. — Я уже вступал во всякие общества, вышагивал в пикетах, подавал петиции, обращался в суд. Я протестовал годами. И все меня поднимали на смех. Все просто обожают радио и рекламу. Я один такой урод — не иду в ногу со временем.

— Но тогда, может быть, вам следует сменить ногу, как положено солдату? Надо подчиняться большинству.

— Но они хватают через край. Послушать немножко музыки, изредка “связаться” с друзьями, может, и приятно, но они-то воображают: чем больше, тем приятнее. Я прямо озверел! Прихожу домой — жена в истерике. Отчего, почему? Да потому, что она полдня не могла со мной связаться. Помните, я малость поплясал на своем радиобраслете? Ну вот, в этот вечер я и задумал убийство собственного дома.

— Что же, мне так и записать?

— По смыслу это совершенно точно. Я решил убить его, умертвить. Дом у меня из таких, знаете, чудо техники: разговаривает, поет, мурлычет, сообщает погоду, декламирует стишки, пересказывает романы, звякает, брякает, напевает колыбельную песенку, когда ложишься в постель. Станешь под душ — он тебя глушит ариями из опер, ляжешь спать — обучает испанскому языку. Этакая болтливая нора, в ней полно электронных оракулов! Духовка тебе лопочет: “Я пирог с вареньем, я уже испекся!” — или: “Я — жаркое, скорей подбавьте подливки” — и прочий младенческий вздор. Кровати укачивают тебя на ночь, а утром встряхивают, чтоб проснулся! Этот дом терпеть не может людей, верно вам говорю! Парадная дверь так и рявкает: “Сэр, у вас башмаки в грязи!” А пылесос гоняется за тобой по всем комнатам, как собака, не дай бог уронишь щепотку пепла с папиросы — сразу всосет. О боже милостивый!!

— Успокойтесь, — мягко посоветовал психиатр.

— Помните песенку Гилберта и Салливена “Веду обидам точный счет и уж за мной не пропадет”? Всю ночь я подсчитывал обиды. А рано поутру купил револьвер. На улице нарочно ступал в самую грязь. Парадная дверь так и завизжала: “Надо ноги вытирать! Не годится пол марать”. Я выстрелил этой дряни прямо в замочную скважину. Вбежал в кухню, а там плита скулит: “Скорей взгляни! Переверни!” Я всадил пулю в самую середку механической яичницы — и плите пришел конец. Ох, как она зашипела и заверещала: “Я перегорела!” Потом завопил телефон, прямо как капризный ублюдок. И я сунул его в поглотитель. Должен вам заявить честно и откровенно: я ничего не имею против поглотителя, он пострадал за чужие грехи. Теперь-то мне его жалко — очень полезное приспособление и притом безобидное, словечка от него не услышишь, знай себе мурлычет, как спящий лев, и переваривает всякий мусор. Непременно отдам его в починку. Потом пошел и пристрелил телевизор, эту коварную бестию! Это Медуза, которая каждый вечер своим неподвижным взглядом обращает в камень миллионы людей, сирена, которая поет, и зовет, и обещает так много, а дает так ничтожно мало… но я всегда возвращался к ней, возвращался и надеялся на что-то до последней минуты, и вот — бац! Тут моя жена заметалась, точно безголовая индюшка, злобно закулдыкала, завопила на всю улицу. Явилась полиция. И вот я здесь.

Он блаженно откинулся на спинку стула и закурил.

— Отдавали ли вы себе отчет, совершая все эти преступления, что радиобраслет, репродуктор, телефон, радио в автобусе, селектор у вас на службе — все это либо чужая собственность, либо сдается напрокат?

— Я готов проделать это еще раз, и да поможет мне бог. Психиатр едва не зажмурился от сияющей благодушной улыбки пациента.

— И вы не желаете воспользоваться помощью Службы душевного здоровья? Вы готовы за все ответить?

— Это только начало, — сказал Брок. — Я — знаменосец скромного меньшинства, мы устали от шума, оттого, что нами вечно помыкают, и командуют, и вертят на все лады, и вечно глушат нас музыкой, и вечно кто-нибудь орет — делай то, делай это, иди туда, теперь сюда, быстрей, быстрей! Вот увидите. Начинается бунт. Мое имя войдет в историю!

— Гм-м… — Психиатр, казалось, призадумался.

— Понятно, это не сразу сделается. На первых порах все были очарованы. Великолепная выдумка эти полезные и удобные штуки! Почти игрушки, почти забава! Но люди чересчур втянулись в эту игру, зашли слишком далеко, все наше общество попало в плен к механическим нянькам — запуталось и уже не умеет выпутаться, даже не умеет само себе признаться, что запуталось. Вот они мудрствуют, как и во всем прочем: таков, мол, наш век! Таковы условия жизни! Мы — нервное поколение! Но помяните мое слово, семена бунта уже посеяны. Обо мне раззвонили на весь мир по радио, показывали меня и по телевидению и в кино — вот ведь парадокс! Дело было пять дней назад. Про меня узнали миллиарды людей. Следите за биржевыми отчетами. Ждите в любой день. Хоть сегодня. Вы увидите, как подскочит спрос на шоколадное мороженое!

— Ясно, — сказал психиатр.

— Теперь, надеюсь, мне можно вернуться в мою милую одиночную камеру? Я собираюсь полгода наслаждаться одиночеством и тишиной.

— Пожалуйста, — спокойно сказал психиатр.

— За меня не бойтесь, — сказал, вставая, мистер Брок. — Я буду себе сидеть да посиживать и наслаждаться этой мягкой фланелью в ушах.

— Гм-м, — промычал психиатр, направляясь к двери.

— Не унывайте, — сказал мистер Брок.

— Постараюсь, — отозвался психиатр.

Он нажал незаметную кнопку, подавая условный сигнал, дверь отворилась, он вышел в коридор, дверь захлопнулась, щелкнув замком. Он вновь шагал один по коридорам мимо бесчисленных дверей. Первые двадцать шагов его провожали звуки “Китайского тамбурина”. Их сменила “Цыганка”, затем “Пассакалья” и какая-то там минорная фуга Баха, “Тигровый рэгтайм”, “Любовь — что сигарета”. Он достал из кармана сломанный радиобраслет, точно раздавленного богомола. Вошел к себе в кабинет. Тотчас зазвенел звонок и с потолка раздался голос:

— Доктор?

— Только что закончил с Броком, — отозвался психиатр.

— Диагноз?

— Полная дезориентация, но общителен. Отказывается признавать простейшие явления окружающей действительности и считаться с ними.

— Прогноз?

— Неопределенный. Когда я его оставил, он с наслаждением затыкал себе уши воображаемыми тампонами.

Зазвонили сразу три телефона. Запасной радиобраслет в ящике стола зажужжал, словно раненый кузнечик. Замигала красноватая лампочка и защелкал вызов селектора. Звонили три телефона. Жужжало в ящике. В открытую дверь вливалась музыка. Психиатр, что-то мурлыча себе под нос, надел новый радиобраслет, щелкнул селектором, поговорил, снял другую трубку, поговорил, снял третью, поговорил, нажал кнопку радиобраслета, поговорил негромко, размеренно, лицо его было невозмутимо спокойно, а вокруг гремела музыка, мигали лампочки, снова звонили два телефона, и руки его непрестанно двигались, и радиобраслет жужжал, и его вызывали по селектору, и с потолка звучали голоса. Так провел он остаток долгого служебного дня, овеваемый прохладным кондиционированным воздухом, сохраняя то же невозмутимое спокойствие; телефон, радиобраслет, селектор, телефон, радиобраслет, селектор, телефон, радиобраслет, селектор, телефон, радиобраслет, селектор, телефон, радиобраслет…

Дежё КеменьНЕВИДИМОЕ ОРУЖИЕ

Оттокар был начисто лишен музыкальных способностей. Флейта Петера оставляла его столь же равнодушным, как и фортепиано Шари. Лениво покачиваясь, он медленно ковылял от своей коробки, задвинутой в угол передней, к стоявшей у окна комнаты качалке и обратно. Особенно он любил качалку, доставшуюся Шари в наследство от бабушки: качалка была покрыта пледом с кистями, свисающими до пола, в них можно было отлично прятаться. В первые же дни своего пребывания в жилище молодых супругов он попробовал на вкус одну из кистей, но, убедившись в ее полной несъедобности, стал использовать бахрому только в качестве убежища.

— Глупое животное, — проворчал Петер и отложил флейту.

— А ты попробуй флейту-пикколо, — посоветовала Шари. — Может, ее звук ему больше понравится. Но вообще, мне кажется, ты слишком многого требуешь от обыкновенного ежа.

— Животное, лишенное музыкальности, для меня перестает существовать, — с глубочайшим презрением заявил Петер и последовал за Оттокаром к коробке, служившей зверьку домом. Здесь он отмерил ему порцию еды на ужин: остатки мяса, вареную картошку и половинку яблока — без витаминов и ежу не обойтись.

— Не забудь съесть кожуру, будь так любезен, — проворчал он и, покончив таким образом с домашними обязанностями, повернулся, чтобы заняться наконец каким-нибудь более полезным делом.

В эту минуту в дверь позвонили. На пороге передней стоял Имре Сакач.

— Ты еще жив? Три месяца к нам не заглядывал.

— Четыре — чтобы быть точным. А вообще-то я жив, хотя и нахожу в этом мало радости… Послушай! Это что за зверь?

— Это? Ах, да, вы еще не встречались! Разреши тебе представить нового члена нашей семьи. Его зовут Оттокар.

— Весьма уродливое создание.

— А каким должен быть еж? Похожим на Венеру Милосскую?

— Если придерживаться твоих сравнений, я бы сказал, он скорее напоминает Виллендорфскую Венеру. Зачем он тебе?

— Говорят, ежи относятся к самому интеллектуальному виду грызунов. Хочу провести с ним эксперимент, чтобы узнать, как животные реагируют на музыку… Но почему мы здесь топчемся?

Когда они вошли в комнату, Шари уже уничтожила следы эксперимента и поставила на стол тарелку с печеньем собственного изготовления.

— Прошу, угощайтесь. Что вы скажете об Оттокаре?

— Не хотелось бы обижать хозяев дома, хотя Петеру свое мнение я высказал. Во всяком случае, что касается имени вашего ежа…

— А что? Епископу можно называться Оттокаром, а ежу нельзя?

— Порядочный еж удовлетворился бы обычным честным именем. По-моему, вашему ежу очень подошло бы, например, ими Манци.

— Вы с ума сошли?! Оттокар мальчик!

— Ах, вот как? Прошу прощения. Впрочем, я бы не удивился, если на самом деле сошел с ума… Печенье у вас отличное, Шари! А нельзя его чем-нибудь запить?

Петер вынул бутылку коньяка.

— У тебя какое-нибудь гнусное дело? Ты пьешь только в этик случаях.

— Да, пока не отважусь распутать дело… Спасибо, не больше половины. Так вот, рано или поздно, но я обычно на это решаюсь.

— Потому что от вас этого требуют и иначе нельзя! — рассмеялась Шари.

— Нет, не только поэтому. Мне самому интересно. И я не люблю нераскрытых дел.

Петер сел, облокотясь о ручки кресла, и наклонился вперед.

— Ну, рассказывай, а мы будем слушать, как два несообразительных Ватсона слушали бы блистательного Шерлока Холмса.

— Дело действительно гнусное, — начал Сакач. — Гнусное, потому что пока не за что ухватиться. И к тому же оно связано с Интерполом.

— Скажи на милость!

— Следовательно, приходится думать и о репутации венгерского следственного аппарата. — Сакач задумчиво повертел в руках бокал, сделал глоток и продолжал: — В прошлую пятницу в консерватории… Но вы-то наверняка там были! На концерте Раджио. Верно?

— Я даже записал концерт.

— Мы сидели сзади, — перебила Шари. — Петеру удалось протащить в зал магнитофон, и он записал весь концерт на пленку. Проиграть вам?

— Нет, нет, благодарю! Сейчас у меня нет настроения наслаждаться музыкой.

— Издеваешься? Дино Раджио — величайший из ныне живущих теноров. По крайней мере, один из величайших. Он достойный преемник Карузо, Флеты и Джильи.

— Хорошо, хорошо. Одним словом, в самом конце, когда он пел на бис…

— “Прощанье Туридду”…

— Меня, право, не интересует, что именно пел этот кривляка. Меня интересует то, что в зале в третьем ряду партера сидел американский делец, Артур Картер, который приехал к нам, чтобы заключить долгосрочный…

— А, это, наверное, тот человек, которому стало плохо! — воскликнула Шари. — Вы имеете в виду лысого мужчину с двойным подбородком? Он почувствовал себя нехорошо, когда концерт уже окончился, и его вынесли.

— Значит, вы это видели?

— Я не видел, — сказал Петер. — Я был занят магнитофоном. Ты и в самом деле не хочешь послушать?

— Сейчас нет, старина. Может, позднее.

— Одно могу сказать — в зале было очень душно. Неудивительно, что ему стало плохо. Но почему этим делом интересуется Интерпол?

— Да потому, что все не так просто, Шари. Вы не читали сегодняшних газет? Через два часа Картер скончался. Умер, не приходя в сознание. От сердечной недостаточности.

— Бедняга! Но почему…

— Дело в том, Шари, что Артур Картер умер неестественной смертью.

— Что?!

Сакач замолчал, а в это время Оттокар, покачиваясь, пересек комнату и спрятался под качалкой.

— Как так неестественной?..

— Пока это только предположение. Оно держится в секрете. К счастью, мои Ватсоны умеют держать язык за зубами. Так вот: смерть Картера — это только звено одной цепи. Очень странной и грязной цепи. Все началось в прошлом году. По крайней мере то, что нам известно. Весьма вероятно, что многие звенья цепи еще не раскрыты. Итак, в прошлом году в Дели проходила Международная конференция солидарности. В последний ее день умер доктор Радж Бахадур, один из крупнейших знатоков международного права, член почетного президиума конференции. Врачи констатировали инфаркт. Не найдя другого объяснения. Через три месяца в Веймаре на Международном конгрессе Пэн-клуба при точно таких же обстоятельствах умирает Мануэла…

— А это кто? — перебил Петер.

— Одного образования недостаточно, друг мой. Необходимо еще следить за прессой… Мануэла была испанской журналисткой. Эмигранткой. Всю кубинскую революцию провела рядом с Кастро. Ей стало плохо в зрительном зале Концертхаузена — как у нас Картеру. По иронии судьбы Картер тоже был в Веймаре и к тому же, как нам сообщили немецкие коллеги, сидел рядом с Мануэлой.

— А это важно? — спросила Шари.

— Не знаю. Может быть, и не важно. Но факт остается фактом. Как и то, что два месяца назад Айзек Д. Вашингтон на массовом митинге в Гарлеме потерял сознание, а когда пришел в себя, утратил способность речи. Паралич.

— Ты имеешь в виду того Вашингтона, который выступал с докладами о гражданских правах?

— Того самого. Больше он никогда не будет выступать. И еще одно обстоятельство: за несколько недель до этого на студенческом фестивале в Мехико потерял сознание и умер секретарь отдела высших учебных заведений Организации свободной немецкой молодежи. Врачи констатировали инфаркт. Не найдя другого объяснения.

— Сколько ему было лет? — спросил Петер.

— Двадцать три года.

— Инфаркт у двадцатитрехлетнего молодого человека?

— Я уже сказал — ничего другого врачам установить не удалось.

— Звучит довольно невразумительно, — заметил Петер. — И вообще — где тут связь? Если это неестественная смерть, то…

— Связь? Сначала и мы не усматривали большой связи. Кроме одного: во всех случаях трагическое событие обязательно происходило на каком-нибудь собрании, конференции, массовом митинге, на худой конец — концерте. К тому же жертвами обычно становились люди, чья принципиальная позиция — будь то политика или экономика — расходилась с той, которой придерживаются сторонники правых взглядов.

— Пока понятно. Вернее, логично. Ну а что дальше?

— Ничего. От венского резидента Интерпола пришла телеграмма, и, так как они настаивали на моей кандидатуре, Гере разрешил, чтобы дело передали мне. Мы берегли этого Картера как зеницу ока, но через два дня после получения нами приказа он взял да и умер в консерватории.

— Неприятная история, — сказал Шари. — Но я не совсем понимаю…

— А я вообще ничего не понимаю, — перебил Сакач. — Конечно, большинство сыщиков, приняв дело к расследованию, начинают усиленно сопоставлять факты, строить предположения, выдвигают догадки, которые могут позволить сделать определенные выводы…

— Твой метод! И к чему ты пришел?

— Так, мелочь, любому бросилась бы в глаза. Может, и не имеет значения, но мне это показалось странным.

— Что именно?

— То, что… — Сакач замолчал и с виноватым видом взглянул на друзей. — Мне трудно сказать это именно вам… Ведь ради музыки, ради музыкантов вы…

— Перестаньте юлить, Имре! — перебила Шари. — Выкладывайте, что у вас на уме. Даже если убийца один из знаменитейших музыкантов мира! — Неожиданно она умолкла. — Господи! Уж не Раджио ли будет следующим? Вы это имели в виду? Раджи о всегда и везде…

— Вот в этом-то все дело. Раджио всегда и везде присутствует там, где нужно поддержать прогрессивную идею. Но я боюсь не за него. Что за него бояться? Как вы сказали? “Даже если преступник один из знаменитейших музыкантов мира?” Возможно, вы не так далеки от истины.

Петер вскочил.

— Опомнись! Уж не…

— Да, да, — Сакач закурил. — Да, да, я в своем уме. И это не предположение, а факт! — Он рассмеялся. — Очень странный факт… Возможно, потом мы узнаем и о других случаях со смертельным исходом, не имеющих отношения к тому, о чем я сейчас говорю. Но до сих пор, поймите, до сих пор при всех таких происшествиях присутствовал Дино Раджио, которого ты назвал величайшим из ныне живущих теноров.

Петер натянуто улыбнулся, Сакач замолчал, нахмурив лоб, а Шари запротестовала:

— При всем моем уважении к вашему уму и опыту, Имре, я считаю это нелепостью. Артист, один из самых популярных… Убивать с таким голосом? Ну, нет!

— А кроме того, в твоем предположении концы не сходятся с концами, — перебил ее Петер. — Эти люди — левые или игравшие в левых — по-твоему, убиты Раджио, тем самым Раджио, который ежегодно отдает десятки тысяч долларов…

— Знаю. Из доходов, которые он получает от своих турне по всему свету. Раджио дает концерт в пользу пострадавших от стихийных бедствий, Раджио покупает продовольствие для больницы, Раджио то, Раджио сё. Впрочем, кто утверждает, что он убийца? Я просто говорю, что он присутствовал при всех подобных происшествиях, даже если это и случайное совпадение. Откуда мне знать? Но он всегда оказывался там, где происходило несчастье.

Шари замахала обеими руками.

— Я протестую против такого чудовищного предположения решительным образом! Послушайте только… — Она подбежала к магнитофону. — Послушайте, как он пел на бис. “Прощанье Туридду” и “Арию перчатки”. Тот, кто поет…

Возможно, голос Раджио уступал прославленному Джильи, но звучал мягче, совсем как у Флеты, и вместе с тем мужественнее. Он завораживал слушателей, даже тех, кто разбирался в музыке не более Сакача. Однако в конце прощальной арии Туридду, спешащего на смертный поединок, Петер вдруг хмыкнул.

— Слышали?

— Что? — отозвалась Шари.

— Он пустил петуха на последнем “адьо”. А ведь за ним этого не водится! И на концерте я не заметил. Прокрути-ка обратно!

“Во мне говорит вино”, — снова запел Раджио. Все прислушались, и Сакач тоже, хотя он и не разбирался в столь тонких нюансах.

— Вот! — воскликнул Петер.

Он выключил магнитофон и провернул назад несколько последних тактов. Теперь и Сакач услышал, как голос Раджио на мгновенье сорвался, но тут же снова зазвучал чисто и мужественно.

— Стереть? — спросил Петер. — Нельзя же оставлять несовершенную запись.

— Глупости, стирать пленку из-за такого пустяка! — Шари возмутилась не на шутку. — Оставим этот концерт так, как есть. Вместе с исполнением на бис. Разве удивительно, что к концу он устал? — Она повернулась к Сакачу: — Послушайте начало этой пленки. “Лючия ди Ламмермур”…

Сакач встал.

— К сожалению, я должен идти.

— Послушай, Имре, я так и не понял, зачем ты приходил? — поинтересовался Петер.

— Мне надо было кому-то рассказать об этом деле, чтобы самому лучше разобраться. А с кем я мог поделиться? Только с вами.

— Теперь стало яснее?

— Есть кое-какие догадки. Но совсем незначительные… Ну, друзья, продолжайте музицировать…


Опустив голову, он брел по узким будайским улочкам. Мимо него спешили женщины в легких платьях, мужчины в рубашках с короткими рукавами, ярко светило солнце, тротуар был усыпан косточками от черешен и абрикосов… Косточки все выплевывают… А их следовало бы расколоть, посмотреть, что там внутри. Зернышко абрикоса, например, прикидывается миндалем, а скрывает в себе смертельный яд — синильную кислоту…

Сакач остановился. Перед ним сверкала зеркальная витрина аптеки. За стеклом на одном из ящиков старинного стенного шкафа, сохранившегося еще от прошлого века, вычурными, заостренными буквами было написано: Venenum — яд.

Может быть, и там — яд? Нет, исключено. Все жертвы были подвергнуты вскрытию, и в их организмах не нашли ни малейших следов яда. Впрочем, следы были у Картера. Но, как выяснилось, он страдал от сильных ревматических болей, и для облегчения ему делали инъекции, содержащие мизерные дозы героина.

Однако если не яд, то что же? Дурной глаз? Гипноз? Убивать с помощью гипноза — такого медицина не знает, пожалуй, даже суеверий подобных не существует. Хотя кто рискнет утверждать, что познал все тайны природы? Но тот, кто знает немного больше других, при известных обстоятельствах может показаться обладателем таинственных сил, и…

В детстве на Сакача огромное впечатление произвел бродячий цирк. Главный аттракцион состоял из выступления иллюзиониста: на арену выносили свинью — настоящую, хрюкающую, отмытую до розовости свинью, одолженную у кого-то в селе. Иллюзионист начинал пристально глядеть на животное, и оно ложилось, вставало, бегало вокруг манежа, прихрамывая то на одну, то на другую ногу, а в довершение всего вбегало в большую раскрытую дорожную корзину. Фокусник захлопывал крышку и протыкал корзину длинной шпагой. Затем поднимал крышку — свиньи там как не бывало. Владелец поднимал крик, требовал возмещения убытков. В ответ фокусник заявлял, что его свинья давно дома, хрюкает в хлеву. И это подтверждалось на самом деле. Умел работать фокусник, отменно умел! Он был одет в костюм, перехваченный огненным кушаком, и афиша у входа аршинными алыми буквами возвещала: “Пылающий Гермес”. Сельский звонарь-всезнайка говорил, что настоящее имя иллюзиониста Бенэ Поздера…

Сакач рассмеялся, но тут же устыдился своего смеха и огляделся вокруг. Он находился в Пеште, у дверей собственного дома. Сам не заметил, как перешел по мосту Дунай.

Имре вошел в парадное, лифт был испорчен, пришлось подниматься пешком. Вот теперь он выпьет чашечку кофе, разумеется, без сахара. И включит радио: монотонный голос диктора, комментирующего события, — лучший отдых. А работать, как считал Сакач, можно только когда отдыхаешь.

Он включил приемник, заложил руки за спину и принялся расхаживать по комнате. От одной стены к другой. Вдруг он остановился.

“…труппа Комеди Франсэз в составе шести человек. Мы надеемся, что к тому времени венгерский струнный квартет закончит свое турне по Англии, и твердо рассчитываем — так как получили заверения, — что Дино Раджио, которого договор заставил на три дня вернуться на родину, снова приедет в нашу страну на концерт, посвященный открытию Сегедских игр. Интерес к программе…”

Сакач выключил радио, сжал в руках чашку с кофе и подошел к окну.

— Сегед, — прошептал он. — Кто будет следующей жертвой? Наутро он решительным шагом вошел в управление полиции.

Его встретил мрачный Гере. Вместо приветствия капитан положил перед ним утреннюю газету. Одно из кратких сообщений было отчеркнуто красным карандашом:

“Саймон Симпл, представитель епископальной церкви, известный своей деятельностью в защиту американских индейцев, после проведенных в Англии переговоров вылетел на родину рейсовым самолетом “Боинг”, следующим в Нью-Йорк, чтобы продолжить кампанию дома, в Шеридане (штат Вайоминг). Незадолго до приземления авиалайнера он почувствовал себя плохо, и когда скорая помощь подоспела на аэродроме к самолету, Симпл был мертв. Причина смерти еще не установлена”.

— Откуда летел самолет? — спросил Сакач, возвращая газету.

— Из Парижа. Через Лондон…

— Необходим список пассажиров!

Гере хмыкнул.

— Нюх у тебя верный! Известие о происшествии в самолете я получил еще в полночь. И тут же запросил список пассажиров через Скотланд-Ярд.

— Что удалось выяснить?

— Они были там.

— Кто они?

— Он и его секретарь. Чутье тебя не обмануло — он сел в самолет в Париже.

— И через четыре дня будет здесь.

— Так говорят.

— Послушай, Лаци, верно, что только они оба присутствовали при всех несчастных случаях?

— Верно. — Сакач вопросительно взглянул на Гере, а тот продолжал: — Необходимо раздобыть данные о прошлом Раджио. Разумеется, и о прошлом его секретаря.

— По-твоему…

— Или Раджио, или его секретарь, или оба вместе, откуда мне знать! Самое досадное, что все это только догадки. Возможна фатальная случайность.

— Если бы причина смерти была известна…

— Если бы да кабы. Тогда и дело не стоило бы выеденного яйца. Можно было бы без особого труда схватить преступника. Не напрягая фантазии. Вся загвоздка в том, что причина смерти не установлена! — Гере сделал паузу и добавил: — Впрочем, для чего ты существуешь на свете, Имре? Для чего, я тебя спрашиваю?

— Понял, товарищ капитан! Я найду причину и принесу вам заключение о смерти на серебряном блюдечке. И преступника в придачу. Разрешите идти?

— Сиди уж! Лучше подумай, кто тот именитый гость, чьей смерти в Сегеде нельзя допустить.

— Ты тоже думаешь, что в Сегеде…

Гере рылся в папках, которые валялись на его письменном столе.

— Если мы примем за доказанный факт то, что это не игра случая, если между Дино Раджио и серией убийств есть логическая связь, то в Сегеде непременно должно что-то произойти. Твое задание: во что бы то ни стало найти человека, которого придется оберегать. Достань список знаменитостей, которые находятся сейчас в нашей стране или должны к нам прибыть в ближайшие три-четыре дня. Раздобудь данные о Раджио и его секретаре. Через три дня доложи. — Капитан встал и дружеским тоном добавил: — Ну, Имре, сотвори чудо! От тебя теперь зависит добрая слава нашей группы. Иди!


Следующий день Сакач посвятил утомительной, каторжной, по его мнению, работе: обошел не меньше шести учреждений — от Управления иностранным туризмом до Библиотеки имени Эрвина Сабо. Зато когда он, смертельно усталый, вернулся домой, портфель его был набит фотокопиями и записями. До полуночи Сакач сортировал и подбирал документы, а затем заново внимательно перечитал материал, который мог пригодиться. Он выпил четыре чашки кофе, и хотя глаза у него слипались, сердце колотилось так, что, казалось, вот-вот выскочит из груди. Что же касается результатов — они, пожалуй, равнялись нулю. Карьера Раджио вкратце вырисовывалась следующим образом.

Дино Раджио появился на свет в маленькой деревушке в Калабрии. Его поразительно красивый дискант и музыкальная одаренность привлекли к себе внимание учителя. По настоянию последнего родители отвезли сына в Рим, едва мальчику исполнилось семь лет. Маленький Дино больше не вернулся в родную деревню. Школу он закончил на государственную стипендию, во время учебы пел в хоре базилики Св. Петра. В тринадцать лет голос у Дино начал ломаться, и учитель предложил отдохнуть год в надежде, что к тому времени у юноши установится такой же красивый тенор, каким был дискант. Однако неожиданно в судьбу подростка вмешалась дифтерия. Перенесенная болезнь дала осложнения на голосовые связки, и лишь блестящая операция, проведенная известным ларингологом профессором Диаволо, спасла Дино голос. Через год он снова пел, сначала в базилике Св. Петра, а по окончании школы в Миланском оперном театре “Ла Скала”, с которым заключил контракт, и позднее в Нью-йоркской “Метрополитен-опера”.

К этой краткой и ничем не примечательной биографии Сакач после некоторого колебания присоединил фотокопию интервью, взятого у прославленного певца несколько лет назад.

“— …Скажите, вы суеверны?

— Что вы! — рассмеялся Раджио. — Я делаю это в память о своем выздоровлении. Каждый год в день Бианки — именно тогда мне сделали операцию — я поднимаюсь на хоры базилики и беру один фа-диез. Я обратил внимание, что на ближайшей ко мне люстре при этом начинают тихонько звенеть стеклянные украшения…”

Сакач вздохнул и взял еще один листок с заметками. Они относились к Раулю Фонче — личному секретарю артиста. Фонче, канадец по происхождению, во время войны был летчиком, участвовал в высадке союзников в Нормандии, после войны некоторое время владел небольшой фабрикой по производству пластмассовых изделий, позднее занимался наймом танцовщиц в бары со стриптизом, а затем поступил на службу к Раджио в качестве личного секретаря.

Сакач отбросил бумагу. Летчик-истребитель и фабрикант, агент и секретарь оперной знаменитости — сам черт тут ногу сломит! За что ухватиться? Он распахнул обе створки окна, разделся, лег и как убитый проспал до следующего полудня.

Проснувшись и постояв четверть часа под холодным душем, Сакач выпил стакан фруктового сока — не рискнул тревожить сердце чашечкой кофе. В утренних газетах никаких известий, касающихся Раджио, не было. Сакач пообедал в ближайшем ресторанчике и ровно в два часа постучал в кабинет Гере.

— Ничего подозрительного в прошлом Раджио я не усмотрел. У тебя что-нибудь есть? — спросил он, когда Гере пробежал глазами его доклад.

Тот пожал плечами и постучал по бумагам.

— Значит, ничего заслуживающего внимания?

— Заурядная биография вундеркинда. То, что он суеверен, понятно, как бы он ни пытался это объяснить. Религиозный, как все итальянцы.

— Ты имеешь в виду день Бианки?

— Да. Впрочем, как знать…

— Ну, а второй вопрос? — перебил его Гере. — Кого нужно будет охранять в Сегеде?

— Если наши догадки верны, речь может идти лишь об одном человеке: об Ондре Хрдличке, который на прошлой неделе прибыл на выездную сессию биологов и намерен посетить Сегед. Этот Хрдличка…

— …этот Хрдличка в прошлом году не получил визы на въезд в США, так как осмелился во всеуслышание заявить, что располагает статистическими данными о среднем уровне интеллектуального развития африканцев. По его мнению, жители Африки ничуть не уступают американцам.

— Во время войны Хрдличка бежал от Гитлера из Братиславы во Францию.

— …и принимал участие в движении Сопротивления. Я надеюсь, мы не ошиблись. А теперь, Имре, тебе следует отдохнуть. Завтра мы подробно обсудим твое задание в Сегеде. Кто тебе понадобится?


Вскоре после этого Сакач, выполняя приказ Гере об отдыхе, звонил в дверь Гонды.

Его взору предстала обычная картина: Шари в рабочем комбинезоне возилась с пылесосом, Петер, зажав во рту длинный свисток, на корточках сидел на ковре. Напротив него со скучающим видом горбился Оттокар.

— Он неизлечим, — заметила Шари, снова берясь за ручку пылесоса. — Оттокар абсолютно лишен музыкального слуха, даже Вагнер не вызывает в нем никаких нервных реакций…

Выбросив свисток изо рта, Петер перебил ее.

— Ты преувеличиваешь! Уши Оттокара явно чувствительны. Особенно к верхним регистрам. Стоит ему услышать “Арию с колокольчиками”, как он начинает делать такие движения, будто у него расстройство кишечника.

— А может и в самом деле расстройство?

Этот семейный дуэт всегда оказывал на Сакача благотворное действие — в доме друзей он полностью отключался от повседневных забот.

— Ничего подобного! Но на высокие звуки, по-видимому, Оттокар реагирует, поэтому я и перешел на более высокие частоты.

Петер сунул свисток в рот и дунул. Никакого звука не последовало, однако Оттокар мгновенно повернулся и с невероятной быстротой бросился к спасительным кистям пледа.

— Ультразвуковый свисток?

— Отдаю должное вашей проницательности, сэр, — засмеялся Петер. — Но, пожалуй, сейчас я переборщил. Когда я тихонько свищу, Оттокар сразу подходит и начинает, переваливаясь, семенить вокруг меня, потому что знает: после свистка он получит какое-нибудь лакомство. Отсылаю тебя к Павлову… Эй, зверек, вылезай! Оттокар! Теперь я должен его покормить. Шарика, у нас остались вафли? — И, не ожидая ответа, Петер выбежал в кухню.

Шари выключила пылесос и села.

— Вчера Пети заставил купить целый ящик вафель для мороженого. Пришлось весь город обегать. Меня всюду принимали за частницу и требовали предъявить разрешение на кустарное производство… Пусть развлекается, скоро ему наскучит.

— Вы говорите о Петере, словно бабушка о проказливом внуке.

— Бабушка? Вот она, наша бабушка. Вернее, не бабушка, а пра-прапрабабка. Видите? — Она показала на висевшую над письменным столом картину. — Кроме Ласло Паала у нас теперь есть и это полотно. Мы получили его от мамы — еще один свадебный подарок. Позвольте вам представить Агату Корнелиус. Если не ошибаюсь, в тысяча пятьсот сороковом году ее похитили турецкие разбойники. И она ночью одна с саблей в руках отбилась от них, переплыла Дунай…

— Судя по вашему расскажу, храбрая была бабушка.

Сакач с интересом разглядывал картину. С портрета в стиле позднего Ренессанса на него смотрело монгольское лицо с ярко-голубыми глазами — удачное сочетание смешанной крови венгерских и саксонских предков. На красочном фоне, изображавшем сбор урожая, эффектно выделялись черное платье женщины и лиловый шелковый шарф, наброшенный на плечи.

— Чьей работы портрет? Неизвестного художника?

— Картина подписана именем Фини, 1545 год. Говорят, это был итальянский художник, а жил он в Венгрии.

Между тем Петер был занят выманиванием Оттокара из-под качалки и его кормежкой. В итоге Шари пришлось сходить за веником и замести крошки, рассыпанные по полу.

— Погляди-ка! — вскричал Петер и подхватил ежа на руки. — Я ставлю его на стол и дую в свисток… Следи!

Испуганный Оттокар замер на краю стола, но стоило Петеру дунуть в свисток, как он оживился и покачивающейся походкой двинулся вперед, ступил в стоявшую посреди стола чернильницу и продолжал путь, оставляя за собой следы-иероглифы. Добравшись до цели, он поднял нос, потребовал награды и получил вафлю.

Получил свое и Петер.

— Ладно бы, когда глупый зверь принимает ножные ванны в чернильнице, — кричала Шари, — но ты-то человек разумный и, кажется, образованный! Смотри, что вы натворили!

На лиловом шарфе Агаты Корнелиус красовалось серое пятнышко величиной с горошину. Петер поглядел на него с покаянным видом.

— Я даже не прикасался к портрету!

— Прекрати свои глупые шутки! Может, краска сама отскочила? Ты размахивал своим свистком до тех пор, пока домахался… Бедная бабуля!

— Не к чему так убиваться. Я отдам картину в реставрацию.

Сакач подошел к стене и принялся рассматривать пятно на шарфе.

— Оно и в самом деле свежее?

— Конечно, свежее, — ворчала Шари, упрямо надув губы. — Утром я стирала с картины пыль и никаких изъянов не заметила. Петер сбил краску свистком.

Сакач нагнулся поближе и вгляделся в небольшое пятнышко, которое оказалось не чем иным, как обнажившимся холстом — тем самым, на котором четыре с лишним века назад итальянский живописец по имени Фини написал портрет Агаты Корнелиус.

— Но я же сказал, что отремонтирую картину, — уверял Петер.

Решительным движением от опустил на пол Оттокара.

— Ладно, я сама поищу реставратора. А теперь пойду и сварю кофе… Имре! Вы уже уходите?

— Мне сейчас пришло в голову… — пробормотал Сакач, и не прощаясь, выскользнул из комнаты.

Петер бросился вслед и чуть не столкнулся с ним в дверях — Сакач возвращался в комнату.

— У вас нет под рукой календаря? Там, где можно справиться о дне именин.

Шари изумленно взглянула на него.

— О дне именин?

— Ну да, знаете, с именами в алфавитном порядке… У вас, случайно, нет знакомой, по имени Бианка? Когда день Бианки?

Шари покопалась в сумке, вынула карманный календарик и протянула Сакачу.

— Вот здесь, вверху.

— Бела… Бенэ… Бианка! Пятнадцатое октября… Спасибо Шари, я побежал.

Да, все это очень смахивало на железнодорожные вагоны на сортировочной горке. Состав формируют из вагонов. Их прицепляют один к другому в порядке прибытия. Паровоз подталкивает вагоны, и они скатываются вниз. У первой стрелки один вагон сворачивает направо, у второй — налево, у третьей… За одним составом следует другой, его вагоны тоже отцепляют, сортируют, а потом у подножия горки на разветвляющихся веером путях формируют новые составы. Каждый вагон на своем месте, в соответствии со своим назначением. Железнодорожник-сортировщик у распределительного щита сверху наблюдает за вагонами и нажимает на кнопки то одной, то другой стрелки…

Но с формированием состава придется обождать. Не хватает нескольких вагонов. Сведения и идеи не прибывают по расписанию. Надо ждать. А потом, когда все будет собрано воедино, состав можно отправлять в путь!

Сакач поднял голову и улыбнулся.

Он стоял возле Национального музея. Его привел сюда инстинкт. Без колебаний он пересек парк и поднялся на второй этаж, в газетный архив. После двухчасовой кропотливой работы он нашел то, что искал, что смутно брезжило в глубинах его подсознания. Он даже боялся верить собственной догадке. Когда-то ему довелось прочитать в “Эшти Хирлап” одну заметку. А теперь он хотел отыскать ее источник и потому попросил принести итальянские, точнее, римские газеты. В номере “Оссерваторе романо” двухлетней давности он отыскал нужное сообщение. Знаменитый итальянский искусствовед с возмущением писал о безразличии властей: толпы туристов, наводняющих Италию и главным образом ее столицу, ведут себя как настоящие варвары. Рано или поздно они не только Форум растащут по камешкам, чтобы использовать их в качестве пресс-папье, но и к памятникам отнесутся так же. В качестве примера искусствовед сослался на случай с картиной в одном из боковых алтарей собора Св. Петра. На картине было обнаружено круглое пятнышко — видимо, след воздушного ружья, или рогатки, или еще какого-то оружия; от выстрела с этого места картины слетела краска.

Сакач обратил внимание на дату — четвертое ноября. Он глубоко вздохнул, почувствовал, что, кажется, напал на след. Теперь следовало внимательно осмотреть одно из мест происшествия. Ближе всего была консерватория.

На следующее утро Сакач отправился туда.

В этом сезоне концерт Раджио был заключительным. Уже на другой день начался ремонт большого зала. Из-за жары все двери были распахнуты настежь, между рядами стульев к потолку вздымались строительные леса, с правой стороны эстрады, балансируя на стремянке, работал электромонтер. Он ковырял деревянную темную обшивку стены, вытаскивал провода для проверки и недовольно ворчал.

— Опять спутали осветительный на двести двадцать с аварийным. — Он сердито стукнул кулаком по деревянной обшивке. — Будто из мрамора, ее и сталью не поцарапаешь. Из чего она, черт побери, сделана? Из красного дерева, что ли? — Взгляд его упал на Сакача. — Добрый день. Вы кого-нибудь ищете?

Сакач представился, монтер спустился вниз. В первый момент он держался настороженно, но вскоре оттаял и разговорился. Сакач мысленно поздравил себя с удачей: он напал на дежурного монтера, в чьи обязанности входит быть готовым к любым непредвиденным случайностям во время концертов.

— …Строго говоря, открывать двери до антракта запрещается, но зрители словно с ума посходили — аплодировали, даже ногами топали, и мне захотелось взглянуть на певца. Я приоткрыл первую от сцены дверь и осторожно встал вон там… Видите? Он тогда исполнял последнюю песню на бис. К концу он, вероятно, почувствовал сквозняк — эти певцы такие чувствительные, — потому что повернулся в мою сторону. Ну, думаю, теперь жди нагоняя — нажалуется итальянец начальству. И тут вдруг слева раздался какой-то хрип. Смотрю, пожилой мужчина голову вперед наклонил и соскользнул со стула на пол. Певец кончил петь, люди хлопают, кричат, а я побежал помочь вынести этого господина из зала. Отнесли мы его в репетиционную, вызвали скорую помощь. Потом у нас говорили, будто это был американский делец, о котором так много писали в газетах. Вот и все, что я знаю. Пригодится?

— Что касается смерти американца, вряд ли. Но в любом случае спасибо.

С полудня и до вечера Сакач пролежал на пляже “Палатинус”, а сидящий у него в голове стрелочник пускал вагоны с сортировочной горки в таком порядке, в каком ему хотелось. Вечером он передал Гере краткое донесение по телефону и по телефону же простился с Петером и Шари. Его сон не нарушили даже таинственные намеки Петера.


Скорый поезд был набит людьми, отправляющимися на Сегедские игры. Сакач намеренно решил воспользоваться железной дорогой — он хотел прибыть в город как можно незаметнее. Его сотрудники еще на рассвете сели в машину, он договорился встретиться с ними после полудня.

Вагон мягко покачивался. Сакач прислонил голову к стенке и задремал. Его разбудили громкие голоса, стук, музыка. В углу пристроилась компания молодежи. Транзистор гремел на полную мощность.

“…актриса. Никто бы не подумал, что рыболов с берега Дуная окажется на эстраде в Канне среди призеров…” Голос диктора заглушили треск, шум, громкая музыка, выкрики.

— А ну, поверни обратно на станцию Кошшута!

— Думаешь, если принес паршивый транзистор, можешь командовать?

— А тебе информация нужна? Больно грамотный!

“…мы отыскали его в маленьком будайском ресторанчике. Он сидел за столиком перед бутылкой вина. Заметив нас, он дружески показал рукой на место рядом с ним. И тогда в соответствии с обстановкой я рассказал ему один из анекдотов о Дюле Круди: знаю, что такое сто граммов, знаю — двести, знаю — поллитра, но что такое…”

— Сделай потише!

— Бразилец уверяет, будто в этой программе будет югославская певичка…

— Я кому сказал, переведи на Кошшута!

— Больно силен, да? Сейчас поговорю с тобой по-другому.

“… Дино Раджио я застал в “Геллерте”. На мой вопрос, чем он увлекается, певец ответил: “Mio favoritto trattenimento””. Итальянская речь куда-то уплыла, и репортер продолжал по-венгерски: ““Мое любимое времяпрепровождение — бильярд. К сожалению, здесь, в Будапеште, у меня не хватает времени им заниматься, хотя я до безумия люблю эту игру. У себя дома, в Нью-Йорке, я каждое утро провожу за шарами…” — “Благодарю вас, маэстро, mille grazie, maestro””.

Бильярд…

Стрелка щелкнула, последний вагон покатился на место. Сакач откинул голову назад и мирно проспал до самого Сегеда.

Забросив свой чемоданчик в гостиницу, он пешком отправился к собору. В Сегеде он был впервые.

Огромный лиловый автобус развернулся рядом с ним и остановился возле церкви Обета. На боку автобуса сверкали белые буквы: Society for the prevention of cruelty to animals, Glasgow, что в переводе означает: “Общество покровительства животным, Глазго”. Дверца автобуса открылась, из нее торопливо начали выходить шотландские туристы, вслед за ними показалась знакомая фигура. Сакач не поверил своим глазам. Он шагнул ближе — сомнений нет! Теперь он понял, на что намекал вчера вечером Петер. Будучи музыкантом, он кое о чем догадался и тоже поспешил в Сегед. Чтобы быть под рукой? Чтобы помочь? Очень мило с его стороны, но за каким чертом его потянуло к шотландским защитникам животных и что ему нужно в соборе?

Сакач незаметно пристроился к группе туристов, и ему удалось насладиться следующей сценой.

Петер Гонда присоединился к шотландцу, который вышел из автобуса последним, — вероятно, в надежде проникнуть в собор вместе с группой. Шотландец же счел его помощником гида, и поэтому охотно пустился в разговор. Он явно обрадовался, найдя в Петере единомышленника. Петеру пришлось выслушать горячую речь о том, что мышей следует считать домашними животными (Общество занималось защитой только домашних животных); это не значит, что их нельзя истреблять, напротив, они вредны, но надо избавить бедняжек от мучений, предшествующих смерти в том случае, если они встречают ее в лапах кошки.

Сакач чуть не лопался от нетерпения, однако покорно следовал за ними до ворот собора. Петер довольно бегло болтал по-английски.

— I’m afraid I’m not yet able to like mice enough (боюсь, я пока не в состоянии в достаточной мере любить мышей). Но у меня есть тоже зверек, ежик, ahedgehog named Оттокар. What is your opinion?

Он говорил об Оттокаре так, словно тот здесь присутствовал. Возможно, он распространялся бы на эту тему и дальше, но шотландец неожиданно застыл на месте, смерил своего провожатого с головы до ног разочарованным взглядом и холодно заявил:

— About hedgehogs there can be no opinion at all (что касается ежей, то по этому поводу у меня нет никакого мнения). Hedgehogs are not domestik animals (ежи не принадлежат к домашним животным).

И он поспешил вперед.

Петер негодующе посмотрел ему вслед. Это еж-то не домашнее животное! Он пожал плечами, отошел от туристов, осматривающих церковь, и, ускользнув от очей гида, поспешил к ведущей на хоры лестнице.

Сакач двинулся за ним.

Петер подошел к перилам, наклонился над ними, порылся в кармане, вытащил длинный блестящий предмет, сделал глубокий вдох и прицелился в боковой алтарь… В то же мгновенье стоявший внизу турист, с которым он ранее беседовал о мышах, повернулся и взглянул на хоры. Петер молниеносно вытолкнул свисток, засунул два пальца в рот и оглушительно засвистел. “Словно Чонакош из “Мальчишек с улицы Пал””, — мелькнуло в голове у Сакача, но он не стал вмешиваться, просто стоял в сторонке и наблюдал.

Стены церкви Обета, многократно усилив, отразили свист, туристы негодующе задрали головы вверх, гид поспешил к выходу и почти тут же вернулся в сопровождении полицейского в белом мундире и с резиновой дубинкой в руках. Полицейский бросил успокоительный взгляд на толпившихся в замешательстве шотландцев, затем с непроницаемым выражением лица двинулся на хоры.

Однако Петера там не было. Его эксперимент по милости друга мышей провалился — ему ничего не оставалось делать, как свистнуть на манер уличного мальчишки, не мог же он выставить себя дураком, выпучившим от напряжения глаза и дующим в беззвучный свисток. А теперь ему придется держать ответ за содеянное.

Полицейский ожидал Петера внизу.

— Пройдемте со мной.

Петер повиновался. Шотландцы делали вид, будто ничего не произошло. Когда они вышли за дверь, полицейский сказал:

— Предъявите документы. Это вы свистели?

— Товарищ старший сержант, мой свисток не свистит. Я просто…

— Дайте сюда! — Полицейский отобрал у него вещественное доказательство и покачал головой. — Бросовая игрушка! Попробуем-ка! — и подул в свисток.

Два молодых человека, стоящих на лестнице, громко захохотали. С головы каменного льва испуганно вспорхнула стайка голубей. Петер ждал.

Вдруг за его спиной раздался хорошо знакомый голос.

— Отставить, сержант! Поручите мне этого хулигана. Я старший лейтенант Сакач.

Полицейский проверил удостоверение Сакача, скороговоркой доложил о происшествии, откозырял и исчез. Ему было стыдно: прослужив пятнадцать лет в полиции, он не мог выдавить ни звука из какого-то паршивого свистка.

— Что это за безобразие? — хмуро спросил Сакач.

— Работаю под частного детектива, — ухмыльнулся Петер.

— Значит, и ты догадался?

— Кое-что предполагаю. И мне было любопытно, окажется ли картина в алтаре “музыкальнее” Оттокара? А саму картину не жаль. Ценности не представляет. Ну, поговорим?

— Я и так слишком много сказал в прошлый раз. Есть такая штука: служебная тайна. И бдительность. Так-то, дружище. Игра идет не на жизнь, а на смерть.

Оба помолчали. Первым заговорил Петер.

— Ты начнешь или бросим монетку?

— Этого только недоставало! Ты понимаешь, что сегодня вечером может быть совершена новая попытка убийства?

— Сегодня?

— Раджио выступает сегодня.

— Знаю, — сказал Петер. — Поэтому сюда и приехал. Но, разумеется, прежде всего потому, что сюда отправился ты. И, честно говоря, чтобы опровергнуть обвинения Шарики по поводу портрета бабушки Агаты.

— Значит, судьба Хрдлички тебя не волнует?

— Кто такой Хрдличка?

— По нашим предположениям, намеченная жертва. Охранять прежде всего нужно его.

— Мыслимо ли охранять человека, которого хотят убить невидимым оружием? Послушай, Имре, может быть, присядем? Сидя говорить удобнее.

Сакач молча пересек площадь в направлении кафе, Петер последовал за ним. Они сели за столик на террасе.

— Итак?

— Итак, — торжественно заявил Петер, — проще всего удалить этого типа из зала.

— Ты так считаешь? — насмешливо улыбнулся Сакач. — Предположим. И тогда пронырливый секретарь побежит к прославленному любимцу публики и шепнет ему на ушко: “Отложим, старик, дело не чисто, сыщики увели нашего парня из зала, подождем дальнейших указаний”.

Петер молчал. А Сакач продолжал:

— Послушай! Надо сделать так, чтобы Хрдличка сидел не на своем месте. Понял?

— А что это даст? Все равно не поможет.

— Черта с два! Сначала он сядет на свое место, а в последний момент исчезнет. Подумай-ка, ведь Картер…

— …умер после окончания программы. Во время бисирования. “Прощанье Туридду”. — Петер вздохнул. — Какой голос! Но оставим это. Что ты предлагаешь?

— К концу концерта Хрдличка должен исчезнуть. К самому концу. Кресло его окажется пустым. Но до тех пор… Надо работать с полной уверенностью. Хрдличку следует усадить на место заранее. Через несколько минут… Ладно, посмотрим. — Сакач встал. — Я должен идти. Надеюсь встретиться с тобой вечером.

Вместо ответа Петер вынул билет и с оскорбленным видом посмотрел на друга.

— Ты мне не доверяешь?

— Глупец! Мне надо договориться с ребятами.

Оставшись один, Петер заказал еще чашечку кофе и углубился в размышления. Итак: если жертвой должен стать Хрдличка, то как следует поступить? До начала концерта Имре покажет Хрдличку Раджио и его секретарю. Хрдличка, как ни в чем не бывало, будет сидеть на своем месте. Послужит приманкой. Затем после бударварского “Те deum” — auftact тра-та-там… Хрдличку тихонько уведут. Нет, наверное, не сразу. После антракта. Уведут, а на его место посадят сыщика, похожего на Хрдличку. Со сцены виден зрительный зал, хотя и неясно. Лица кажутся размытыми пятнами. А когда Раджио начнет исполнять на бис, исчезнет и лже-Хрдличка. И тогда… Но тогда Раджио заметит, что намеченной жертвы на месте нет. Интересно, что он сделает? Конечно, удивится. И мы это заметим. Право же, Имре неглупый парень. Только… пожалуй, это еще не доказательство.

Петер расплатился, встал из-за столика и зашагал к берегу Тисы. До вечера он почти не вылезал из воды.


Ондра Хрдличка сидел в четвертом ряду и, повернувшись боком, беседовал с хорошенькой загорелой женщиной. Профессор холост, вероятно, это его секретарша. Имре нигде не видно, Раджио еще не прибыл.

Петер Гонда опустил бинокль.

Скоро Раджио будет здесь. Приличия ради он прослушает первое отделение концерта — ему это ничего не стоит, его программа не требует особого напряжения, по крайней мере от него. Для Раджио такое выступление — своего рода отдых: две — три арии из опер, несколько старинных итальянских песен, потом народные песни — итальянские, испанские, французские. Ну, и в конце, как обычно, — исполнение на бис.

По тихо гудящему залу пробежали сдержанные аплодисменты. Раджио…

Коренастый, чуть полнеющий тенор со скромной улыбкой шел между рядами кресел, за ним следовал очень стройный мужчина. Его светлые волосы слегка посеребрила седина. “Словно эсэсовец на пенсии в штатском”, — подумал Петер, но тут же одернул себя. Просто диву даешься, как влияют на человека обстоятельства! Ведь если бы, скажем, выяснилось, что секретарь не имеет ничего общего с этим грязным делом, а какой-нибудь журнал поместил бы его фотографию между портретом голландской королевы и резвящимися в воде дельфинами и подпись под снимком гласила бы что на нем изображен датский рыбак Олаф Харальдсен, Петер нашел бы его симпатичным.

У шестого ряда Раджио остановился, прижал правую руку к груди и слегка поклонился публике. Затем опустился в кресло. Светловолосый секретарь сел рядом. Петер перевел бинокль на Хрдличку. Тот обернулся, посмотрел на Раджио и несколько раз негромко хлопнул в ладоши. Наступила тишина.

Оркестр занял свои места, вышел хор. Неожиданно из-за сцены появился Имре Сакач и, пройдя с края вдоль рядов партера, растворился в темноте. Дирижер встал за пульт, раздались аплодисменты и тут же смолкли. Вступили трубы и тромбоны, затем оркестр, и подхваченная хором грянула торжественная музыка Кодая.

Хрдличка сидел неподвижно, Раджио тоже. Петер опустил бинокль, закрыл глаза и отдался музыке.

В антракте снова показался Сакач. Его сопровождал сотрудник Управления иностранным туризмом. Они подошли к Хрдличке, и Сакач принялся что-то горячо доказывать ему и хорошенькой секретарше. Раджио с секретарем в зале не было.

Петер выбрался из кресла и прошел вперед. Ему удалось поймать обрывок фразы:

— …more better and we should be pleased if the professor…

Ну и горазд заливать этот Имре! Будет лучше… Что лучше? Более удобное место или акустика Соборной площади? Во всяком случае ему, Петеру, следует вернуться на место, антракт кончился.

На сцене в свете прожекторов появились Раджио и аккомпаниатор. Маленький театральный бинокль вновь сослужил Петеру службу. Ага, на месте Хрдлички уже сидит детектив, рядом с ним женщина. Волосы мужчины серебристо отсвечивают в полумраке. На женщине белое платье, как и на секретарше. Тоже, наверное, из сотрудников Сакача. Но где же подлинные герои? Порядок — Имре не лишен чувства юмора: Хрдличку и его секретаршу усадили на места, где ранее сидели Раджио и сопровождающий его блондин.

Раджио поет одну за другой арии из опер Верди — “Риголетто”, “Трубадур”, “Травиата”, “Дон Карлос”… Затем наступила очередь Пуччини — “Тоска”, “Чио-Чио-сан”. “Tre giorni” Перголези публика требует повторить. Сколько это будет продолжаться?! Наконец-то перешел к народным песням. Раджио, стоя у рояля, что-то негромко говорил аккомпаниатору. Слушатели нетерпеливо заерзали, зашевелились. Но вот певец повернулся к залу, наступила тишина. Только детектив, сидевший в кресле Хрдлички, встал и тихонько зашагал в темноте в конец зала. Да, Имре точен, как часовой механизм!

Пока ничего не произошло.

Певец сам объявляет названия песен; взор его устремлен вдаль, а зал наполняют светлые, солнечные неаполитанские песни. Раджио перешел к испанским песням, потом к французским.

“Petit bossu”… “Маленький горбун, перестань бить свою жену…” Петер про себя подпевает певцу. Когда-то эту песню исполняла несравненная Иветт Джильбер. Нет, тебе больше не удастся убивать, раджио!.. Но теперь, молю, подай какой-нибудь знак, что ты х-о-т-е-л убить! Заметь, наконец, что место Хрдлички пусто!

Но певец по-прежнему ничего не замечает. Он поет “Ga ira” И вслед затем бисирует. Ну конечно! “Прощанье Туридду”!

Ну же, Раджио!

Вот он шутовски разводит руками:

— Un altro bacio…

Но какой артист, какой артист!..

— Mamma…

Сейчас он похож на лягушку, которую рисуют в школьных учебниках. Шея раздулась…

— Addio…

Вот так обычно он… Но почему он уверен, что и сейчас его старания увенчались успехом и злодейство удалось совершить? Почему кланяется с такой широкой улыбкой? А может, он все-таки убил?.. Но ведь место Хрдлички… Или он все же настиг свою жертву, перехитрил Сакача? Нет, Хрдличка на месте, вот он встал, аплодирует. Но тогда… Взгляд Раджио падает на пробирающегося вперед Хрдличку, он меняется в лице, бледнеет, потом склоняется в низком поклоне. А когда выпрямляется, уже полностью владеет собой.

Петер поспешил к креслу, где раньше сидел Хрдличка. Все места заняты. А с кресла Хрдлички тяжело поднимается атлетически сложенный молодой человек. Прижимая руку к животу, он неуверенной походкой идет к выходу. На какое-то мгновение на груди его блеснул значок, и Петер узнал Буги, боксера среднего веса. Как этот несчастный сюда попал? Может, выживет?.. Кому и выжить, как не ему, с таким-то здоровьем… И тогда… настанет очередь Петера Гонды, и Раджио попадется!..

Петер бросается за ковыляющим к выходу Буги: может, ему нужна помощь? На бегу Петер оборачивается: на сцене кланяется усталый певец, а публика неистовствует. У края сцены аплодирует Хрдличка. Однако не упустить бы Буги!

Петер догнал боксера в туалете. Он стоял, сгорбившись над умывальником, по-прежнему прижимая руку к животу.

— Не нужна ли вам моя помощь? — Не ожидая ответа, Петер приложил руку ко лбу молодого человека. В свое время так делала мама, когда маленький Петер объедался сладким до того, что заболевал. Он подбодрил Буги:

— Ну, ну, спокойнее, это не страшно! Обопритесь о мою руку! Не бойтесь, вы не на ринге! Ну-ка еще разок! Вот так!

Боксер выпрямился, тяжело дыша, бросил признательный взгляд на сердобольного помощника, открыл кран и подставил под него голову, затем вытерся носовым платком и лишь после этого обрушил на Петера поток благодарностей.

— Не стоит, не стоит, — отмахнулся тот. — Надо же помогать ближним. Вам что, ужин пришелся не по вкусу? Или перебрали немного?

— А! — Буги презрительно махнул рукой. — Я сейчас тренируюсь, так что вина ни-ни. Только ужин. Я спешил, наскоро что-то проглотил и помчался сюда. Даже билета не достал, пришлось пройти так, понимаете?

— Как не понять!

— Чувствовал я себя нормально, когда стоял там, сбоку. Вдруг я заметил, как кто-то вышел, и место освободилось. Я подумал, когда вернется, я встану, а пока посижу в его кресле, оттуда лучше видно. Понимаете?

— Разумеется, понимаю.

— Много вы понимаете! Я и сам ничего не понимаю. А вообще-то — спасибо за помощь!

— Не стоит, приятель. Вам и в самом деле не нужен врач?

— Врач? — возмутился боксер. — За кого вы меня принимаете, папаша? Знаете, кто я?

— А как же: нажми, Буги-Вуги!.. Куда же вы?

— Могли бы догадаться, коли такой всезнайка! Ужинать! Главное — быть в форме!


Когда Петер сидел за столиком, в кафе вошел Сакач.

— Что скажешь? — Имре опустился на стул подле Петера. — Он совсем выдохся. Не пойму только, почему он такой невнимательный. Как он не заметил…

— Он и не мог заметить.

— Почему?

— Место Хрдлички, вернее, твоего человека, было занято другим.

— Брось свои скверные шутки, Пети!

— Я не шучу. Пять минут назад я оказывал ему помощь в туалете.

— Кому именно?

— Тому, кто сел на место Хрдлички. Буги-Вуги. Тебе это имя о чем-нибудь говорит?

— Это боксер, не так ли?

— Ему крепко повезло, что он боксер. Выдержал. Такой Вуги выдержит! Пошатался немного, голова покружилась и все.

Сакач встал.

— Где он сейчас?

— Ужинает. Сядь! — Петер потянул друга за рукав. — Поверь, я знаю более верный путь. История с Буги ничего не доказывает. Проведи меня в гостиницу к Раджио, и я раздобуду тебе доказательство, причем решающее!

— Для чего тебе гостиница?

— Хочу попросить у него автограф. Как поклонник его редкого таланта.

— Сумасшедший!

— Никогда в жизни не был нормальнее. Повторяю: Буги не доказательство.

— Я и сам понимаю. Он лишь косвенная улика. Но другой у нас нет.

— Вот я и раздобуду прямую улику. Помоги мне попасть к Раджио. Разумеется, я пойду к нему вместе с Оттокаром.

— Петер, ты привез с собой ежа?

— Разве я мог доверить его Шари? Прошлый раз у него два дня был понос из-за горохового супа. Его желудок не выносит сметаны.

— Бедняжка Оттокар!

— Так ты поможешь мне пройти в гостиницу?

— Да, черт побери! Но если ты сделаешь какую-нибудь глупость…

— Не беспокойся. Я только попрошу у него автограф. Предоставлю ему возможность действовать.

— Ну нет, Пети, так не пойдет. Нет и нет! Я категорически возражаю.

— Тебе известно только об автографе. Остальное мое дело.

— Если с тобой приключится беда или будет скандал…

— Можешь быть совершенно спокойным. Никакого скандала не произойдет. И за свое место не бойся — в отставку подавать тебе не придется!

— Ну и глупец же ты! Я за тебя боюсь, а не за свое место!

— Во всяком случае неплохо, если ты будешь неподалеку.

— Понять это и у меня ума хватит, — проворчал Сакач, но не выдержал, ухмыльнулся и согласно кивнул головой.


Оттокару в гостинице было пусто и одиноко. Петер протащил его в номер в портфеле и забаррикадировал в углу. Оскорбленный еж кружил, постукивая, в узком загончике, тревожно принюхивался, с упреком поводил носом. Петер сочувственно склонился к нему и попытался утешить:

— Сожалею, старик, но придется тебе немного попоститься. Разгрузочный день! Я не намерен платить из-за тебя штраф. Поголодай немножко. Будешь умницей, тетя Шари дома приготовит тебе фаршированный перец.

После того как хозяин ушел, обиженный Оттокар некоторое время потоптался на месте, а затем отправился на разведку. Перелез через загородку, отдышался, взвизгнул и, сердито покачиваясь, доковылял до радиатора. Там он нашел двух засохших мух, но этого было мало даже на закуску. Майский жук, случайно залетевший в окно, лишь раздразнил его аппетит. Продолжая поиски, Оттокар стянул со стола скатерть и опрокинул вазу с цветами. Осознав, что он единственное живое существо в этом безумном мире, еж попытался грызть кончик плаща Петера, но повторять эксперимент не стал и, таким образом, не смог прийти к надежным с точки зрения науки выводам. Однако, подобно некоторым философам, он больше полагался на свой вкус, чем на научные сведения. И в данном случае это себя оправдало. Валявшуюся на полу газету еж нашел столь же несъедобной, как и домашние туфли Петера, а когда он высвободил свои колючки от бахромы занавески, две мухи и жук, скучающие в его желудке, не смогли бы составить даже партии в бридж. Разве что при желании имели возможность сразиться в ульти.

Когда вернулся Петер, Оттокар не стал виновато горбиться, не прижался в испуге к полу, даже не спрятался, а потопал к хозяину, требовательно стуча лапками и переваливаясь на ходу.

После полуторачасовой уборки Петер водворил Оттокара в портфель, где лежал свежий рогалик, и уже собрался выйти из комнаты, как в дверь постучали. В номер вошел Имре Сакач.

— Значит, ты решил, что моя затея с автографом не годится? — спросил Петер.

— Напротив, я пришел к выводу, что ты прав, и поспешил в гостиницу. Монету кидать не станем, выскажемся оба. Сначала я, потом ты. Мне необходимо знать, что ты затеял. А для этого будет лучше, если ты узнаешь все, что известно мне.

— Пошли!

Когда они наконец остановились у гостиницы в центре города, Петер закончил объяснение и с сияющим лицом обернулся к другу:

— Гениально, правда?

— Неплохо, только опасно. Не лучше, если я…

— И думать не смей! Идея моя, и я хочу воплотить ее в жизнь самостоятельно. С рефлексами у меня все в порядке, чувство ритма хорошее. Но ты находись рядышком.

— Будь спокоен!

Сакач бросил портье несколько слов, и этого оказалось достаточно, чтобы они беспрепятственно поднялись на второй этаж к апартаментам Раджио. Им повезло: не пришлось искать предлога, чтобы удалить секретаря, — его в гостинице не оказалось. Петер, с портфелем под мышкой, постучал в дверь.

Он вошел в холл, застекленная дверь напротив была приоткрыта. Посреди комнаты в темно-красной домашней куртке стоял Раджио и выжимал сок из лимона в стакан. Петер почтительно поздоровался, затараторил по-итальянски. Пусть маэстро простит его за беспокойство, но он музыкант, и для него будет величайшим счастьем получить автограф гениального артиста. Выпалив все разом, он умолк и с благоговением воззрился на певца, лениво потягивающего сок.

— Не в моих правилах принимать посетителей в номере гостиницы, — сказал Раджио. — Тем более раздавать автографы. Но для вас, молодой человек, как для собрата по искусству, я сделаю исключение. — Он снисходительно улыбнулся и уже потянулся за пером и бумагой, но вдруг рука его замерла на полпути, лицо омрачилось. — А вдруг вы репортер? Что у вас в портфеле? Магнитофон?

— Да что вы, маэстро! Из благодарности, из чувства признательности за автограф я, с вашего позволения, кое-что вам покажу. Небольшая шутка, un scherzo innocente, она связана с музыкой. Вас это заинтересует.

Раджио посмотрел на него с подозрением, потом нацарапал свое имя и вернул Петеру блокнот.

— Извольте. И поспешите с вашей шуткой, если уж другого выхода избавиться от вас у меня нет. Я могу уделить вам от силы пять минут.

Петер, бормоча слова благодарности, открыл портфель и вытащил отчаянно протестующего Оттокара. Раджио с отвращением попятился к стене. Испуганный Оттокар, выставив иголки, сгорбился на краю стола. А Петер без устали молол языком.

— Разрешите представить вам Оттокара, маэстро. Еж обыкновенный, по-латыни Erinaceus europaeus. Среди всех его примечательных свойств нас интересует лишь одно. Кстати, маэстро, наряду с музыкой я занимаюсь и зоологией. В прошлом году защитил докторскую диссертацию. Прошу следить за Оттокаром!

Он вынул из кармана свисток и дунул в него.

Оттокар, следуя знакомому сигналу, зашевелил длинным носом с черной кнопкой на кончике и быстро, как на колесах, покатился к хозяину. Добежав, получил награду и не торопясь вернулся на край стола. Петер повторил опыт, не прерывая своих объяснений:

— Немудреная штука, если иметь подход. Непосвященных она пугает. С таким аттракционом в прежние времена я мог бы стать кудесником. Дело в том, что уши Оттокара чувствительны к ультразвуку. Мы его не слышим, а он улавливает. Ну-ка, малыш, давай! Получишь вкусный рогалик… Ультразвук воспринимают также дельфины, летучие мыши. И собаки. Таким, как у меня, свистком многие хозяева подзывают к себе служебных собак. Но, — он поднял голос, — ультразвуком можно и убивать.

Петер умолк и отодвинулся к зеркалу на стене. Раджио несколько секунд пристально смотрел на него, затем невозмутимо произнес:

— Интересная игра, dottore. Очень поучительная. А теперь убирайтесь вон!

— Это все, что вы хотели бы мне сказать?

— Пока все.

— Предположим, я исчезну. Чем это вам поможет? Или вы так свято полагаетесь на своего секретаря?

Раджио сделал шаг вперед. Расстояние между ними не превышало трех метров. Петер не отступал от зеркала. Опершись обеими руками о стол, певец яростным шепотом бросал ему в лицо:

— Убирайтесь прочь, ничтожество! Со мной шутки плохи! Вы осмелились шутить над величайшим артистом!

Петер рассмеялся.

— Разве я вас оскорбил? Уж не собираетесь ли вы вызвать меня на дуэль? К сожалению, у меня нет такого оружия, как у вас, маэстро…

— Вон отсюда! — Раджио побагровел от гнева.

Петер продолжал дразнить его:

— Я уйду, но заберу с собой ежа. Даже его я не оставлю рядом с обыкновенным наемным убийцей!

— Берегитесь! Если бы я не…

— Неужто вы меня пожалели? Какое благородство!

Раджио тяжело дышал. Сдавленным голосом он прошипел:

— Безумец! У вас нет доказательств, вы не в состоянии мне навредить! Без улик нет уголовного дела!

— А если улики есть?

— Нет! И быть не может! — Раджио рассмеялся. — Вы, милейший, быть может, кое о чем догадываетесь, но с этим далеко не уедешь!

— Чего же вы ждете в таком случае?

— Ты сдохнешь, крысеныш!

— Ну, наконец-то!

— Сдохнешь, и не потому, что догадался, а потому, что осмелился нагло вести себя со мной!

— Прошу вас, маэстро, начинайте!

— Porco impudente!

Петер не спускал глаза с лица итальянца. Тот слегка наклонился вперед, шея его раздулась. Петер расслабил мышцы, взметнул в воздух руки. В ту же минуту дверь с грохотом распахнулась, кто-то ударил Петера по ногам. Он упал. Зеркало на стене разлетелось вдребезги, осколки посыпались на лежащего на полу Петера. Слышался топот, громкие голоса…

Петер поднял голову в тот момент, когда на запястьях мертвенно бледного Раджио щелкнули наручники. Кто-то приподнял Петера. Потный, со спутанными волосами человек кричал ему в ухо:

— У тебя все в порядке?

— Что в порядке? — вяло переспросил Гонда.

— С тобой ничего не случилось? Завяжите певцу рот! Впрочем, оставьте, сейчас это уже лишнее.

Петер с трудом выпрямился и отряхнул костюм. Потом посмотрел на груду осколков.

— Всю силу вложил, так старался! Совсем выдохся…

— Послушай, если б я тебя не свалил… Что за шуточки, черт побери!

— Теперь денек — другой он будет безвредным.

— Уведите его, сержант, — сказал Сакач. — Поставьте у двери троих. Шипош, отыщи секретаря! Я подойду попозже, а пока никаких сообщений в печать! Петер, что с тобой?

Петер прислонился к стене, слабо улыбнулся.

— Замедленная реакция. Выпьем где-нибудь по чашечке кофе? — Неожиданно он рассмеялся. — Хороший бы я был покойничек!

— Перестань паясничать! — рассердился Сакач, но не выдержал и улыбнулся. — Пошли… А, черт! Послушай, кто там чавкает?

Петер посмотрел на стол, где лежал портфель. Бока портфеля то раздувались, то опадали.

— Оттокар доедает остатки рогалика…


Шарика молча вязала. Петер стоял, прислонясь к зеленой кафельной печке. Каждые пять минут он смотрел на часы. Наконец, когда прошло около часа, терпение у него лопнуло.

— Шари, сыграем гавот Баха? Если он и к тому времени не придет, я пойду ему навстречу.

— Может, ты сам мне расскажешь?

— Нет. Имре вел следствие. Это он обо всем догадался. Я только в конце ему помог. Садись за пианино…

Они играли коду, когда дверь открылась и в комнату быстрыми шагами вошел сияющий и разгоряченный Сакач.

— Раджио все отрицает, словно ему за это платят. Кстати, ему уже вообще не платят. А секретарь раскололся и все выболтал. Завтра мы продолжим допрос, а сегодня я свободен.

— Хотите что-нибудь выпить? — спросила Шари.

— Сейчас? Нет. Зачем? Все уже позади. Шари устроилась поудобнее в качалке.

— Теперь рассказывайте, я сгораю от нетерпения. Пети ни за что не хотел говорить до вашего прихода.

Петер распахнул окно и тоже сел.

— Лучше, если ты расскажешь, Имре. А я буду подавать реплики. Сигарету?

— Поезда… — начал Сакач. — Знаете, составы формируют на сортировочной горке, откуда их отправляют. На горке стоят разные вагоны. Сортировщик скатывает их вниз, и вагоны, предназначенные для одного поезда, образуют состав. Расцеплять и составлять — в этом весь фокус! Конечно, помогла и случайность. Могло быть хуже. Но, с одной стороны, мне сопутствовала удача, с другой — у меня были превосходные помощники. Вы, Шари, ты, Пети, и, — Сакач улыбнулся, — Оттокар. Да, не забыть бы давно усопших! Вашу прапрапрабабку, Шари, Агату Корнелиус. Помогли и другие: прежде всего Гере, монтер из консерватории, библиотекарша из газетного архива Национального музея, намеченная жертва — Хрдличка, боксер Буги и еще несколько человек. Ну и, конечно, сам Раджио.

Итак, — он глубоко затянулся сигаретой, — начнем по порядку. Очень удачно, Шари, что вы оказались такой страстной поклонницей Раджио. Вы, возможно, не помните, но, когда я пришел к вам в первый раз, вы бросили фразу, которая сдвинула во мне подсознательный логический ряд. Отвергнув мои смутные догадки, вы разбудили и отправили на горку железнодорожного стрелочника. Помните, вы с возмущением сказали: “С таким голосом убивать?!” Да, именно так все и происходило. Таким голосом он убивал. Среди несчастных случаев со смертельным исходом, которые меня насторожили, есть обстоятельство, на котором следует задержаться. Я имею в виду случай в Веймаре. Смерть Мануэлы. Почему одновременно с ней он не убил Картера? Объясняется все просто, и именно поэтому в Сегеде не было нужды завязывать ему рот. Убийство требовало от него такой концентрации энергии, что новую попытку он мог сделать лишь несколько дней спустя. Скорпион не жалит два раза подряд… Смертельные случаи в сходных обстоятельствах сами по себе подозрительны, но тут они, словно нитью, были связаны с постоянным присутствием на месте происшествия знаменитого тенора Раджио. В старом номере итальянской газеты, которую я откопал в архиве Национального музея, мне удалось найти любопытную заметку. Она-то и помогла мне понять причину вашей перепалки с Пети по поводу испорченного портрета бабушки Агаты Корнелиус. Петер сбил краску не свистком, а интенсивным пучком ультразвуковых волн. Этот пучок излучался из свистка, и именно он отслоил с полотна кусочек старой краски. Так же как на картине в боковом алтаре собора Св. Петра. В свое время этот случай настолько возмутил итальянского искусствоведа, что он разразился гневной статьей, обвиняя туристов во всех смертных грехах. А между тем таким туристом-вандалом был Раджио: в память о своем чудесном выздоровлении он ежегодно в день Бианки поднимается на хоры собора, чтобы взять верхний фа-диез. Он сам признавался в этом одному репортеру, когда еще не подозревал о том, что наделен столь опасным даром. Его горло способно издавать не только звуки, которые мы слышим, но и излучать ультразвуковые волны.

— Именно это я и хотел повторить в сегедском соборе, — вставил Петер.

— Ты пришел к этой мысли, потому что ты музыкант.

— Меня натолкнула на нее игра с Оттокаром. Но я не был уверен. Только инстинктивно чувствовал что-то. А ты…

— В Сегеде я был уже совершенно уверен, но хотел увидеть собственными глазами, как он это делает. Очень хорошо, что ты туда приехал, я до сих пор еще не поблагодарил тебя… Одним словом, я проверил, можно ли и в самом деле убивать ультразвуком. Волновые колебания свыше шестнадцати килогерц способны воспринимать некоторые животные. Это, разумеется, всем известно, — добавил Сакач извиняющимся тоном, — я повторяю только для полноты картины. Итак, собаки, морские свинки, крысы, например, отлично слышат звуки в диапазоне тридцать восемь — сорок килогерц; кузнечики, саранча — от восьми до сорока; летучая мышь, которая получает информацию по принципу радара, — на частотах от двадцати пяти до шестидесяти килогерц. По сравнению с обычными звуками, которые улавливает человеческое ухо, ультразвуковые волны позволяют получать гораздо большую плотность потока энергии. Они Легче передаются, фокусируются, преломляются. Их можно использовать для смешивания жидкостей, дробления металлов, получения эмульсий, суспензий. Ультразвуком можно очищать воздух от парящих в нем пылинок, дезинфицировать, истреблять бактерии, насекомых, грызунов; им лечат кожные язвы, ревматические, мышечные и суставные боли. Он способен разрушать полимеры. Ультразвук применяют дантисты, с его помощью делают операции мозга. И в заключение следует отметить еще один факт. Он заключается в том, что точно направленный ультразвуковой пучок определенной плотности и интенсивности способен поразить нервную систему человека и вызвать паралич — даже паралич сердца. В случае, о котором я говорю, ультразвуковым генератором является не что иное, как тренированное горло певца Раджио.

О том, как он это делает, скажу позднее. Когда я пришел к этому выводу, я понял, что должен отправиться на место преступления. Ближе всего была консерватория. Там я беседовал с одним общительным монтером, который был очевидцем несчастья с Картером и рассказал мне обо всем. По его словам, Раджио, когда пел, повернул голову в сторону. Тогда я не сообразил, в чем дело, догадка пришла лишь по дороге в Сегед. В поезде, слушая радио, я узнал о том, что любимое развлечение Раджио — бильярд. Тут мне вспомнилась такая мелочь: электромонтер во время работы ругал деревянную, “твердую, как мрамор” обшивку стен консерватории. Будучи знатоком бильярда, Раджио в консерватории убил не “прямым попаданием”. Пучок смертоносных лучей отразился от деревянной обшивки и попал в цель. Выражаясь языком бильярдистов, Раджио “сыграл дуплетом”. Почему он так сделал, я пока не знаю, со временем это, очевидно, удастся выяснить. Вероятно, впереди сидел высокий человек, который заслонял Картера, и Раджио не смог “прицелиться” прямо в жертву.

Вот так. В Сегеде мне нужно было собрать улики, а прежде всего охранять Хрдличку. О самом конце пусть расскажет Пети.

Петер рассказал о том, что произошло на Соборной площади, и добавил:

— Помнишь, Шари, как на концерте в консерватории Раджио пустил петуха? У нас есть эта запись. В “Прощании Туридду”. К тому же вся эта история с верхним фа-диез в день Бианки… Ты же знаешь, что звук фа-диез в скрипичном ключе записывается на пятой линейке. Когда певцы берут этот звук, они открывают рот не очень широко. Вполне возможно, что Раджио после специальных вокальных упражнений научился брать фа-диез как верхнее до. В этих случаях певцы обычно округляют рот, причем диаметр круга при подобной высоте звука не превышает тридцати миллиметров. Такой ультразвуковой пучок…

— Он сужал рот, — перебил Сакач. — Диаметр круга уменьшался с тридцати миллиметров до пяти. Примерно такого размера было пятнышко на портрете вашей прародительницы, Шари. Энергию мы соотносим с единицей пространства, и если диаметр уменьшается с тридцати до пяти, то есть в шесть раз, то и площадь уменьшается — шесть умножить на шесть — в тридцать шесть раз. Следовательно, энергия, попадающая на единицу площади, возрастет в тридцать шесть раз. Кто знает, быть может, в первый раз в соборе это произошло случайно, а возможно, маэстро тренировался, занимался “учебной стрельбой”. Когда он, желая убить человека, еще больше сжимал рот, концентрируя пучок ультразвуковых волн, энергия, приходящаяся на единицу поверхности, многократно возрастала. Он словно дул в стеклянную трубку, стреляя из нее по своим жертвам острыми шипами. Ты сказал, Пети, что он брал до…

— Да. Конечно, можно взять фа или ля, но при до рот больше всего округляется. Вспомните-ка его “адьо”. Как он это делал, я не знаю. Такая способность к убийству, видимо, врожденная, — что-то вроде заячьей губы или волчьей пасти.

— Если это врожденная способность, — задумчиво произнесла Шари, — то почему она проявилась только сейчас, в последнее время?

— Ответ на это дает биография Раджио, — сказал Сакач. — Когда он был подростком, ему сделали операцию горла. Хирург по имени Диаволо спас его от дифтерии. Случайно ли деформировал профессор его гортань или намеренно сделал из него чудовище, — возможно, и выяснится позднее. Но известно одно: Фабрицио Диаволо был одним из основателей фашистской партии. Есть ли какая-то связь между ним и убийствами, которые совершал Раджио? Не исключено. В свое время на процессе военных преступников в Западной Германии всплыло имя Диаволо. Возможно, какой-то пронырливый американский журналист ухватился за это имя, возможно, американская разведывательная служба вела по этому делу следствие. Факт остается фактом: им удалось захватить бумаги с записями Диаволо, из которых они узнали об обстоятельствах операции. И сумели прибрать к рукам слабохарактерного певца. Запугивали ли они его или шантажировали, надеюсь, мы скоро узнаем.

Он замолчал.

— Настоящий роман ужасов, — немного погодя сказала Шари.

— Да, — ответил Сакач. — Отвратительная история! Мне не удалось бы ее распутать без посторонней помощи. Особенно твоей, Пети, и вашей, Шари.

— Не забывайте об Оттокаре, — сказал Петер и выманил зверька из-под качалки.

Оттокар остановился посреди комнаты, поднял мордочку и, помаргивая, уставился на хозяина. Тот рассмеялся, потом сделал серьезное лицо.

— Как по-твоему, Имре, Шари на это согласится?

— На что, собственно? — спросила Шари, косясь на мужа.

— Знаешь, следовало бы наградить Оттокара… До каких пор он будет жить старым холостяком?

— Послушай! — вскричала Шари. — Уж не хочешь ли ты…

— Вот именно, — заявил Петер не терпящим возражения тоном. — Завтра же утром я пойду в зоомагазин и подыщу ему Манци. Подходящую по возрасту и соответствующую его вкусу.

Генри КаттнерЛУЧШЕЕ ВРЕМЯ ГОДА

На рассвете погожего майского дня по дорожке к старому особняку поднимались трое. Оливер Вильсон стоял в пижаме у окна верхнего этажа и глядел на них со смешанным, противоречивым чувством, в котором была изрядная доля возмущения. Он не хотел их видеть.

Иностранцы. Вот, собственно, и все, что он знал о них. Они носили странную фамилию Санциско, а на бланке арендного договора нацарапали каракулями свои имена: Омерайе, Клеф и Клайа. Глядя на них сверху, он не мог сказать, кто из них каким именем подписался. Когда ему вернули бланк, он даже не знал, какого они пола. Он вообще предпочел бы б льшую национальную определенность.

У Оливера чуть зашлось сердце, пока он смотрел, как эти трое идут вверх по дорожке вслед за шофером такси. Он рассчитывал, что непрошеные жильцы окажутся не такими самоуверенными и ему без особого труда удастся их выставить. Его расчеты не очень-то оправдались.

Первым шел мужчина, высокий и смуглый. Его осанка и даже манера носить костюм выдавали ту особую надменную самонадеянность, что дается твердой верой в правильность любого своего шага на жизненном пути. За ним шли две женщины. Они смеялись, у них были нежные мелодичные голоса и лица, наделенные каждое своей особой экзотической красотой. Однако, когда Оливер разглядел их, его первой мыслью было: здесь пахнет миллионами!

Каждая линия их одежды дышала совершенством, но не в этом была суть. Бывает такое богатство, когда уже и деньги перестают иметь значение. Оливеру, хотя и нечасто, все же доводилось встречать в людях нечто похожее на эту уверенность — уверенность в том, что земной шар у них под ногами вращается исключительно по их прихоти.

Но в данном случае он чувствовал легкое замешательство: пока эти трое приближались к дому, ему показалось, что роскошная одежда, которую они носили с таким изяществом, была для них непривычной. В их движениях сквозила легкая небрежность, как будто они в шутку нарядились в маскарадные костюмы. Туфли на тонких “шпильках” заставляли женщин чуть-чуть семенить, они вытягивали руки, чтобы рассмотреть покрой рукава, и поеживались под одеждой, словно платья им были в новинку, словно они привыкли к чему-то совсем другому.

Одежда сидела на них с поразительной и необычной, даже на взгляд Оливера, элегантностью. Разве только кинозвезда, которая позволяет себе останавливать съемку и само время, чтобы расправить смятую складку и всегда выглядеть совершенством, могла быть такой элегантной — да и то на экране. Но поражала не только безупречная манера держаться и носить одежду, так что любая складка повторяла каждое их движение и возвращалась на свое место. Невольно создавалось впечатление, что и сама их одежда сделана не из обычного материала — или выкроена по какому-то невиданному образцу и сшита настоящим гением портновского дела: швов нигде не было видно.

Они казались возбужденными, переговаривались высокими, чистыми, очень нежными голосами, разглядывая прозрачную синеву неба, окрашенного розовым светом восхода, и деревья на лужайке перед домом. Разглядывали только-только успевшие распуститься листья, которые все еще клейко загибались по краям и просвечивали нежной золотистой зеленью.

Счастливые, оживленные, они о чем-то спросили своего спутника, он ответил, и его голос так естественно слился с голосами женщин, что казалось, они не разговаривают, а поют. Голоса отличались тем же почти невероятным изяществом, что и одежда. Оливеру Вильсону и не снилось, что человек способен так владеть своим голосом.

Шофер нес багаж — нечто красивого блеклого цвета, из материала, напоминающего кожу. Приглядевшись, можно было увидеть, что это не один предмет, а два или даже три. Для удобства их скомпоновали в идеально уравновешенный блок и так точно пригнали друг к другу, что линии стыков были едва заметны. Материал потерт, словно от частого употребления. И хотя багажа было много, ноша не казалась водителю тяжелой. Оливер заметил, что тот время от времени недоверчиво косится на багаж и взвешивает его на руке.

У одной из женщин были очень черные волосы, молочно-белая кожа, дымчато-голубые глаза и веки, опущенные под тяжестью ресниц. Но взгляд Оливера был прикован к другой. Ее волосы были чистого светло-золотого оттенка, а лицо нежное, как бархат. Теплый янтарный загар был темнее цвета волос.

В ту минуту, как они вступили на крыльцо, блондинка подняла голову и посмотрела наверх — прямо в лицо Оливеру. Он увидел, что глаза у нее ярко-синие и чуть-чуть насмешливые, словно она все время знала, что он торчит у окна. И еще он прочитал в них откровенный восторг.

Чувствуя легкое головокружение, Оливер поспешил к себе в комнату, чтобы одеться.


— Мы приехали сюда отдыхать, — сказал мужчина, принимая от Оливера ключи. — И хотим, чтобы нам не мешали, как я подчеркивал в переписке с вами. Вы наняли для нас горничную и повара, не так ли? В таком случае мы надеемся, что вы освободите дом от своих личных вещей и…

— Постойте, — прервал его Оливер, поеживаясь. — Тут возникли кое-какие осложнения. Я… — Он замялся, не зная, как лучше сообщить им об этом. С каждой минутой эти люди казались все более и более странными. Даже их речь — и та была странной. Они слишком тщательно выговаривали слова и произносили подчеркнуто раздельно. Английским языком они владели как своим родным, но разговаривали на нем так, как поют певцы-профессионалы, в совершенстве овладевшие голосом и интонациями.

В голосе мужчины был холод, как будто между ним и Оливером лежала бездна, такая глубокая, что исключала всякую возможность общения.

— Что, если мне подыскать для вас в городе что-нибудь более подходящее? Тут рядом, через улицу…

— О нет! — с легким ужасом произнесла брюнетка, и все трое рассмеялись. То был холодный, далекий смех, не предназначавшийся для Оливера.

Мужчина сказал:

— Мы тщательно выбирали, Пока не остановились на этом доме, мистер Вильсон. Ничто другое нас не интересует.

— Не понимаю почему, — с отчаянием ответил Оливер. — Ведь это даже не современное здание. У меня есть еще два дома с куда большими удобствами. Да что там, перейдите через дорогу — из дома на той стороне открывается прекрасный вид на город. А здесь — здесь вообще ничего нет. Другие здания загораживают вид и к тому же…

— Мистер Вильсон, мы сняли комнаты именно здесь, — сказал мужчина решительно. — Мы собираемся жить в этом доме. Поэтому потрудитесь, пожалуйста, поскорее освободить помещение.

— Нет, — ответил Оливер, и вид у него был упрямый. — В арендном договоре ничего об этом не сказано. Раз уж вы уплатили, то можете жить здесь до следующего месяца, но выставить меня у вас нет права. Я остаюсь.

Мужчина собрался было возразить Оливеру, но, смерив его холодным взглядом, так ничего и не сказал. От этого безразличия Оливеру стало как-то неуютно. Последовало минутное молчание. Затем мужчина произнес:

— Прекрасно. В таком случае будьте любезны держаться от нас подальше.

Было немного странно, что он совсем не заинтересовался, отчего Оливер проявляет строптивость. А Оливер слишком мало знал его, чтобы пускаться в объяснения. Не мог же он, в самом деле, сказать: “После того как я подписал договор, мне предложили за дом тройную цену, если я продам его до конца мая”. Не мог бы сказать и по-другому: “Мне нужны деньги, и я постараюсь досаждать вам своей персоной, пока вам не надоест и вы не решите съехать”. В конце концов, почему бы им и не съехать?! Увидев их, он сразу понял, что они привыкли к неизмеримо лучшим условиям, чем мог похвастать его старый, измочаленный временем дом.

Нет, просто загадочно, почему этот дом вдруг приобрел такую ценность. И уж вовсе нелепо, что две группы каких-то таинственных иностранцев лезут вон из кожи, чтобы заполучить его на май.

Оливер в молчании повел квартирантов наверх и показал им три большие спальни, расположенные по фасаду. Присутствие блондинки он ощущал всем своим существом, знал, что она все время наблюдает за ним с плохо скрытым интересом и, пожалуй, с симпатией. Но в этом интересе проскальзывал какой-то особенный оттенок, которого он никак не мог уловить. Что-то знакомое, но не дающееся в руки. Он подумал, что с ней славно было бы поговорить с глазу на глаз, — хотя бы для того, чтобы поймать наконец этот оттенок и дать ему имя.

Затем он спустился вниз и позвонил невесте.

Голосок Сью в трубке повизгивал от возбуждения:

— Оливер, в такую рань?! Господи, ведь еще и шести нет. Ты сказал им, как я просила? Они переедут?

— Нет, еще не успел. Да и вряд ли они переедут. В конце концов, Сью, ты же знаешь, что я взял у них деньги.

— Оливер, они должны съехать! Ты обязан что-нибудь сделать!

— Я стараюсь, Сью. Но мне все это не нравится.

— Ну, знаешь, не могут они, что ли, остановиться в другом месте! А деньги за дом будут нам позарез нужны. Нет, Оливер, ты просто обязан что-нибудь придумать.

В зеркале над телефоном он поймал свой озабоченный взгляд и сердито посмотрел на собственное отражение. Его волосы цвета соломы торчали в разные стороны, а приятное, смуглое от загара лицо заросло блестящей щетиной. Обидно, что блондинка впервые увидела его таким растрепой. Но тут решительный голос Сью пробудил задремавшую было совесть, и он сказал в трубку:

— Постараюсь, милая, постараюсь. Но деньги-то у них я все-таки взял.

И правда, они заплатили огромную сумму, куда больше того, что стоила аренда даже в этот год высоких цен и высоких доходов. Страна как раз вступила в одно из тех легендарных десятилетий, о которых потом говорят как о “веселых сороковых” или “золотых шестидесятых”, — славное времечко национального подъема. Сплошное удовольствие жить в такое время, — пока ему не приходит конец.

— Хорошо, — устало пообещал Оливер. — Сделаю все, что смогу.

Но день проходил за днем, и он понимал, что нарушает свое обещание. Тому было несколько причин. Сью, а не Оливер, придумала превратить его в пугало для жильцов. Прояви он чуть больше настойчивости, весь проект был бы похоронен еще в зародыше. Конечно, здравый смысл был на стороне Сью, однако…

Начать с того, что жильцы буквально околдовали его. Во всем, что они говорили и делали, был любопытный душок извращенности: как будто обычную человеческую жизнь поместили перед зеркалом и оно показало странные отклонения от нормы. Их мышление, решил Оливер, имеет совсем иную основу. Казалось, их втайне забавляли самые заурядные вещи, в которых не было решительно ничего забавного; они на все смотрели сверху вниз и держались с холодной отчужденностью, что, впрочем, не мешало им смеяться — неизвестно над чем и, по мнению Оливера, куда чаще, чем следует.

Время от времени он сталкивался с ними, когда они выходили из дому или возвращались с прогулок. Они были с ним холодно вежливы, и, как он подозревал, вовсе не потому, что их раздражало его присутствие, а, напротив, потому, что он был им в высшей степени безразличен.

Большую часть времени они посвящали прогулкам. Май в этом году стоял великолепный, они самозабвенно им наслаждались, уверенные, что погода не переменится и ни дождь, ни заморозки не испортят ласковых, золотых, напоенных солнцем и душистым ароматом деньков. Их уверенность была такой твердой, что у Оливера становилось неспокойно на душе.

Дома они ели один раз в день — обедали около восьми. И никогда нельзя было сказать заранее, как они отнесутся к тем или иным блюдам. Одни встречались смехом, другие вызывали легкое отвращение. К салату, например, никто не притрагивался, а рыба, непонятно почему, вызывала за столом всеобщее замешательство.

К каждому обеду они тщательно переодевались. Мужчина (его звали Омерайе) был очень красив в своей обеденной паре, но выглядел чуть-чуть слишком надутым. Оливер два раза слышал, как женщины подсмеивались над тем, что ему приходится носить черное. Непонятно откуда на Оливера вдруг нашло видение: он представил мужчину одетым в такую же яркую и изысканную одежду, что была на женщинах, — и все как будто стало на место. Даже темную пару он носил с какой-то особой праздничностью, но наряд из золотой парчи, казалось, подошел бы ему больше.

Когда время завтрака или ленча заставало их дома, они ели у себя в комнатах. Они, должно быть, захватили с собой пропасть всякой снеди из той таинственной страны, откуда приехали. Но где эта страна? Попытки догадаться лишь распаляли любопытство Оливера. Порой из-за закрытых дверей в гостиную просачивались восхитительные запахи. Оливер не знал, что это такое, но почти всегда пахло чем-то очень приятным. Правда, несколько раз запах бывал неожиданно противным, чуть ли не тошнотворным. Только настоящие знатоки, размышлял Оливер, способны оценить душок. А его жильцы наверняка были знатоками.

И что им за охота жить в этой громоздкой ветхой развалине — даже во сне Оливер не переставал думать об этом. Почему они отказались переезжать? Несколько раз ему удалось заглянуть к ним краешком глаза, и то, что он увидел, поразило его. Комнат стало почти не узнать, хотя он не мог точно назвать все перемены — рассмотреть толком не было времени. Но то представление о роскоши, что возникло с первого взгляда, подтвердилось: богатые драпировки (должно быть, тоже привезли с собой), какие-то украшения, картины по стенам и волны экзотического аромата, струящегося через полуоткрытые двери.

Женщины проплывали мимо него сквозь коричневый полумрак коридоров в одеждах таких роскошных, таких ослепительно ярких и до жути красивых, что казались видениями из другого мира. Осанка, рожденная верой в раболепие вселенной, придавала их облику олимпийское равнодушие. Однако, когда Оливер встречал взгляд той, с золотыми волосами и нежной кожей, тронутой загаром, ему чудилось, будто в синих глазах мелькает интерес. Она улыбалась ему в полумраке и проходила мимо, унося с собой волну благоуханий, — яркая, прекрасная, глазам больно, — но тепло от ее улыбки оставалось.

Он чувствовал, что она переступит через это равнодушие между ними. Он был уверен в этом с самого начала. Придет срок, и она отыщет способ остаться с ним наедине. От этой мысли его бросало то в жар, то в холод, но тут он был бессилен: приходилось только ждать, пока она сама пожелает его увидеть.


На третий день он и Сью закусывали в ресторанчике в самом центре города. Окна ресторанчика выходили на деловые кварталы, громоздящиеся далеко внизу на другом берегу реки. У Сью были блестящие каштановые волосы, карие глаза и подбородок чуть более решительный, чем это допустимо по канонам красоты. Уже в детстве Сью хорошо знала, чего она хочет и как заполучить желаемое, и сейчас Оливеру казалось, что в жизни она еще ничего так не хотела, как продать его дом.

— Такие огромные деньги за этот древний мавзолей! — говорила она, кровожадно вонзая зубы в булочку. — Другого такого случая не представится, а цены нынче так взлетели, что без денег нечего и думать заводить свое хозяйство. Неужели, Оливер, ты ничего-ничего не можешь сделать!

— Я стараюсь, — заверил Оливер, поеживаясь.

— А та чокнутая, которая хочет купить дом, давала о себе знать?

Оливер покачал головой.

— Ее агент опять мне вчера звонил. Ничего нового. Интересно, кто она такая.

— Этого, пожалуй, не знает даже агент. Не нравится мне, Оливер, вся эта мистика. И эти Санциско, — кстати, что они сегодня делали?

Оливер рассмеялся.

— Утром целый час названивали в кинотеатры по всему городу. Узнавали, где что идет из третьеразрядных фильмов. У них там целый список, и из каждого они хотят посмотреть по кусочку.

— По кусочку? Но зачем?

— Не знаю. Может быть… нет, не знаю. Налить еще кофе?

Но все горе было в том, что он догадывался. Однако эти догадки казались слишком дикими, чтобы он рискнул рассказать о них Сью: не видевшая Санциско в глаза и незнакомая со всеми их странностями, она бы наверняка решила, что Оливер сходит с ума. А он из их разговоров понял, что речь идет об актере, который появлялся в эпизодах в каждом из фильмов и чья игра вызывала у них едва ли не священный трепет. Они называли его Голкондой, но имя было явно ненастоящим, и Оливер не мог догадаться, кто этот безвестный статист, которым они так восторгались. Возможно, Голкондой звали персонаж, чью роль однажды сыграл — и, судя по замечаниям Санциско, сыграл блестяще — этот актер. Так или иначе, само имя ничего не говорило Оливеру.

— Чудн е они, — продолжал он, задумчиво помешивая кофе ложечкой. — Вчера Омерайе — так зовут мужчину — вернулся с книжкой стихов, вышедшей лет пять назад. Так они носились с ней, как с первоизданием Шекспира. Я об авторе и слыхом не слыхал, но в их стране, как она там у них называется, он, должно быть, считается кумиром или вроде того.

— А ты все еще не узнал, откуда они? Может, они хоть намекнули?

— Они не из разговорчивых, — не без иронии напомнил ей Оливер.

— Знаю, но все-таки… Впрочем, не так уж это и важно. Ну, а чем они еще занимаются?

— Утром, я уже говорил, собираются заняться Голкондой с его великим искусством, а днем, по-моему, отправятся вверх по реке на поклон к какой-то святыне. Я о ней и представления не имею, хотя она где-то совсем рядом, — они хотели вернуться к обеду. Родина какого-то великого человека, должно быть; они еще обещали, если удастся, привезти оттуда сувениры. Спору нет, они похожи на заправских туристов, но все-таки за всем этим что-то кроется. А то получается сплошная бессмыслица.

— Уж если говорить о бессмыслице, так вся история с твоим домом давно в нее превратилась. Сплю и вижу…

Она продолжала говорить с обидой в голосе, но Оливер вдруг перестал ее слышать, потому что увидел на улице за стеклами знакомую фигуру. С царственной грацией выступая на каблучках-шпильках, женщина прошла мимо. Он не видел лица, но ему ли не знать этой осанки, этого божественного силуэта и грации движений!

“Прости, я на минутку”, — пробормотал он, и не успела Сью возразить, как он уже был на ногах. В следующее мгновение он очутился у дверей и одним махом выскочил на улицу. Женщина не успела пройти и нескольких метров. Он уже было начал заготовленную фразу, но тут же осекся и застыл на месте, широко раскрыв глаза.

Это была не его гостья блондинка. Эту женщину Оливер никогда не встречал — прелестное, царственное создание. Он безмолвно провожал ее взглядом, пока она не исчезла в толпе. Та же осанка, та же уверенность в себе, та же знакомая ему отчужденность, словно изысканный наряд был не просто платьем, а данью экзотике. Все другие женщины на улице казались рядом с ней неповоротливыми неряхами. Походкой королевы пройдя сквозь толпу, она растворилась в ней.

Эта женщина из их страны, подумал Оливер. Он никак не мог прийти в себя. Значит, кто-то другой поблизости тоже пустил таинственных постояльцев на этот погожий май. Значит, кто-то другой тоже ломает сейчас голову над загадкой гостей из безымянной страны.

К Сью он вернулся молчаливый.


Дверь спальни была гостеприимно распахнута в коричневый полумрак верхнего коридора. Чем ближе Оливер подходил, тем медленнее становились его шаги и чаще билось сердце. То была комната блондинки, и он решил, что дверь открыли не случайно. Он уже знал, что ее зовут Клеф.

Дверь тихонько скрипнула, и нежный голос произнес, лениво растягивая слова:

— Не желаете ли войти?

Комнату и в самом деле было не узнать. Большую кровать придвинули вплотную к стене и застелили покрывалом; оно свешивалось до самого пола, походило на какой-то мягкий мех, только блеклого сине-зеленого цвета, и так блестело, словно каждый волосок кончался невидимым кристалликом. На кровати валялись три раскрытые книжки и странного вида журнал: буквы в нем слабо светились, а иллюстрации на первый взгляд казались объемными. Рядом лежала маленькая фарфоровая трубка, инкрустированная цветами из того же фарфора, из ее чашечки вилась тонкая струйка дыма.

Над кроватью висела большая картина в квадратной раме. Морская синева на картине была совсем как настоящая; Оливеру сначала даже показалось, что по воде пробегает рябь. Ему пришлось приглядеться повнимательнее, чтобы убедиться в своей ошибке. С потолка на стеклянном шнуре свешивался хрустальный шар. Он медленно вращался, и свет из окон отражался на его поверхности изогнутыми прямоугольниками.

У среднего окна стоял незнакомый предмет, напоминающий шезлонг, что-то вроде надувного кресла. За неимением другого объяснения оставалось предположить, что в дом он попал вместе с багажом. Он был накрыт, вернее, скрыт под покрывалом из очень дорогой на вид ткани с блестящим металлическим тиснением.

Клеф неторопливо пересекла комнату и с довольным видом опустилась в шезлонг. Ложе послушно повторило все изгибы ее тела. Сидеть в таком кресле, должно быть, одно удовольствие, подумалось ему. Клеф немного повозилась, располагаясь поудобнее, и улыбнулась Оливеру.

— Ну, входите же. Сядьте вон там, где можно смотреть в окно. Я в восторге от вашей чудесной весны. Знаете, а ведь такого мая в цивилизованные времена еще не было.

Все это она произнесла вполне серьезно, глядя Оливеру прямо в глаза. В ее голосе звучали хозяйские нотки, как будто этот май устроили специально по ее заказу.

Сделав несколько шагов, Оливер в изумлении остановился и посмотрел себе под ноги. У него было такое ощущение, словно он ступает по облаку. И как это он раньше не заметил, что весь пол затянут ослепительно белым, без единого пятнышка ковром, пружинящим при каждом шаге. Тут только он увидел, что на ногах у Клеф ничего не было, вернее, почти ничего.

Она носила что-то вроде котурнов, сплетенных из прозрачной паутины, плотно облегающей ступню. Босые подошвы были розовые, будто напомаженные, а ногти отливали ртутным блеском, как осколки зеркала. Он почти и не удивился, когда, приблизившись, обнаружил, что это и в самом деле крохотные зеркальца — благодаря особому лаку.

— Садитесь же, — повторила Клеф, рукой указывая ему на стул у окна. На ней была одежда из белой ткани, похожей на тонкий нежный пух, — достаточно свободная и в то же время идеально отзывающаяся на любое ее движение. И в самом ее облике было сегодня что-то необычное. Те платья, в которых она выходила на прогулку, подчеркивали прямую линию плеч и стройность фигуры, которую так ценят женщины. Но здесь, в домашнем наряде, она выглядела… не так, как обычно. Ее шея обрела лебединый изгиб, а фигура — мягкую округлость и плавность линий, и это делало ее незнакомой и вдвойне желанной.

— Не хотите ли чаю? — спросила Клеф с очаровательной улыбкой.

Рядом с ней на низеньком столике стояли поднос и несколько маленьких чашек с крышками; изящные сосуды просвечивали изнутри, как розовый кварц, свет шел густой и мягкий, словно процеженный сквозь несколько слоев какого-то полупрозрачного вещества. Взяв одну из чашечек (блюдечек на столе не было), она подала ее Оливеру.

На ощупь стенки сосуда казались хрупкими и тонкими, как листок бумаги. О содержимом он мог только догадываться: крышечка не снималась и, очевидно, представляла собой одно целое с чашкой. Лишь у ободка было узкое отверстие в форме полумесяца. Над отверстием поднимался пар.

Клеф поднесла к губам свою чашку, улыбнувшись Оливеру поверх ободка. Она была прекрасна. Светло-золотые волосы были уложены в сияющие волны, а лоб украшала настоящая корона из локонов. Они казались нарисованными, и только легкий ветерок из окна порой трогал шелковые пряди.

Оливер попробовал чай. Напиток отличался изысканным букетом, был очень горяч, и во рту еще долго оставался после него запах цветов. Он, несомненно, был предназначен для женщин. Но, сделав еще глоток, Оливер с удивлением обнаружил, что напиток ему очень нравится. Он пил, и ему казалось: цветочный запах усиливается и обволакивает мозг клубами дыма. После третьего глотка в ушах появилось слабое жужжание. Пчелы снуют в цветах, подумалось ему, как сквозь туман, — и он сделал еще глоток.

Клеф с улыбкой наблюдала за ним.

— Те двое вернутся только к обеду, — сообщила она довольным тоном. — Я решила, что мы можем славно провести время и лучше узнать друг друга.

Оливер пришел в ужас, когда услышал вопрос, заданный его собственным голосом:

— Отчего вы так говорите?

Он вовсе не собирался спрашивать ее об этом. Что-то, очевидно, развязало ему язык.

Клеф улыбнулась еще обаятельнее. Она коснулась губами края чашки и как-то снисходительно произнесла:

— Что вы имеете в виду под вашим “так”?

Он неопределенно махнул рукой и с некоторым удивлением отметил, что у него на руке вроде бы выросли один или два лишних пальца.

— Не знаю. Ну, скажем, слишком точно и тщательно выговариваете слова. Почему, например, вы никогда не скажете “не знаю”, а обязательно “я не знаю”?

— У нас в стране всех учат говорить точно, — объяснила Клеф. — Нас приучают двигаться, одеваться и думать с такой же точностью, с детства отучают от любых проявлений несобранности. В вашей стране, разумеется… — Она была вежлива. — У вас это не приобрело характера фетиша. Что касается нас, то у нас есть время для совершенствования. Мы это любим.

Голос ее делался все нежнее и нежнее, и сейчас его почти было невозможно отличить от тонкого букета напитка и нежного запаха цветов, заполонившего разум Оливера.

— Откуда вы приехали? — спросил он, снова поднося чашку ко рту и слегка недоумевая: напитка, казалось нисколько не убывало.

Теперь-то уж улыбка Клеф была определенно снисходительной. Но это его не задело. Сейчас его не смогло бы задеть ничто на свете. Комната плыла перед ним в восхитительном розовом мареве, душистом, как сами цветы.

— Лучше не будем об этом говорить, мистер Вильсон.

— Но… — Оливер не закончил фразы. В конце концов это и вправду не его дело. — Вы здесь на отдыхе? — неопределенно спросил он.

— Может быть, это лучше назвать паломничеством.

— Паломничеством?! — Оливер так заинтересовался, что на какую-то минуту его сознание прояснилось. — А… куда?

— Мне не следовало этого говорить, мистер Вильсон. Пожалуйста, забудьте об этом. Вам нравится чай?

— Очень.

— Вы, очевидно, уже догадались, что это не простой чай, а эйфориак?

Оливер не понял.

— Эйфориак?

Клеф рассмеялась и грациозным жестом пояснила ему, о чем идет речь.

— Неужели вы еще не почувствовали его действия? Этого не может быть!

— Я чувствую себя, — ответил Оливер, — как после четырех порций виски.

Клеф подавила дрожь отвращения.

— Мы добиваемся эйфории не таким мучительным способом. И не знаем тех последствий, которые вызывал обычно ваш варварский алкоголь. — Она прикусила губу. — Простите. Я, должно быть, сама злоупотребила напитком, иначе я не позволила бы себе таких высказываний. Пожалуйста, извините меня. Давайте послушаем музыку.

Клеф откинулась в шезлонге и потянулась к стене. Рукав соскользнул с округлой руки, обнажив запястье, и Оливер вздрогнул, увидев еле заметный длинный розоватый шрам. Его светские манеры окончательно растворились в парах душистого напитка; затаив дыхание, он подался вперед, чтобы рассмотреть его получше.

Быстрым движением Клеф вернула рукав на место. Она покраснела сквозь нежный загар и отвела взгляд, точно ей вдруг стало чего-то стыдно.

Он бестактно спросил:

— Что это? Откуда?

Она все еще прятала глаза. Много позже он узнал, в чем дело, и понял, что у нее были все основания стыдиться. Но сейчас он просто не слушал ее лепета:

— Это так… ничего… прививка. Нам всем… впрочем, это неважно. Послушаем лучше музыку.

На этот раз она потянулась другой рукой, ни к чему не прикоснулась, но, когда рука оказалась в нескольких сантиметрах от стены, в воздухе возник еле слышный звук. То был шум воды, шорохи волн на бесконечном отлогом пляже. Клеф устремила взгляд на картину с изображением моря, и Оливер последовал ее примеру.

Картина жила, волны двигались. Больше того, перемещалась сама точка наблюдения. Морской пейзаж медленно изменялся, бег волн стремил зрителя к берегу. Оливер не отрывал глаз от картины, загипнотизированный мерным движением, и все происходящее казалось ему в эту минуту вполне естественным.

Волны росли, разбивались и ажурной пеной с шипением набегали на песок. Затем в звуках моря обозначилось легкое дыхание музыки, и сквозь синеву волн начали проступать очертания мужского лица. Человек улыбался тепло, как добрый знакомый. В руках он держал какой-то удивительный и очень древний музыкальный инструмент в форме лютни, весь в темных и светлых полосах, как арбуз, и с длинным загнутым грифом, лежащим у него на плече. Человек пел, и его песня слегка удивила Оливера. Она была очень знакомой и в то же время ни на что не похожей. С трудом одолев непривычные ритмы, он наконец нащупал мелодию — песенка “Понарошку” из спектакля “Плавучий театр”. Но как она отличалась от самой себя — не меньше, чем спекталь “Плавучий театр” какого-нибудь своего тезки, разводящего пары на Миссисипи.[14]

— Что он это с ней вытворяет? — спросил Оливер после нескольких минут напряженного внимания. — В жизни не слышал ничего похожего!

Клеф рассмеялась и снова потянулась к стене.

— Мы называем это горлированием, — загадочно ответила она. — Впрочем, неважно. А как вам понравится вот это?

Певец-комик был в гриме клоуна; его лицо казалось рамкой для чудовищно подведенных глаз. Он стоял на фоне темного занавеса у большой стеклянной колонны и в быстром темпе пел веселую песенку, скороговоркой импровизируя что-то между куплетами. В то же время ногтями левой руки он отбивал какой-то замысловатый ритм на стекле колонны, вокруг которой описывал круги все время, пока пел. Ритм то сливался с музыкой, то убегал куда-то в сторону, сплетая собственный рисунок, но затем вновь настигал музыку и сливался с ней.

Уразуметь что к чему было трудно. В самой песне было еще меньше смысла, чем в импровизированном монологе о каком-то пропавшем шлепанце. Монолог пестрел намеками, которые смешили Клеф, но ничего не говорили Оливеру. Стиль исполнения отличался не очень приятной суховатой утонченностью, хотя Клеф, судя по всему, находила в нем свою прелесть. Оливер с интересом отметил, что в манере певца пусть по-другому, но сквозит все та же свойственная Санциско крайняя и безмятежная самоуверенность. Национальная черта, подумал он.

Последовали еще несколько номеров. Некоторые явно представляли собой фрагменты, выдранные из чего-то целого. Один такой отрывок был ему знаком. Он узнал эту неповторимую, волнующую мелодию еще до того, как появилось изображение: люди, марширующие сквозь марево, над ними в клубах дыма вьется огромное знамя, а на первом плане несколько человек скандируют в такт гигантскому шагу: “Вперед, вперед, лилейные знамена!”

Звук дребезжал, изображение плыло, и краски оставляли желать лучшего, но столько жизни было в этой сцене, что она захватила Оливера. Он смотрел во все глаза и вспоминал старый фильм давно прошедших лет. Деннис Кинг и толпа оборванцев, они поют “Песню бродяг” из… как же называлась эта картина? “Король бродяг”?

— Седая древность, — извинилась Клеф. — Но мне она нравится.


Дымок опьяняющего напитка вился между картиной и Оливером. Музыка ширилась и опадала, она была повсюду — и в комнате, и в душистых парах, и в его собственном возбужденном сознании. Все казалось ему вполне реальным. Он открыл, как нужно пить этот чай. Его действие, как у веселящего газа, не зависело от количества. Человек достигал высшей точки возбуждения, и за нее уже нельзя было перешагнуть. Поэтому лучше всего подождать, пока действие напитка чуть-чуть ослабеет, и только после этого выпить снова.

В остальном по действию чай напоминал алкоголь: через некоторое время предметы расплывались в блаженном тумане, сквозь который все представлялось волшебным сном. Оливер уже ни о чем не спрашивал. После он и сам не мог отличить сна от яви.

Так, например, получилось с живой куклой. Он запомнил ее во всех подробностях: маленькая стройная женщина с длинным носом, темными глазами и острым подбородком едва доходила ему до колена. Она изящно кружилась по белому ковру, ее лицо было таким же подвижным, как и тело; она танцевала легко, и всякий раз, когда ножкой касалась пола, звук отдавался звоном колокольчика. Это был какой-то сложный танец; кукла не дышала, но, танцуя, пела в такт и забавляла зрителей потешными ужимками. Конечно, она была точной копией живого человека и в совершенстве передразнивала его голос и манеру двигаться. После Оливер решил, что она ему привиделась.

Всего остального он уж и не мог припомнить. То есть он знал, что Клеф рассказывала ему что-то очень любопытное и тогда он понимал ее, но о чем шла речь, хоть убей, не помнил. Еще в памяти всплывали блестящие карамельки на прозрачном блюде; некоторые были восхитительны, две или три — такие горькие, что даже на другой день при одном воспоминании о них начинало сводить челюсти. А от одной (Клеф с упоением набросилась на вторую такую же) его чуть не вырвало.

Что касается самой Клеф, то он едва с ума не сошел, пытаясь вспомнить, что, собственно, произошло между ними. Ему казалось, будто он припоминает нежное прикосновение ее рукавов, когда она обнимала его за шею, и ее смех, и душистый аромат чая от ее дыхания на своем лице. Но дальше в памяти был черный провал.

Впрочем, перед тем как окончательно забыться, он на минутку очнулся и, помнится, увидел двух других Санциско, которые стояли и глядели на него сверху вниз: мужчина сердито, а голубоглазая женщина — насмешливо-иронически.

За тридевять земель от него мужчина сказал: “Клеф, вы же знаете, что это вопиющее нарушение всех правил”. Возникнув как тонкое гудение, его голос вдруг улетел куда-то высоко-высоко, за пределы слышимости. Оливеру казалось, что он помнит и брюнетку — с ее смехом, таким же далеким и тоненьким, и жужжащим голосом, похожим на гудение пчел.

— Клеф, Клеф, глупышка, неужели вас нельзя и на минуту оставить одну?

Голос Клеф произнес нечто совсем непонятное:

— Но какое значение это может иметь здесь!

Мужчина ответил, все так же гудя издалека:

— Очень большое значение, если учесть, что перед выездом вы обязались не вмешиваться. Вы же дали подписку в соблюдении правил…

Голос Клеф приблизился и стал более внятным:

— Но вся разница в том, что здесь… здесь это не имеет значения. И вы оба прекрасно это знаете. Не имеет и не может иметь!

Оливер почувствовал, как пуховый рукав ее платья задел его по щеке, но ничего не увидел, кроме дымных клубов мрака, которые, то опадая, то нарастая, лениво проплывали перед глазами. Далекие голоса продолжали мелодично пререкаться друг с другом, потом умолкли, и больше он ничего не слышал.

Он очнулся на следующее утро в своей постели. Вместе с Оливером проснулось и воспоминание о Клеф: о ее милом лице, что склонилось над ним с выражением щемящей жалости, о душистых золотых прядях, упавших на тронутые загаром щеки, о сострадании, которое он читал в ее глазах. Скорее всего, это ему приснилось. Ведь не было ровным счетом никаких причин смотреть на него с такой жалостью.

Днем позвонила Сью.

— Оливер, приехали те самые, что хотят купить дом! Чокнутая со своим муженьком. Привести их к тебе?

У Оливера с утра голова была забита смутными и какими-то бестолковыми воспоминаниями о вчерашнем. Вытесняя все остальное, перед ним снова и снова возникало лицо Клеф.

— Что? — переспросил он. — Я… Ах, да. Ну, что ж, приводи, если хочешь. Я лично не жду от этого никакого проку.

— Оливер, что с тобой? Мы же договорились, что нам нужны деньги, разве нет? Не понимаю, как ты можешь не пошевелив пальцем упускать такую выгодную сделку! Мы могли бы сразу пожениться и купить домик. Ты ведь знаешь, нам больше никогда не дадут столько денег за эту груду старья. Да проснись же ты наконец!

Оливер попытался.

— Знаю, Сью, я все это знаю. Но…

— Оливер, ты обязан что-то придумать!

Это был приказ. Он знал, что она права. Клеф — это Клеф, но от сделки ни в коем случае не следовало отказываться, если была хоть какая-то надежда выпроводить жильцов. Интересно все-таки знать, почему этот дом приобрел вдруг такую ценность, да еще в глазах стольких людей. И какое отношение имеет ко всему этому последняя неделя мая.

Вспыхнувшее любопытство пересилило даже владевшую им апатию. Последняя неделя мая… Весь вопрос о продаже дома упирается в то, кому в нем жить в это время. Значит, это очень важно. Но почему? Почему?

— А что такого может случиться за эту неделю? — обратился он к трубке с риторическим вопросом. — Почему бы им не потерпеть, пока комнаты освободятся? Я уступлю им одну-две тысячи, если только…

— Как бы не так, Оливер Вильсон! На эти деньги можно купить целую холодильную установку. Разбейся в лепешку, но очисть дом к началу будущей недели, это мое последнее слово! Слышишь?!

— Спи спокойно, крошка, — ответил Оливер деловым тоном. — Я всего лишь простой смертный, но я попробую.

— Так мы сейчас приедем, — сказала Сью, — пока этих Санциско нет дома. А ты, Оливер, пораскинь мозгами и что-нибудь придумай. — Она помолчала и задумчиво добавила: — Они… очень уж они чудн е.

— Чудн е?

— Сам увидишь.


Немолодая женщина и молодой человек, почти юноша, — вот кого Сью привела с собой. Оливер сразу понял, чем они поразили Сью. Но его почему-то нисколько не удивило, что оба носили одежду с той элегантной самоуверенностью, которую он успел изучить. И точно так же осматривались кругом с несколько снисходительным видом, явно наслаждаясь прекрасным солнечным днем. Они еще не успели заговорить, а Оливер уже знал, какими мелодичными окажутся их голоса и как тщательно будут они выговаривать каждое слово.

Да, тут не могло быть двух мнений. Таинственные соотечественники Клеф начали прибывать сюда потоком. Зачем? Чтобы провести здесь последнюю неделю мая? Он недоумевал. Пока нельзя было догадаться. Пока. Но одно можно было сказать с уверенностью: все они приезжают из той неизвестной страны, где каждый владеет своим голосом лучше любого певца и одевается как актер, который готов остановить само время, чтобы расправить смятую складку.

Пожилая дама сразу взяла инициативу в свои руки. Они встретились на шатких некрашенных ступеньках парадного, и Сью даже не успела их познакомить.

— Молодой человек, я — госпожа Холлайа, а это мой муж. — В ее голосе звучала суховатая резкость, что, вероятно, было вызвано возрастом. Лицо казалось затянутым в корсет: каким-то неведомым способом, о котором Оливер и понятия не имел, обвисшую плоть удалось загнать в некое подобие твердой формы. Грим был наложен так искусно, словно его и не было, но Оливер мог бы побиться об заклад, что она значительно старше, чем выглядит. Нужно было очень долго, целую жизнь командовать, чтобы в этом резком, глубоком и звучном голосе накопилось столько властности.

Молодой человек помалкивал. Он был удивительно красив красотой того типа, на который не влияют ни страна, ни уровень культуры. На нем был отлично сшитый костюм, в руке — предмет из красной кожи, формой и размерами напоминающий книгу.

Тем временем госпожа Холлайа продолжала:

— Я понимаю ваши трудности в вопросе о доме. Вы хотели бы мне его продать, но юридически связаны контрактом с Омерайе и его друзьями. Я не ошиблась?

Оливер утвердительно кивнул.

— Но…

— Позвольте мне договорить. Если до конца недели Омерайе удастся заставить выехать, вы примете мое предложение. Так? Отлично. Хара! — Она кивнула молодому человеку, который весь превратился во внимание, сказал: “Да, Холлайа” — и с легким поклоном опустил затянутую в перчатку руку в карман пиджака.

С видом императрицы госпожа Холлайа простерла длань и приняла маленький предмет, услужливо поднесенный ей на ладони.

— Вот, — сказала она, — вещица, которая может нам помочь. Дорогая моя, — она протянула предмет Сью, — если вам удастся спрятать это где-нибудь в доме, то, полагаю, нежелательные жильцы не станут слишком долго надоедать вам.

Сью с любопытством взяла “вещицу”. Это была маленькая серебряная коробочка, не больше дюйма в диаметре, с насечкой по верху и совершенно гладкими стенками, так что, судя по всему, открыть ее было нельзя.

— Погодите, — неловко вмешался Оливер, — а что это такое?

— Смею вас уверить, это никому не причинит вреда.

— Тогда зачем…

Госпожа Холлайа одним властным жестом приказала ему замолчать, а Сью — делать что требуется:

— Ну же, дорогая моя! Поспешите, а то вернется Омерайе. Уверяю вас, это совсем не опасно.

Но Оливер решительно воспротивился:

— Госпожа Холлайа, я должен знать, что вы задумали. Я…

— Оливер, прошу тебя! — Сью зажала серебряную коробочку в кулаке. — Ты только не волнуйся. Уверяю тебя, госпожа Холлайа знает, что делает. Разве ты не хочешь, чтобы они съехали?

— Конечно, хочу. Но не хочу, чтобы дом взлетел на воздух или…

Госпожа Холлайа снисходительно засмеялась своим грудным смехом:

— Что вы, мистер Вильсон, мы действуем куда тоньше. К тому же не забывайте, этот дом нужен нам самим. Так поторопитесь, дорогая моя!

Сью кивнула и быстро скользнула в дом мимо Оливера. Он оказался в меньшинстве, и ему поневоле пришлось уступить. Пока они ждали, молодой человек по имени Хара любовался видом, рассеянно постукивая ногой о ступеньку. День был погожий, как и весь этот месяц, — прозрачно-золотой, полный мягкой прохлады, которая медлила уходить, словно для того, чтобы люди еще острее прочувствовали разницу между весной и наступающим летом. Он поглядывал по сторонам с самодовольством человека, который по достоинству оценил возведенные специально для него декорации. Он даже взглянул на небо, когда в высоте послышалось далекое гудение моторов, и проводил глазами трансконтинентальный лайнер, едва заметный в золотистом солнечном мареве.

— Занятно, — пробормотал он с удовлетворением.

Вернулась Сью и, взяв Оливера под руку, возбужденно сжала его локоть.

— Готово, — сказала она. — Сколько теперь ждать, госпожа Холлайа?

— Это, дорогая моя, зависит от обстоятельств. Но не очень долго. А сейчас, мистер Вильсон, мне бы хотелось кое-что сказать вам лично. Вы ведь здесь живете, не так ли? Если вы дорожите собственным покоем, последуйте моему совету и…

Откуда-то из глубины дома донеслось хлопанье двери и переливы мелодии, которую выводил без слов высокий чистый голос. Затем послышались шаги на лестнице и единственная строчка какой-то песни: “Как сладко нам вдвоем…”

Хара вздрогнул, едва не выронив красный кожаный футляр.

— Клеф, — прошептал он. — А может быть, и Клайа. Я знаю, они обе только что возвратились из Кентербери. Но я думал…

— Ш-ш-ш! — Лицо госпожи Холлайа изменило выражение, и теперь на нем нельзя было прочитать ничего, кроме властности; лишь в трепете ноздрей угадывалось торжество. Она вся подобралась и повернулась к дверям своим внушительным фасадом.


На Клеф было мягкое пуховое платье, которое Оливер уже видел, только на этот раз не белого, а чистого светло-голубого цвета, который придавал ее загару абрикосовый оттенок. Она улыбалась.

— Да ведь это Холлайа! — произнесла она с самыми мелодичными модуляциями, на какие была способна. — Мне показалось, что я слышу знакомые голоса. Я рада вас видеть. Никто не знал, что вы собираетесь отправиться в… — Она прикусила губу, украдкой бросив взгляд на Оливера. — И Хара с вами, — продолжала она. — Какая приятная неожиданность.

— А вы-то когда успели вернуться? — решительно спросила Сью.

Клеф одарила ее улыбкой.

— Вы, должно быть, и есть та самая крошка мисс Джонсон. Дело в том, что я вообще никуда не ходила. Мне надоело осматривать достопримечательности, и я спала у себя в комнате.

Сью не то вздохнула, не то недоверчиво фыркнула. Они с Клеф обменялись молниеносными взглядами, но это мгновение длилось, кажется, целую вечность. За короткую паузу, не более секунды, они без слов все сказали друг другу.

В улыбке Клеф, адресованной Сью, Оливер прочитал ту же спокойную уверенность, которая, как он видел, была свойственна всем этим странным людям. Он заметил, как Сью мигом дала ей оценку от головы до кончиков туфель, а сама выпрямила плечи, подняла голову и провела ладонями по плоским бедрам, расправляя складки своего летнего платья. Она посмотрела на Клеф сверху вниз, надменно, подчеркнуто. С вызовом. Ничего не понимая, он перевел взгляд на Клеф.

Линия ее плеч образовывала мягкий наклон, а платье, стянутое поясом на узкой талии, ниспадало глубокими складками, подчеркивая округлость форм. У Сью была модная фигурка, — но Сью уступила первой.

Клеф продолжала улыбаться. Ни слова не было сказано, но они внезапно поменялись местами. Эта переоценка ценностей была вызвана одной лишь безграничной самоуверенностью Клеф, ее спокойной, властной улыбкой. Вдруг стало очевидно, что мода не стоит на месте. Странная и, казалось бы, давно устаревшая плавность линий, свойственная Клеф, неожиданно превратилась в эталон. Рядом с ней Сью выглядела смешным угловатым существом неопределенного пола.

Оливер не мог понять, как это произошло. Просто в какую-то долю секунды власть перешла из рук в руки. Красота почти целиком зависит от моды: что прекрасно сегодня, было бы нелепым поколения за два до этого и покажется нелепым через сто лет. Да что там нелепым, хуже — старомодным, а потому немного комичным.

Именно так и выглядела теперь Сью. Для того чтобы все присутствующие убедились в этом, Клеф понадобилось лишь чуть-чуть больше самоуверенности, чем обычно. Как-то сразу и бесспорно Клеф оказалась красавицей в полном соответствии с модой, а гибкая и худенькая Сью, ее прямые плечи стали, напротив, до смешного старомодными, каким-то анахронизмом во плоти. Сью было не место здесь. Среди этих странно совершенных людей она выглядела просто нелепо.

Провал был полным. Пережить его Сью помогли только гордость да, пожалуй, еще замешательство. Скорее всего, до нее так и не дошло, в чем дело. Она наградила Клеф взглядом, полным жгучей ненависти, а затем подозрительно уставилась на Оливера.

Припоминая впоследствии эту сцену, Оливер решил, что именно тогда перед ним отчетливо впервые забрезжила истина. Но в это время он не успел додумать все до конца, потому что после короткой вспышки враждебности трое из ниоткуда заговорили все разом, как будто, спохватившись, попытались что-то скрыть от чужих глаз.

— Такая чудесная погода… — начала Клеф.

— Вам так повезло с домом… — произнесла госпожа Холлайа, но Хара перекрыл их голоса:

— Клеф, это вам от Сенбе. Его последняя работа, — сказал он, поднимая над головой красный кожаный футляр.

Клеф нетерпеливо потянулась за ним, и пуховые рукава скользнули вниз. Оливер успел заметить тот самый таинственный шрам, и ему показалось, что у Хары под манжетом тоже мелькнул едва заметный след, когда он опустил руку.

— Сенбе! — радостно воскликнула Клеф. — Как замечательно! — Из какой эпохи?

— Ноябрь 1664 года, — ответил Хара. — Разумеется, Лондон, хотя в одной теме, по-моему, возникает ноябрь 1347-го. Финал еще не написан, как вы можете догадаться. — Он бросил беспокойный взгляд в сторону Оливера и Сью. — Прекрасное произведение, — быстро продолжал он. — Чудо! Но, разумеется, для тех, кто понимает в этом толк.

Госпожа Холлайа с деликатным отвращением пожала плечами.

— Уж этот мне Сенбе! — изрекла она. — Очаровательно, не спорю, — он великий человек. Но — такой авангардист!

— Чтобы оценить Сенбе, нужно быть знатоком, — слегка подколола ее Клеф. — Это все признают.

— Ну конечно, мы все перед ним преклоняемся, — уступила Холлайа. — Но, признаюсь, дорогая, этот человек порой внушает мне ужас. Не собирается ли он к нам присоединиться?

— Надеюсь, — ответила Клеф. — Поскольку его… хм… работа еще не закончена, то наверняка присоединится. Вы же знаете его вкусы.

Холлайа и Хара одновременно рассмеялись.

— В таком случае я знаю, когда его можно будет найти, — заметила Холлайа. Она взглянула на Оливера — он внимательно слушал — и на умолкшую, но все еще очень сердитую Сью. Затем, взяв бразды правления в свои руки, она вернула разговор к той теме, которая ее интересовала.

— Вам так повезло с этим домом, Клеф, дорогая моя, — многозначительно объявила она. — Я видела его в объемном изображении — позднее, — и он все еще оставался великолепным. Подумать только, какое удачное совпадение. Не желали бы вы аннулировать ваш договор, разумеется, за соответствующее вознаграждение? Скажем, за местечко на коронации…

— Нас ничем не купить, Холлайа, — весело оборвала ее Клеф, прижимая к груди красный футляр.

Холлайа смерила ее холодным взглядом.

— Вы можете и передумать, дорогая моя, — сказала она. — Еще есть время. Тогда свяжитесь со мной через мистера Вильсона, тем более что он сам здесь присутствует. Мы сняли комнаты выше по улице, в “Монтгомери хаус”. Конечно, они не чета вашим, но тоже неплохи. Для нас во всяком случае сойдут.

Оливер не поверил собственным ушам. “Монтгомери хаус” считался самым роскошным отелем в городе. По сравнению с его древней развалюхой это был настоящий дворец. Нет, понять этих людей решительно невозможно. Все у них наоборот.

Госпожа Холлайа величественно поплыла к ступенькам.

— Я была счастлива повидаться с вами, дорогая, — бросила она через плечо (у нее были отлично набитые искусственные плечи). — Всего хорошего. Передайте привет Омерайе и Клайе. Мистер Вильсон! — она кивком указала ему на дорожку. — Могу я сказать вам два слова?

Оливер проводил ее до шоссе. На полпути госпожа Холлайа остановилась и тронула его за руку.

— Я хочу дать вам совет, — сипло прошептала она. — Вы говорили, что ночуете в этом доме? Так рекомендую вам перебраться в другое место, молодой человек. И сделайте это сегодня же вечером.


Оливер занимался довольно-таки бессистемными поисками тайника, куда Сью упрятала серебряную коробочку, когда сверху, через лестничный пролет, до него донеслись первые звуки. Клеф закрыла дверь в свою комнату, но дом был очень старый; ему показалось даже, будто он видит, как странные звуки просачиваются сквозь ветхое дерево и пятном расплываются по потолку.

Это была музыка — в известном смысле. И в то же время нечто неизмеримо большее, чем музыка. Звук ее внушал ужас. Она рассказывала о страшном бедствии и о человеке перед лицом этого бедствия. В ней было все — от истерики до смертной тоски, от дикой, неразумной радости до обдуманного смирения.

Бедствие было единственным в своем роде. Музыка не стремилась объять все скорби рода человеческого, но крупным планом выделяла одну; эта тема развивалась до бесконечности. Основные созвучия Оливер распознал довольно быстро. Именно в них было существо музыки; нет, не музыки, а того грандиозного, страшного, что впилось в мозг Оливера с первыми услышанными звуками.

Но только он поднял голову, чтобы прислушаться, как музыка утратила всякий смысл, превратилась в беспорядочный набор звуков. Попытка понять ее безнадежно размыла в сознании все контуры музыкального рисунка, он больше не смог вернуть того первого мгновения интуитивного восприятия.

Едва ли понимая, что делает, он, как во сне, поднялся наверх, рывком отворил дверь в комнату Клеф и заглянул внутрь…

То, что он увидел, впоследствии припоминалось ему в очертаниях таких же смутных и размытых, как представления, рожденные музыкой в его сознании. Комната наполовину исчезла в тумане, а туман был не чем иным, как трехмерным экраном. Изображения на экране… Для них не нашлось слов. Он не был даже уверен, что это зрительные изображения. Туман клубился от движений и звуков, но не они приковывали внимание Оливера. Он видел целое.

Перед ним было произведение искусства. Оливер не знал, как оно называется. Оно превосходило, вернее, сочетало в себе все известные ему формы искусства, и из этого сочетания возникали новые формы, настолько утонченные, что разум Оливера отказывался их принимать. В основе своей то была попытка великого мастера претворить важнейшие стороны огромного жизненного опыта человечества в нечто такое, что воспринималось бы мгновенно и всеми чувствами сразу.

Видения на экране сменялись, но это были не картины, а лишь намек на них; точно найденные образы будоражили ум и одним искусным прикосновением будили в памяти длинную вереницу ассоциаций. Очевидно, на каждого зрителя это производило разное впечатление: ведь правда целого заключалась в том, что каждый видел и понимал его по-своему. Не нашлось бы и двух человек, для которых эта симфоническая панорама могла бы прозвучать одинаково, но перед взором каждого разворачивался, в сущности, один и тот же ужасный сюжет.

Беспощадный в своем искусстве гений обращался ко всем чувствам. Краски, образы, движущиеся тени сменялись на экране; намекая на что-то важное, они извлекали из глубин памяти горчайшие воспоминания. Но ни одно зрительное изображение не смогло бы так разбередить душу, как запахи, струившиеся с экрана. Порой будто холодная рука прикасалась к коже — и по телу пробегал озноб. Во рту то появлялась оскомина, то текли слюнки от сладости.

Это было чудовищно. Симфония безжалостно обнажала потаенные уголки сознания, бередила давно зарубцевавшиеся раны, извлекала на свет секреты и тайны, замурованные глубоко в подвалах памяти. Она принуждала человека вновь и вновь постигать ее ужасный смысл, хотя разум грозил сломиться под непосильным бременем.

И в то же время, несмотря на живую реальность всего этого, Оливер не мог понять, о каком бедствии идет речь. Что это было настоящее, необозримое и чудовищное бедствие, — он не сомневался. И оно когда-то произошло на самом деле — это тоже было совершенно очевидно. В тумане на миг возникали лица, искаженные горем, недугом, смертью, — лица реальных людей, которые были когда-то живыми, а теперь предстали перед ним в смертельной агонии. Он видел мужчин и женщин в богатых одеждах; они крупным планом появлялись на фоне тысяч и тысяч мятущихся, одетых в лохмотья бедняков, что громадными толпами проносились по экрану и исчезали в мгновение ока. Он видел, как смерть равно настигала и тех и других.

Он видел прекрасных женщин; они смеялись, встряхивая кудрями, но смех превращался в истерический вопль, а вопль — в музыку. Он видел мужское лицо. Оно появлялось снова и снова — удлиненное, смуглое, мрачное, в глубоких морщинах; исполненное печали лицо могущественного человека, умудренного в земных делах; лицо благородное и — беспомощное. Некоторое время оно повторялось как главная тема, и каждый раз все большая мука и беспомощность искажали его.


Музыка оборвалась в нарастании хроматической гаммы. Туман пропал, и комната вернулась на место. Какое-то мгновение на всем вокруг Оливеру еще виделся отпечаток смуглого, искаженного болью лица — так яркая картина долго стоит перед глазами, когда опустишь веки. Оливер знал это лицо. Он видел его раньше, не так уж часто, но имя человека обязательно должно быть ему знакомо.

— Оливер, Оливер… — Нежный голос Клеф донесся откуда-то издалека. Оливер стоял ослабевший, привалившись спиной к косяку, и смотрел ей в глаза. Она казалась опустошенной, как и он сам. Жуткая симфония все еще держала их в своей власти. Но даже в смутную эту минуту Оливер понял, что музыка доставила Клеф огромное наслаждение.

Он чувствовал себя совсем больным. Человеческие страдания, которым его только что заставили сопереживать, вызвали тошноту и дрожь, и от этого все кружилось у него перед глазами. Но Клеф — ее лицо выражало одно восхищение. Для нее симфония была прекрасной и только прекрасной.

Непонятно почему Оливер вдруг вспомнил о вызывающих тошноту карамельках, которые так нравились Клеф, и об отвратительном запахе странных кушаний, что просачивались иногда в коридор из ее комнаты.

О чем это говорила она тогда на крыльце? О знатоках, вот о чем. Только настоящий знаток способен оценить такого… такого авангардиста, как некто по имени Сенбе.

Опьяняющий аромат поднялся тонкой струйкой к его лицу. Он почувствовал в руке что-то прохладное и гладкое на ощупь.

— Оливер, умоляю, простите меня, — в тихом голосе Клеф звучало раскаяние. — Вот, выпейте, и вам сразу станет лучше. Ну, пейте же, я прошу вас!

И только когда язык ощутил знакомую сладость горячего душистого чая, до него дошло, что он исполнил ее просьбу. Пары напитка окутали разум, напряжение спало, и через минуту мир снова обрел свою надежность. Комната приняла обычный вид, а Клеф…

Ее глаза сияли. В них было сочувствие к нему, Оливеру, но сама она была переполнена радостным возбуждением от только что пережитого.

— Пойдемте, вам нужно сесть, — мягко сказала она, потянув его за руку. — Простите — мне не следовало ее проигрывать, пока вы в доме. Нет, у меня даже нет оправданий. Я совсем забыла, какое впечатление она может произвести на человека, незнакомого с музыкой Сенбе. Мне так не терпелось узнать, как он воплотил… воплотил свою новую тему. Умоляю вас, Оливер, простите меня!

— Что это было? — Его голос прозвучал тверже, чем он рассчитывал: чай давал себя знать. Он сделал еще глоток, радуясь аромату, который не только возбуждал, но и приносил утешение.

— Ком… комбинированная интерпретация… ах, Оливер, вы же знаете, что мне нельзя отвечать на вопросы!

— Но…

— Никаких “но”. Потягивайте чай и забудьте о том, что видели. Думайте о другом. Сейчас мы с вами послушаем музыку — не такую, конечно, а что-нибудь веселое…

Все было, как в прошлый раз. Она потянулась к стене, и Оливер увидел, что синяя вода на заключенной в раму картине пошла рябью и стала выцветать. Сквозь нее пробились иные образы — так постепенно проступают очертания предмета, всплывающего из глубины моря.

Он различил подмостки, занавешенные черным, а на них — человека в узкой темной тунике и чулках, который мерил сцену нетерпеливыми шагами, двигаясь как-то боком. На темном фоне лицо и руки казались поразительно бледными. Он был хром и горбат и произносил знакомые слова. Оливеру однажды посчастливилось увидеть Джона Бэрримора в роли горбуна Ричарда, и то, что на эту трудную роль посягнул какой-то другой актер, показалось ему немного оскорбительным. Этого актера он не знал. Человек играл с завораживающей вкрадчивостью, совершенно по-новому трактуя образ короля из рода Плантагенетов. Такая трактовка, пожалуй, и не снилась Шекспиру.

— Нет, — сказала Клеф, — не то. Хватит мрачности!

И она снова протянула руку. Безымянный новоявленный Ричард исчез с экрана, уступив место другим голосам и картинам. Они мелькали и сливались друг с другом, пока наконец изображение не стало устойчивым: на большой сцене танцовщицы в пастельно-синих балетных пачках легко и непринужденно выполняли фигуры какого-то сложного танца. И музыка была такая же легкая и непринужденная. Чистая, струящаяся мелодия наполнила комнату.

Оливер поставил чашку на стол. Теперь он чувствовал себя куда увереннее; напиток, видимо, сделал свое дело. Оливер не хотел, чтобы его рассудок опять затуманился. Он собирался кое-что выяснить, и выяснить сейчас же. Немедленно. Он обдумывал, как бы приступить к этому.

Клеф наблюдала за ним.

— Эта женщина, Холлайа, — сказала она неожиданно. — Она хочет купить у вас дом?

Оливер кивнул.

— Она предлагает много денег. Для Сью это будет форменным ударом, если…

Он запнулся. В конце концов, возможно, обойдется и без удара. Он вспомнил маленькую серебряную коробочку с загадочным предназначением и подумал, не рассказать ли о ней Клеф. Но напиток не успел еще обезоружить мозг — он помнил о своих обязанностях перед Сью и промолчал.

Клеф покачала головой и посмотрела ему прямо в глаза теплым взглядом. А может быть, и сочувственным?

— Поверьте мне, — сказала она, — в конечном счете все это покажется не таким уж важным. Обещаю вам, Оливер.

Оливер с удивлением воззрился на нее.

— Не могли бы вы объяснить почему?

Клеф рассмеялась скорее печально, чем весело, и Оливер осознал, что в ее голосе не было больше снисходительных ноток. Она перестала смотреть на него как на забавный курьез. Ее поведение как-то незаметно утратило ту холодную отчужденность, с какой обращались с ним Омерайе и Клайа. Вряд ли она притворялась: изменения были слишком тонкими и неуловимыми, чтобы разыграть их сознательно. Они наступали самопроизвольно либо не наступали совсем. По причинам, в которые Оливер не желал вдаваться, ему вдруг стало очень важно, чтобы Клеф не снисходила до общения с ним, чтобы она испытывала к нему те же чувства, что он к ней. Он не хотел размышлять над этим.

Оливер посмотрел на прозрачно-розовую чашку, на струйку пара, которая поднималась над отверстием в форме полумесяца. Может быть, подумал он, на этот раз чай послужит его целям. Этот напиток развязывает языки, а ему нужно было многое узнать. Догадка, осенившая его на крыльце, когда Сью и Клеф сошлись в безмолвной схватке, казалась сейчас не столь уж невероятной. Ведь есть же какое-то объяснение всему этому.


Клеф сама предоставила ему удобный случай.

— Мне сегодня нельзя пить много чаю, — сказала она, улыбаясь ему из-за розовой чашки. — От него мне захочется спать, а у нас вечером прогулка с друзьями.

— Еще друзья? — спросил Оливер. — И все ваши соотечественники?

Клеф кивнула.

— Очень близкие друзья. Мы ждали их всю неделю.

— Скажите мне, — напрямик начал Оливер, — что это за страна, откуда вы приехали? Ведь вы не здешние. Ваша культура слишком не похожа на нашу, даже имена…

Он замолчал, увидев, что Клеф отрицательно качает головой.

— Я сама хотела бы рассказать вам об этом, но мне запрещают правила. Даже то, что я сижу здесь и разговариваю с вами, уже нарушение правил.

— Каких правил?

Клеф беспомощно махнула рукой.

— Не нужно меня спрашивать, Оливер. — Она нежно улыбнулась ему, откинувшись на спинку шезлонга, который услужливо приспособился к ее новой позе. — Нам лучше не говорить о таких вещах. Забудьте об этом, слушайте музыку и, если можете, развлекайтесь в свое удовольствие… — Она прикрыла веки и запрокинула голову на подушки, мурлыча про себя какую-то мелодию. Не открывая глаз, она напела ту самую строчку, что он слышал утром: “Как сладко нам вдвоем…”

Яркое воспоминание вдруг озарило память Оливера. Он никогда не слышал странной, тягучей мелодии, но слова песни как будто узнал. Он вспомнил, чт сказал муж госпожи Холлайи, услышав эту строчку, и весь подался вперед. На прямой вопрос она, конечно, не станет отвечать, но если попробовать…

— А что, в Кентербери было так же тепло? — спросил он и затаил дыхание. Клеф промурлыкала другую строчку песни и покачала головой, по-прежнему не поднимая век:

— Там была осень. Но такая чудесная, ясная. Знаете, у них даже одежда… все пели эту новую песенку, и она запала мне в голову.

Она пропела еще одну строчку, но Оливер не разобрал почти ни слова. Язык был английский и в то же время какой-то совсем непонятный. Он встал.

— Постойте, — сказал он. — Мне нужно кое-что выяснить. Я сейчас вернусь.

Она открыла глаза и улыбнулась ему туманной улыбкой, не переставая напевать.

Он спустился на первый этаж — быстро, но не бегом, потому что лестница чуть-чуть качалась под ногами, хотя в голове уже прояснилось, — и прошел в библиотеку. Книга была старой и потрепанной, в ней еще сохранились карандашные пометки университетских лет. Он довольно смутно помнил, где искать нужный отрывок, начал быстро листать страницы и по чистой случайности почти сразу на него наткнулся. Он опять поднялся наверх, чувствуя какую-то странную пустоту в желудке: теперь он был почти уверен.

— Клеф, — сказал он твердо, — я знаю эту песню. Я знаю, в каком году она была новинкой.

Она медленно подняла веки: ее взгляд был затуманен напитком. Вряд ли его слова дошли до ее сознания. Целую минуту она смотрела на него остановившимся взглядом, затем вытянула перед собой руку в голубом пуховом рукаве, распрямила смуглые от загара пальцы и потянулась к Оливеру, засмеявшись низким грудным смехом.

“Как сладко нам вдвоем”, — сказала она.

Он медленно пересек комнату и взял ее за руку, ощутив теплое пожатие пальцев. Она заставила его опуститься на колени у шезлонга, тихо засмеялась, закрыла глаза и приблизила лицо к его губам.

Их поцелуй был горячим и долгим. Он ощутил аромат чая в ее дыхании, ему передалось ее опьянение. Но он вздрогнул, когда кольцо ее рук вдруг распалось и он почувствовал на щеке учащенное дыхание. По лицу ее покатились слезы, она всхлипнула.


Он отстранился и с удивлением посмотрел на нее. Она всхлипнула еще раз, перевела дыхание и тяжело вздохнула.

— Ах, Оливер, Оливер… — Затем покачала головой и высвободилась, отвернувшись, чтобы спрятать лицо. — Я… мне очень жаль, — сказала она прерывающимся голосом. — Пожалуйста, простите меня. Это не имеет значения… я знаю, что не имеет… и все-таки…

— Что случилось? Что не имеет значения?

— Ничего… Ничего… Пожалуйста, забудьте об этом. Ровным счетом ничего.

Она взяла со стола носовой платок, высморкалась и лучезарно улыбнулась ему сквозь слезы.

Внезапно им овладел гнев. Хватит с него всех этих уловок и таинственных недомолвок! Он грубо сказал:

— Вы что, и в самом деле считаете меня таким дурачком? Теперь я знаю вполне достаточно, чтобы…

— Оливер, я прошу вас! — она поднесла ему свою чашку, над которой вился душистый дымок. — Прошу вас, не надо больше вопросов. Эйфория — вот что вам нужно, Оливер. Эйфория, а не ответы.

— Какой был год, когда вы услышали в Кентербери эту песенку? — потребовал он, отстраняя чашку.

Слезы блестели у нее на ресницах. Она прищурилась:

— Ну… а сами вы как думаете?

— Я знаю, — мрачно ответил Оливер. — Я знаю, в каком году все пели эту песенку. Я знаю, что вы только что побывали в Кентербери, муж Холлайи проболтался об этом. Сейчас у нас май, но в Кентербери была осень, и вы только что там побывали, поэтому и песенка, что вы там слышали, все еще у вас в голове. Эту песенку пел Чосеров Продавец индульгенций где-то в конце четырнадцатого века. Вы встречали Чосера, Клеф? Какой была Англия в то далекое время?

С минуту Клеф молча смотрела ему прямо в глаза. Затем плечи ее опустились и вся она как-то покорно сникла под своим одеянием.

— Какая же я дурочка, — спокойно сказала она. — Должно быть, меня легко было поймать. Вы и вправду верите тому, что сказали?

Оливер кивнул.

Она продолжала тихим голосом:

— Немногие способны поверить в это. Таково одно из правил, которым мы руководствуемся, когда путешествуем. Нам не грозит серьезное разоблачение — ведь до того, как Путешествие Во Времени было открыто, люди в него просто не верили.

Ощущение пустоты под ложечкой резко усилилось. На какой-то миг время показалось Оливеру бездонным колодцем, а Вселенная потеряла устойчивость. Он почувствовал тошноту, почувствовал себя нагим и беспомощным. В ушах звенело, комната плыла перед глазами.

Ведь он сомневался — по крайней мере до этой минуты. Он ждал от нее какого-нибудь разумного объяснения, способного привести его дикие догадки и подозрения в некую стройную систему, которую можно хотя бы принять на веру. Но только не этого!

Клеф осушила глаза светло-синим платочком и робко улыбнулась.

— Я понимаю, — сказала она. — Примириться с этим, должно быть, страшно трудно. Все ваши представления оказываются вывернутыми наизнанку… Мы, разумеется, привыкли к этому с детства, но для вас… Вот, выпейте, Оливер! Эйфориак даст вам облегчение.

Он взял чашку — ободок все еще хранил бледные следы ее помады — и начал пить. Напиток волнами поднимался к голове, вызывая сладкое головокружение, — мозг словно слегка перемещался в черепной коробке, — изменяя его взляд на вещи, а заодно и понятие о ценностях.

Ему становилось лучше. Пустота начала понемногу наполняться, ненадолго вернулась уверенность в себе, на душе потеплело, и он уже не был больше песчинкой в водовороте неустойчивого времени.

— На самом деле все очень просто, — говорила Клеф. — Мы… путешествуем. Наше время не так уж страшно удалено от вашего. Нет. Насколько — этого я не имею права говорить. Но мы еще помним ваши песни, и ваших поэтов, и кое-кого из великих актеров вашего времени. У нас очень много досуга, а занимаемся мы тем, что развиваем искусство удовольствий.

Сейчас мы путешествуем — путешествуем по временам года. Выбираем лучшие. По данным наших специалистов, та осень в Кентербери была самой великолепной осенью всех времен. Вместе с паломниками мы совершили поездку к их святыне. Изумительно, хотя справиться с их одеждой было трудновато.

А этот май — он уже на исходе — самый прекрасный из всех, какие отмечены в анналах времени. Идеальный май замечательного года. Вы, Оливер, даже не представляете себе, в какое славное, радостное время вы живете. Это чувствуется в самой атмосфере ваших городов — повсюду удивительное ощущение всеобщего счастья и благополучия, и все идет как по маслу. Такой прекрасный май встречался и в другие годы, но каждый раз его омрачала война, или голод, или что-нибудь еще. — Она замялась, поморщилась и быстро продолжала:

— Через несколько дней мы должны собраться на коронации в Риме. Если не ошибаюсь, это будет в 800 году от рождества Христова. Мы…

— Но почему, — перебил ее Оливер, — вы так держитесь за этот дом? И почему другие стараются его у вас оттягать?

Клеф пристально посмотрела на него. Он увидел, что на глазах у нее опять выступают слезы, собираясь в маленькие блестящие полумесяцы у нижних век. На милом, тронутом загаром лице появилось упрямое выражение. Она покачала головой.

— Об этом вы не должны меня спрашивать. — Она подала ему дымящуюся чашку. — Вот, выпейте и забудьте о том, что я рассказала. Больше вы от меня ничего не услышите. Нет, нет и нет.


Проснувшись, он некоторое время не мог понять, где находится. Он не помнил, как попрощался с Клеф и вернулся к себе. Но сейчас ему было не до этого. Его разбудило чувство всепоглощающего ужаса.

Оно наполняло темноту. Волны страха и боли сотрясали мозг. Оливер лежал неподвижно, боясь пошевелиться от страха. Какой-то древний инстинкт приказывал ему затаиться, пока он не выяснит, откуда угрожает опасность.

Приступы слепой паники снова и снова обрушивались на него с равномерностью прибоя, голова раскалывалась от их неистовой силы, и сама темнота вибрировала им в такт.

В дверь постучали и раздался низкий голос Омерайе:

— Вильсон! Вильсон! Вы не спите?

После двух неудачных попыток Оливеру удалось выдавить:

— Не-ет, а что?

Брякнула дверная ручка, замаячил смутный силуэт Омерайе. Он нащупал выключатель, и комната вынырнула из мрака.

Лицо Омерайе было искажено, он сжимал голову рукой; очевидно, боль набрасывалась на него с теми же интервалами, что и на Оливера.

Прежде чем Омерайе успел что-нибудь произнести, Оливер вспомнил. Холлайа предупреждала его: “Рекомендую вам перебраться в другое место, молодой человек. И сделайте это сегодня же вечером”. Он исступленно спрашивал себя, что именно грозит им в этом темном доме, который сотрясали спазмы слепого ужаса.

Сердитым голосом Омерайе ответил на его невысказанный вопрос:

— Кто-то установил в доме субсонорный излучатель, слышите, Вильсон! Клеф считает, что вы знаете где.

— С-субсонорный?..

— Есть такое устройство, — нетерпеливо пояснил Омерайе. — Скорее всего, небольшая металлическая коробочка, которая…

— А-а, — протянул Оливер таким тоном, что это выдало его с головой.

— Где она? — потребовал Омерайе. — Быстро! Нужно поскорее с ней разделаться.

— Не знаю, — ответил Оливер, с трудом заставив себя не стучать зубами. — В-вы хотите сказать, что все, все это наделала одна маленькая коробочка?

— Конечно. Теперь подскажите, где ее искать, не то мы все здесь сойдем с ума от страха.

Весь дрожа, Оливер выбрался из постели и неверной рукой нащупал халат.

— Я д-думаю, она спрятала ее где-то внизу. Она отлучалась совсем ненадолго.

Несколькими короткими вопросами Омерайе все из него вытянул. Когда Оливер кончил, тот заскрипел зубами в бессильной ярости.

— Эта идиотка Холлайа…

— Омерайе! — донесся из коридора жалобный голос Клеф. — Омерайе, пожалуйста, поскорее! Я больше не выдержу! Ох, Омерайе, умоляю вас!

Оливер вскочил на ноги. От резкого движения непонятная боль с удвоенной силой захлестнула его сознание; он покачнулся и вцепился в столбик кровати.

— Сами ищите ее, — услышал он свой дрожащий голос. — Я не могу и шагу ступить.

Нервы Омерайе начинали сдавать под страшным гнетом. Он схватил Оливера за плечо и принялся трясти, приговаривая сквозь зубы:

— Вы впутали нас в эту историю — так будьте добры помочь нам из нее выпутаться, иначе…

— Это устройство придумали в вашем мире, а не в нашем! — в бешенстве бросил ему Оливер.

И вдруг он почувствовал, что в комнате стало тихо и холодно. Даже боль и бессмысленная паника отпустили на минуту. Прозрачные, холодные зрачки мгновенно впились в него с таким выражением, что Оливеру почудилось, будто в глазах Омерайе лед.

— Что вам известно о нашем… мире? — потребовал он.

Оливер не ответил, да в этом и не было необходимости: его лицо говорило само за себя. Он был не способен притворяться под этой пыткой ночным ужасом, который все еще оставался для него загадкой.

Омерайе ощерил свои белые зубы. Он произнес три непонятных слова, шагнул к двери и отрывисто бросил:

— Клеф!


Оливер различил в коридоре женщин, которые жались друг к другу, — их била дрожь. Клайа, в длинном светящемся платье зеленого цвета, ценой огромного напряжения держала себя в руках, но Клеф даже и не пыталась совладать с собой. Ее пуховый наряд отливал сейчас мягким золотом, тело вздрагивало, и по лицу струились слезы, которых она уже не могла унять.

— Клеф, — спросил Омерайе голосом, не предвещавшим ничего хорошего, — вы вчера снова злоупотребили эйфориаком?

Клеф испуганно покосилась на Оливера и виновато кивнула.

— Вы слишком много болтали. — Это был целый обвинительный акт в одной фразе. — Вам, Клеф, известны правила. Если об этом случае будет доложено властям, вам запретят путешествовать.

Ее красивое лицо неожиданно скривилось в упрямую гримасу.

— Я знаю, что поступила плохо. Я жалею об этом. Но вам не удастся запретить, если Сенбе будет против.

Клайа всплеснула руками в бессильном гневе. Омерайе пожал плечами.

— В данном случае, очевидно, большой беды не произошло, — сказал он, как-то загадочно посмотрев на Оливера. — Но ведь могло получиться и хуже. В следующий раз так оно и будет. Придется поговорить с Сенбе.

— Прежде всего нужно отыскать субсонорный излучатель, — напомнила Клайа, не переставая дрожать. — Если Клеф боится оставаться в доме, ей лучше пойти погулять. Признаюсь, сейчас общество Клеф меня только раздражает.

— Мы могли бы отказаться от дома! — исступленно закричала Клеф. — Пусть Холлайа забирает его себе! Чтобы искать, нужно время, а вы столько не выдержите…

— Отказаться от дома? — переспросила Клайа. — Да вы с ума сошли! Отменить все разосланные приглашения?!

— В этом не будет нужды, — сказал Омерайе. — Мы найдем излучатель, если все примемся за поиски. Вы в состоянии помочь? — он вопросительно посмотрел на Оливера.

Усилием воли Оливер заставил себя преодолеть бессмысленный, панический ужас, который волнами распространялся по комнате.

— Да, — ответил он. — Но как же я? Что вы сделаете со мной?

— Разве не ясно? — сказал Омерайе. — Заставим сидеть дома до нашего отъезда. Как вы понимаете, поступить иначе мы просто не можем. В данном случае, однако, у нас нет и оснований идти на более радикальные меры. Документы, что мы подписали перед путешествием, требуют от нас сохранения тайны, не больше.

— Постойте… — Оливер попытался нащупать какой-то просчет в рассуждениях Омерайе. Но это было бесполезно. Он не мог собраться с мыслями. Мозг захлебывался в безумном ужасе, который был везде, даже в воздухе.

— Ладно, — сказал он. — Давайте искать.

Коробочку нашли только под утро. Она была спрятана в диванной подушке, куда ее заткнули через разошедшийся шов. Не говоря ни слова, Омерайе взял ее и отнес к себе. Минут через пять напряжение исчезло и благодатный покой снизошел на дом.

— Они не остановятся на этом, — сказал Омерайе, задержав Оливера у дверей его спальни. — Нам следует быть настороже. Что касается вас, моя обязанность — позаботиться, чтобы вы до пятницы не выходили из дому. Если Холлайа попробует еще что-нибудь выкинуть, то советую немедленно поставить меня в известность. Это в ваших собственных интересах. Должен признаться, я не совсем ясно представляю себе, как заставить вас сидеть дома. Я мог бы сделать это крайне неприятным для вас способом, но мне хотелось бы ограничиться честным словом.

Оливер колебался. После того как спало напряжение, он почувствовал себя опустошенным, сознание притупилось, и он никак не мог уразуметь, что ответить.

Выждав с минуту, Омерайе добавил:

— Здесь есть и наша вина — нам следовало специально обусловить в договоре, что дом поступает в наше полное распоряжение. Поскольку вы жили вместе с нами, вам, конечно, было трудно удержаться от подозрений. Что, если в виде компенсации за обещание я частично возмещу вам разницу между арендой и продажной стоимостью дома?

Оливер взвесил предложение. Пожалуй, это немножко успокоит Сью. Да и речь идет всего о двух днях. И вообще, допустим, он удерет — какая от этого польза? Что бы он ни сказал в городе, его прямым ходом отправят в психиатрическую лечебницу.

— Ладно, — устало согласился он. — Обещаю.


Наступила пятница, а Холлайа все еще не напоминала о себе. В полдень позвонила Сью. Оливер узнал трескучий звук ее голоса, хотя разговаривала с ней Клеф. Судя по звуку, Сью была в истерике: выгодная сделка безнадежно уплывала из ее цепких пальчиков.

Клеф пыталась ее успокоить.

— Мне жаль, — повторяла она каждый раз, когда Сью на минутку переставала трещать. — Мне действительно очень жаль. Поверьте мне, вы еще поймете, что это неважно… Я знаю… Мне очень жаль…

Наконец она положила трубку.

— Девушка говорит, что Холлайа уступила, — сообщила она остальным.

— Никогда не поверю, — решительно сказала Клайа. Омерайе пожал плечами.

— У нее почти не осталось времени. Если она намерена действовать, то попытается уже сегодня вечером. Надо быть начеку.

— Нет, только не сегодня! — В голосе Клеф прозвучал ужас. — Даже Холлайа не пойдет на это.

— Дорогая моя, по-своему Холлайа так же неразборчива в средствах, как и вы, — к улыбкой заметил Омерайе.

— Но… неужели она станет нам пакостить только за то, что не может сама жить в этом доме?

— А вы думаете нет? — спросила Клайа.

Оливеру надоело прислушиваться. Пытаться понять их разговоры — дело безнадежное. Но он знал, что какая бы тайна ни крылась за всем этим, сегодня вечером она наконец выплывет наружу. Он твердо решил дождаться заветного часа.

Два дня весь дом и трое новых жильцов пребывали в состоянии все нараставшего возбуждения. Даже прислуга нервничала, утратив обычную невозмутимость. Оливер прекратил расспросы — от них не было никакой пользы, они только вызывали замешательство у жильцов — и выжидал.

Стулья из всех комнат перенесли в три парадные спальни. Остальную мебель передвинули, чтобы освободить больше места. На подносах приготовили несколько дюжин накрытых чашечек. Среди прочих Оливер заметил сервиз из розового кварца, принадлежащий Клеф. Над узкими отверстиями не поднималось дымка, хотя чашки были полны. Оливер взял одну в руки и почувствовал, как тяжелая жидкость переливается внутри, словно ртуть.

Все говорили о том, что ждут гостей. Однако в девять сели обедать, как обычно, а гостей все не было. Затем встали из-за стола, и прислуга разошлась по домам. Санциско пошли к себе переодеваться, и напряжение, казалось, еще возросло.

После обеда Оливер вышел на крыльцо, тщетно ломая голову над вопросом: чего это ждут — так нетерпеливо, что весь дом словно застыл в ожидании? На горизонте в легком тумане качался месяц, но звезды, от которых все майские ночи в этом году были ослепительно прозрачными, сегодня что-то потускнели. На западе собирались тучи; похоже, что безупречная погода, которая держалась целый месяц, собиралась наконец испортиться.

Дверь за спиной Оливера приоткрылась и захлопнулась. Еще не успев обернуться, он уловил аромат, присущий Клеф, и слабый запах ее любимого напитка. Она подошла, встала рядом, и он почувствовал, как ее рука проскользнула в его ладонь. В темноте она подняла к нему лицо.

— Оливер, — произнесла она очень тихо, — пообещайте мне одну вещь. Обещайте не выходить сегодня из дому.

— Я уже обещал, — ответил он с ноткой раздражения в голосе.

— Я знаю. Но сегодня — сегодня у меня есть особая причина просить вас посидеть дома.

На мгновение она опустила голову ему на плечо, и он, сам того не желая, невольно смягчился. С того памятного вечера, когда она ему все рассказала, они ни разу не оставались вдвоем. Он думал, что так и не удастся побыть с ней наедине, разве только урывками, на несколько минут. Но он понимал, что никогда не забудет двух странных вечеров, проведенных с ней. Теперь он знал и другое — она слабовольна и вдобавок легкомысленна. Но она оставалась все той же Клеф, которую он держал в объятиях. И это, пожалуй, навсегда врезалось ему в память.

— Вас могут… ранить, если вы сегодня отправитесь в город, — продолжала она приглушенным голосом. — Я знаю, что в конечном счете это не имеет значения, но… Помните, Оливер, вы обещали.

Прежде чем с языка его успел сорваться бесполезный вопрос, она исчезла и дверь закрылась за ней.


Гости начали собираться за несколько минут до полуночи. С верхней площадки Оливеру было видно, как они входят по двое и по трое, и он поразился, сколько этих пришельцев из будущего стеклось сюда за последнюю неделю. Теперь он абсолютно отчетливо понял, что они отличаются от людей его времени. В первую очередь бросалось в глаза совершенство их внешнего облика — изящество одежд и причесок, изысканные манеры и идеальная постановка голоса. Но так как все они вели праздную жизнь и на свой лад гнались за острыми ощущениями, то ухо улавливало в их голосах неприятные, визгливые нотки, особенно когда они говорили все разом. Внешний лоск не мог скрыть капризной раздражительности и привычки потакать собственным прихотям. А сегодня над всем этим еще царило возбуждение.

К часу ночи все собрались в парадных комнатах. После двенадцати чашки, по всей видимости сами собой, задымились и по комнатам расползся едва уловимый тонкий аромат, который смешивался с запахом чая и, попадая в легкие, вызывал что-то вроде слабого опьянения.

От этого запаха Оливеру стало легко и захотелось спать. Он твердо решил дождаться, пока не уйдет последний гость, но, видимо, незаметно задремал у себя в комнате, у окна, с нераскрытой книжкой на коленях.

Вот почему, когда это произошло, он несколько минут никак не мог понять, спит он или бодрствует.


Страшный, невероятной силы удар был сильнее, чем грохот. Оливер в полусне почувствовал, как весь дом заходил под ним, почувствовал (именно почувствовал, а не услышал), как бревна, словно переломанные кости, со скрежетом трутся друг о друга. Когда он стряхнул с себя остатки сна, оказалось, что он лежит на полу среди осколков оконного стекла.

Он не знал, сколько времени так провалялся. То ли весь мир был еще оглушен чудовищным грохотом, то ли у него заложило уши, но только вокруг стояла абсолютная тишина.

Первые звуки просочились к нему в коридоре, на полпути к парадным комнатам. Сперва это было нечто глухое и неописуемое, и сквозь него резко пробивались бесчисленные вопли, отдаленные на расстоянии. Барабанные перепонки ломило от чудовищного удара звуковой волны, такой сильной, что слух не воспринимал ее. Но глухота понемногу отпускала, и, не успев еще ничего увидеть, он услышал первые голоса пораженного бедствием города.

Дверь в комнату Клеф поддалась с трудом. Дом немного осел от… взрыва? — и дверную раму перекосило. Справившись наконец с дверью, он застыл на пороге, бестолково моргая: в комнате было темно — лампы потушены, но со всех сторон доносился напряженный шепот.

Перед широкими окнами, выходившими на город, полукругом стояли стулья — так, чтобы всем было видно. В воздухе колыхался дурман опьянения. Снаружи в окна проникало достаточно света, и Оливер заметил, что несколько зрителей все еще зажимают уши. Впрочем, все сидели, подавшись вперед с видом живейшего любопытства.

Как во сне, город с невыносимой ясностью проступил перед ним сквозь марево за окнами. Он прекрасно знал, что здания напротив загораживают вид, — и в то же время собственными глазами видел город, который расстилался бескрайней панорамой от окон до самого горизонта. Посредине, там, где должны были стоять дома, не было ничего.

На горизонте вздымалась сплошная стена пламени, окрашивая низкие облака в малиновый цвет. Небо отбрасывало это огненное сияние обратно на город, и оно высвечивало бесконечные кварталы расплющенных домов — кое-где языки пламени уже лизали стены, — а дальше начиналась бесформенная груда того, что несколько минут назад тоже было домами, а теперь превратилось в ничто.

Город заговорил. Рев пламени заглушал все остальные звуки, но сквозь него, как рокот дальнего прибоя, прорывались голоса, отрывистые крики сплетались в повторяющийся узор. Вопли сирен прошивали все звуки волнистой нитью, связывая их в чудовищную симфонию, отмеченную своеобразной, жуткой, нечеловеческой красотой.

Оливер отказывался верить: в его оглушенном сознании на миг всплыло воспоминание о той, другой симфонии, что Клеф проиграла однажды в его доме, о другой катастрофе, воплотившейся в музыку, движения, формы.

Он хрипло позвал:

— Клеф…

Живая картина распалась. Все головы повернулись к Оливеру, и он заметил, что чужестранцы внимательно его разглядывают. Некоторые — таких было мало — казались смущенными и избегали его взгляда, но большинство, напротив, пытались поймать выражение его глаз с жадным, жестоким любопытством толпы на месте уличной катастрофы. Все эти люди — до одного — сошлись здесь заранее, чтобы полюбоваться на грандиозное бедствие, будто его подготовили специально к их приезду.

Клеф встала, пошатываясь, и едва не упала, наступив на подол своего бархатного вечернего платья. Она поставила чашку и нетвердой походкой направилась к двери.

— Оливер… Оливер… — повторяла она нежно и неуверенно.

Оливер понял: она была все равно что пьяна. Катастрофа до такой степени взвинтила ее, что она вряд ли отдавала себе отчет в своих действиях.

Оливер услышал, как его голос, ставший каким-то тонким и совершенно чужим, произнес:

— Что… Что это было, Клеф? Что случилось? Что…

Но слово “случилось” так не соответствовало чудовищной панораме за окнами, что он с трудом удержался от истерического смешка и невысказанный вопрос повис в воздухе. Он смолк, пытаясь унять бившую его дрожь.

Стараясь удержать равновесие, Клеф нагнулась и взяла дымящуюся чашку. Она подошла к нему покачиваясь и протянула напиток — свою панацею от всех зол.

— Выпейте, Оливер. Здесь мы все в безопасности, в полной безопасности.

Она прижала чашку к его губам, и он машинально сделал несколько глотков. Душистые пары сразу же обволокли сознание, за что он был им благодарен.

— Это был метеор, — говорила Клеф. — Маленький такой метеорит, честное слово. Здесь мы все в полной безопасности, и с домом все в порядке.

Из глубины подсознания всплыл вопрос, и Оливер услышал свое бессвязное бормотание:

— Сью… Сью… Она…

Он не мог выговорить остального. Клеф снова подсунула ему чашку.

— Я полагаю, она может ничего не бояться — пока. Пожалуйста, Оливер, забудьте обо всем и пейте!

— Но ведь вы же знали! — Эта мысль дошла наконец до его оглушенного сознания. — Вы могли предупредить или…

— Разве в наших силах изменять прошлое? — спросила Клеф. — Мы знали, — но смогли бы мы остановить метеор? Или предупредить жителей? Отправляясь в путешествие, мы даем клятву никогда и ни во что не вмешиваться…


Голоса в комнате незаметно стали громче и теперь перекрывали шум, нараставший снаружи. Треск пламени, вопли и грохот разрушения сливались над городом в сплошной рев. Комнату заливало зловещим светом, по стенам и на потолке плясали красные отблески и багровые тени.

Внизу хлопнула дверь и кто-то засмеялся визгливым, хриплым злым смехом. У кого-то в комнате перехватило дыхание, потом раздались крики испуга, целый хор криков. Оливер попытался сосредоточиться на окнах и на жуткой картине, которая расстилалась за ними, — и обнаружил, что это ему не удается.

Некоторое время он еще напряженно щурился и только потом понял, что зрение изменило не ему одному. Тихонько всхлипывая, Клеф прижалась к нему. Оливер машинально обнял ее и почувствовал облегчение от того, что рядом было теплое, живое человеческое тело. Оно было настоящим, к нему хотя бы можно было прикоснуться — все остальное больше походило на дурной сон. Ее аромат, смешанный с одуряющим запахом чая, ударил ему в голову, и на короткое мгновение, пока он сжимал ее в объятиях (он понимал, что в последний раз), он совершенно забыл о том, что даже внешний вид комнаты как-то уродливо изменился.

Он ослеп, но не совсем. Слепота набегала чередой, быстрыми, расходящимися волнами мрака; в промежутках глаза успевали выхватить отдельные лица в неверном, мерцающем свете, идущем из окон, — недоверчивые, напряженные.

Волны набегали все чаще. Теперь зрение возвращалось только на миг, и этот миг становился все короче, а промежутки мрака — длиннее.

Снизу опять донесся смех. Оливеру показалось, что он узнал голос. Он открыл рот, чтобы сказать об этом, но где-то рядом хлопнула дверь и, прежде чем он обрел дар речи, Омерайе уже кричал в пролет лестницы.

— Холлайа? — его голос поднялся над ревом города. — Холлайа, это вы?

Она снова рассмеялась, в ее смехе было торжество.

— Я предупреждала вас! — раздался ее хриплый, резкий голос. — А теперь спускайтесь к нам на улицу, если хотите увидеть, что будет дальше.

— Холлайа! — с отчаянием выкрикнул Омерайе. — Прекратите это, иначе…

Ее смех прозвучал с издевкой.

— Что вы будете делать, Омерайе? На этот раз я спрятала его получше. Спускайтесь на улицу, если хотите досмотреть до конца.


В доме воцарилось угрюмое молчание. Оливер ощущал на щеке учащенное дыхание Клеф, чувствовал под руками мягкие движения ее тела. Усилием воли он попытался остановить это мгновение, продлить его до бесконечности. Все произошло так быстро, сознание удерживало лишь то, что можно было тронуть и взять в руки. Он обнимал Клеф легко и свободно, хотя ему хотелось сжать ее в отчаянном порыве: он знал, что больше им не придется обнимать друг друга.

От безостановочного чередования тьмы и света ломило глаза. Издалека, снизу, докатывался рев охваченного пожаром города, пронизанный долгими, низкими, петляющими гудками сирен, которые сшивали какофонию звуков.

Затем с первого этажа сквозь непроглядную тьму донесся еще один голос — мужской, очень низкий и звучный:

— Что здесь творится? А вы что тут делаете? Холлайа, вы ли это?

Оливер почувствовал, как Клеф окаменела в его объятиях. Она перевела дыхание, но не успела ничего сказать, потому что человек уже поднимался по лестнице тяжелыми шагами. Его твердая, уверенная поступь сотрясала старый дом.

Клеф вырвалась из рук Оливера. Она радостно закричала: “Сенбе! Сенбе!” — и бросилась навстречу вошедшему сквозь волны тьмы и света, которые захлестнули пошатнувшееся здание.

Оливер немного потоптался на месте, пока не наткнулся на стул. Он опустился на него и поднес к губам чашку, с которой не расставался все это время. В лицо пахнуло теплым и влажным паром, но различить отверстие было почти невозможно.

Он вцепился в чашку обеими руками и начал пить.


Когда он открыл глаза, в комнате было совсем темно. И тихо, если не считать тонкого мелодичного жужжания на таких высоких тонах, что оно почти не касалось слуха. Оливер попытался освободиться от чудовищного наваждения. Он решительно выбросил его из головы и сел, чувствуя, как чужая кровать скрипит и покачивается под тяжестью его тела.

Это была комната Клеф. Нет, уже не Клеф. Исчезли сияющие драпировки, белый эластичный ковер, картины — ничего не осталось. Комната выглядела как прежде — за одним исключением.

В дальнем углу стоял стол — кусок какого-то полупрозрачного материала, который излучал мягкий свет. Перед ним на низком табурете сидел человек, он наклонился вперед, и льющийся свет четко обрисовал его могучие плечи. На голове у него были наушники, он делал быстрые и как будто бессистемные пометки в блокноте, что лежал у него на коленях, и чуть-чуть раскачивался, словно в такт слышной ему одному музыке.

Шторы были спущены, но из-за них доносился глухой отдаленный рев, который запомнился Оливеру из кошмарного сна. Он провел рукой по лицу и понял, что у него жар и комната плывет перед глазами. Голова болела, во всем теле ощущалась противная слабость.

Услышав скрип кровати, человек у стола обернулся и опустил наушники, которые охватывали его шею наподобие воротничка. У него было властное чувственное лицо и коротко подстриженная черная бородка. Оливер видел его впервые, но сразу узнал эту отчужденность — ощущение непреодолимой пропасти времени, которая разделяла их.

Человек заговорил, в голосе его была безличная доброта.

— Вы злоупотребили эйфориаком, Вильсон, — сказал он равнодушно-сочувственным тоном. — Вы долго спали.

— Сколько времени? — спросил Оливер, с трудом разжав губы.

Человек не ответил. Оливер потряс головой, чтобы собраться с мыслями.

— Клеф, помнится, говорила, что никакого похмелья… — начал он, но тут ему в голову пришла новая мысль и он перебил самого себя: — Где Клеф?

Он смущенно покосился на дверь.

— Сейчас они, вероятно, уже в Риме, на коронации Карла Великого в соборе Святого Петра, на рождество, около тысячи лет назад.

С этой новостью было не так-то легко освоиться. Его больной разум отказывался от нее. Оливеру почему-то вообще было трудно думать. Не спуская глаз с человека, он мучительным усилием заставил себя додумать до конца.

— Значит, они отправились дальше. Но вы-то остались? Зачем? Вы… вы Сенбе? Я слышал вашу… Клеф называла ее симфонией.

— Вы слышали только часть. Она пока не закончена. Мне требовалось еще вот это. — Сенбе кивком показал на шторы, за которыми стоял приглушенный рев.

— Вам требовался метеор? — Истина с трудом пробивалась сквозь притуплённое сознание, пока не наткнулась на какой-то участок мозга, еще не затронутый болью и способный к умозаключениям. — Метеор? Но…

Сенбе поднял руку, и этот жест, полный безотчетной властности, казалось, снова уложил Оливера на подушку. Сенбе терпеливо продолжал:

— Самое страшное уже позади, хотя бы на время. Если можете, постарайтесь забыть об этом. После катастрофы прошло уже несколько дней. Я уже сказал вам, что вы долго спали. Я дал вам отдохнуть. Я знал, что дом не пострадает — по крайней мере от огня.

— Значит, случится что-то еще? — пробормотал Оливер. Уверенности в том, что ему так уж нужен ответ, у него не было.

Столько времени его мучило любопытство, но сейчас, когда он узнал почти все, какая-то часть его существа решительно отказывалась выслушивать остальное. Может быть, эта слабость, это лихорадочное головокружение пройдут вместе с действием напитка…

Голос Сенбе звучал ровно, успокаивающе, как будто он тоже хотел отвлечь Оливера от тяжелых мыслей. Проще всего было лежать так и спокойно слушать.

— Я композитор, — говорил Сенбе. — Переложение некоторых форм бедствий на язык моего искусства — вот что меня занимает. Поэтому я и остался. Все прочие — дилетанты. Они приехали наслаждаться погодой и зрелищем. Последствия катастрофы — к чему они им? Но я — другое дело. Я считаю себя знатоком. И на мой взгляд, эти последствия не лишены известного интереса. Больше того, они мне нужны. Мне необходимо лично проследить их — на это у меня есть свои основания.

На мгновение его острый взгляд задержался на Оливере с тем безразлично-изучающим выражением, какое свойственно врачам. Он рассеянно потянулся за пером и блокнотом, и на внутренней стороне крепкого смуглого запястья Оливер увидел знакомую отметину.

— У Клеф был такой же шрам, — услышал он собственный шепот. — И у других — тоже.

Сенбе кивнул.

— Прививка. В данных обстоятельствах это было необходимо. Мы не хотим, чтобы эпидемия распространилась на наше время.

— Эпидемия?

Сенбе пожал плечами.

— Название вам ничего не скажет.

— Но раз вы можете предупреждать ее…

Оливер с усилием приподнялся на руках. У него промелькнула догадка, и он уцепился за нее изо всех сил. Напряжение как будто помогло мысли пробиться сквозь все возрастающее помрачнение разума. С неимоверным трудом он продолжал:

— Кажется, я начинаю понимать. Постойте! Я пытался разобраться, что к чему. Вы можете изменять историю? Конечно, можете! Я знаю, что можете. Клеф говорила, что она дала обещание не вмешиваться. Вам всем пришлось обещать то же самое. Значит, вы и в самом деле могли бы изменить свое собственное прошлое — наше время?

Сенбе отложил блокнот в сторону. Он смотрел на Оливера из-под тяжелых бровей — задумчиво, мрачно, пристально.

— Да, — сказал он. — Да, прошлое можно изменить, но это нелегко. И будущее соответственно тоже изменится. Линии вероятности переключаются в новое сочетание — только это безумно сложно, и никому еще не позволяли сделать этого. Пространственно-временной поток всегда стремится вернуться в исходное русло. Вот почему так трудно произвести любое изменение. — Он пожал плечами. — Теоретическая наука. Мы не меняем истории, Вильсон. Если мы изменим свое прошлое, то и наше настоящее также изменится. А мир, каков он в наше время, нас вполне устраивает. Конечно, и у нас бывают недовольные, но им не разрешены путешествия во времени.

Оливер повысил голос, чтобы его не заглушил шум за окнами:

— Но у вас есть власть над временем! Если б вы только захотели, вы смогли бы изменить историю — уничтожить всю боль, страдание и трагедии…

— Все это давным-давно ушло в прошлое, — сказал Сенбе.

— Но не сейчас! Не это!

Некоторое время Сенбе загадочно смотрел на Оливера. Затем произнес:

— И это тоже.

И вдруг Оливер понял, с какого огромного расстояния наблюдал за ним Сенбе: расстояние это измеряется только временем. Сенбе был композитором, гением, он неизбежно должен был отличаться обостренной впечатлительностью, его душа принадлежала той, далекой эпохе. Город, умирающий за окнами, весь мир сейчас и здесь были для него не совсем настоящими. В его глазах им не хватало реальности из-за коренного расхождения во времени. Мир Оливера был всего лишь одной из плит в фундаменте пьедестала, на котором возвышалась цивилизация Сенбе — цивилизация туманного, неведомого, ужасного будущего.

Да, теперь оно казалась Оливеру ужасным. Даже Клеф… да что там Клеф — все они были заражены мелочностью, тем особым даром, который позволил Холлайе самозабвенно пускаться на подленькие, мелкие уловки, чтобы захватить удобное местечко в “партере”, в то время как метеор неуклонно приближался к Земле. Все они были “дилетантами” — и Клеф, и Омерайе, и остальные. Они путешествовали во времени, но только как сторонние наблюдатели. Неужели они устали от нормальной человеческой жизни, пресытились ею?

Пресытились… однако не так, чтобы желать перемен. В их время мир превратился в воплощенное совершенство, созданное для того, чтобы служить их потребностям. Они не смели трогать прошлое — они боялись подпортить себе настоящее.

Его передернуло от отвращения. Во рту появился вкус тошнотворной кислятины: ему вспомнились губы Клеф. Она умела завлечь человека — ему ли не знать об этом! Но похмелье…

Раса из будущего, в них было что-то… Тогда он начал было смутно догадываться, но близость Клеф усыпила чувство опасности, притупила подозрения. Использовать путешествие во времени для того, чтобы забыться в развлечениях, — это отдавало святотатством. Раса, наделенная таким могуществом…

Клеф бросила его, бросила ради варварской роскоши коронации в Риме тысячелетней давности. Кем он был для нее? Живым человеком с теплой кровью7 Нет. Безусловно, нет. Раса Клеф была расой зрителей.

Но сейчас он читал в глазах Сенбе нечто большее, чем случайный интерес. В них было жадное внимание и ожидание, они завороженно блестели. Сенбе снова надел наушники. Ну конечно, он — это другое дело. Он был знатоком. Лучшее время года кончилось. Пришло похмелье — и вместе с ним пришел Сенбе.

Он наблюдал и ждал. Перед ним мягко мерцала полупрозрачная поверхность стола, пальцы застыли над блокнотом. Знаток высшего класса, он готовился смаковать редчайшее блюдо, оценить которое мог только истинный гурман.

Тонкие, приглушенные ритмы — звуки, похожие на музыку, — снова пробились сквозь далекий треск пламени. Оливер слушал и вспоминал. Он улавливал рисунок симфонии, какой запомнил ее, — звуки, мгновенная смена лиц, вереницы умирающих…

Он лежал на кровати, закрыв глаза, а комната кружилась, проваливаясь куда-то во тьму под раскаленными веками. Боль завладела всем его существом, она превратилась в его второе “я”, могучее, настоящее “я”, и по-хозяйски располагалась на отвоеванных позициях.

И зачем, тупо подумал он, Клеф понадобилось его обманывать. Она говорила, что напиток не оставляет последствий. Не оставляет… Откуда же тогда это мучительное наваждение, такое сильное, что оно вытеснило его из самого себя?

Нет, Клеф не обманывала. Напиток был ни при чем. Он понял это, но телом и умом уже овладело безразличие. Он тихо лежал, отдавая себя во власть болезни — тяжкого похмелья, вызванного чем-то куда более могущественным, чем самый крепкий напиток. Болезни, для которой пока не было даже названия.


Новая симфония Сенбе имела грандиозный успех. Первое исполнение транслировалось из “Антарес-холла”, и публика устроила овацию. Главным солистом, разумеется, была сама История; прелюдией — метеор, возвестивший начало великой чумы в XIV веке, финалом — кризис, который Сенбе удалось застать на пороге новейшего времени. Но никто, кроме Сенбе, не смог бы передать это с такой тонкостью — и могучей силой.

Критики отмечали гениальность в выборе лейтмотива для монтажа чувств, движений и звуков. Этим лейтмотивом было лицо короля из династии Стюартов. Но были и другие лица. Они появлялись и исчезали в рамках грандиозной композиции, подготавливая приближение чудовищной развязки. Одно лицо на миг приковало жадное внимание зрителей. Оно заполнило весь экран — лицо человека, ясное до мельчайшей черточки. Критики единодушно признали, что Сенбе еще никогда не удавалось так удачно “схватить” агонию чувства. В этих глаза было все.


После того как Сенбе ушел, он долго лежал неподвижно. Мысль лихорадочно работала.

Нужно, чтобы люди как-то узнали. Если бы я узнал раньше, может, еще успели бы что-нибудь сделать. Мы бы заставили их рассказать, как изменить эти линии вероятности. Успели бы эвакуировать город.

Если бы мне удалось предупредить…

Пусть даже и не нынешнее поколение, а другие. Они путешествуют по всем временам. Если их где-нибудь, когда-нибудь удастся опознать, схватить и заставить изменить неизбежное…

Нелегко было подняться с постели. Комната раскачивалась не переставая. Но он справился. Он нашел карандаш и бумагу и, отстранив дергающиеся тени, написал все, что мог. Вполне достаточно, чтобы предупредить. Вполне достаточно, чтобы спасти.

Он положил листки на стол, на видном месте, прижал их, чтобы не сдуло, и только после этого дотащился до кровати. Со всех сторон на него навалилась тьма.


Дом взорвали через шесть дней — одна из тщетных попыток помешать неумолимому наступлению Синей Смерти.

Ллойд Биггл-младшийМУЗЫКОДЕЛ

Все называют это Центром. Есть и другое название. Оно употребляется в официальных документах, его можно найти в энциклопедии — но им никто не пользуется. От Бомбея до Лимы знают просто Центр. Вы можете вынырнуть из клубящихся туманов Венеры, протолкаться к стойке и начать: “Когда я был в Центре…” — и каждый, кто услышит, внимательно прислушивается. Можете упомянуть о Центре где-нибудь в Лондоне, или в марсианской пустыне, или на одинокой станции на Плутоне — и вас наверняка поймут.

Никто никогда не объясняет, что такое Центр. Это невозможно, да и не нужно. Все, от грудного младенца и до столетнего старика, заканчивающего свой жизненный путь, — все побывали там и собираются поехать снова через год, и еще через год. Это страна отпусков и каникул для всей Солнечной системы. Это многие квадратные мили американского Среднего Востока, преображенные искусной планировкой, неустанным трудом и невероятными расходами. Это памятник культурных достижений человечества, возник он внезапно, необъяснимо, словно феникс, в конце двадцать четвертого столетия из истлевшего пепла распавшейся культуры.

Центр грандиозен, эффектен и великолепен. Он вдохновляет, учит и развлекает. Он внушает благоговение, он подавляет, он… все что угодно.

И хотя лишь немногие из его посетителей знают об этом Или придают этому значение — в нем обитает привидение.

Вы стоите на видовой галерее огромного памятника Баху. Далеко влево, на склоне холма, вы видите взволнованных зрителей, заполнивших Греческий Театр Аристофана. Солнечный свет играет на их ярких разноцветных одеждах. Они поглощены представлением, счастливые очевидцы того, что миллионы смотрят только по видеоскопу.

За театром, мимо памятника Данте и института Микеланджело, тянется вдаль обсаженный деревьями бульвар Фрэнка Ллойда Райта. Двойная башня — копия Реймского собора — возвышается на горизонте. Под ней вы видите искусный ландшафт французского парка XVIII века, а рядом — Мольеровский театр.

Чья-то рука вцепляется в ваш рукав, вы раздраженно оборачиваетесь — и оказываетесь лицом к лицу с каким-то стариком. Его лицо все в шрамах и морщинах, на голове — остатки седых волос. Его скрюченная рука напоминает клешню. Вглядевшись, вы видите кривое, искалеченное плечо, ужасный шрам на месте уха — и испуганно пятитесь.

Взгляд запавших глаз следует за вами. Рука простирается в величавом жесте, который охватывает все вокруг до самого далекого горизонта, и вы замечаете, что многих пальцев не хватает, а оставшиеся изуродованы. Раздается хриплый голос:

— Нравится? — спрашивает он и выжидающе смотрит на вас.

Вздрогнув, вы говорите:

— Да, конечно.

Он делает шаг вперед, и в глазах его светится нетерпеливая мольба:

— Я говорю, нравится вам это?

В замешательстве вы можете только торопливо кивнуть, спеша уйти. Но в ответ на ваш кивок неожиданно появляется детская радостная улыбка, звучит скрипучий смех и торжествующий крик:

— Это я сделал! Я сделал все это!

Или стоите вы на блистательном проспекте Платона между Вагнеровским театром, где ежедневно без перерывов исполняют целиком “Кольцо Нибелунгов”, и копией театра “Глобус” XVI века, где утром, днем и вечером идут представления шекспировской драмы.

В вас вцепляется рука.

— Нравится?

Если вы отвечаете восторженными похвалами, старик нетерпеливо смотрит на вас и только ждет, когда вы кончите, чтобы спросить снова:

— Я говорю, нравится вам это?

И когда вы, улыбаясь, киваете головой, старик, сияя от гордости, делает величавый жест и кричит:

— Это я сделал!

В коридоре любого из тысячи обширных отелей; в читальном зале замечательной библиотеки, где вам бесплатно сделают копию любой книги, которую вы потребуете; на одиннадцатом ярусе зала Бетховена — везде к вам, прихрамывая и волоча ноги, подходит привидение, вцепляется вам в руку и задает все тот же вопрос.

А потом восклицает с гордостью:

— Это я сделал!


Эрлин Бак почувствовал за спиной ее присутствие, но не обернулся. Он наклонился вперед, извлекая левой рукой из мультикорда рокочущие басовые звуки, пальцами правой — торжественную мелодию. Молниеносным движением он дотронулся до одной из клавиш, и высокие дискантовые ноты внезапно стали полными, звучными, почти как звуки кларнета. (“Но, господи, как не похоже на кларнет!” — подумал он.)

— Опять начинается, Вэл? — спросил он.

— Утром приходил хозяин дома.

Эрлин поколебался, тронул клавишу, потом еще несколько клавиш, и гулкие звуки сплелились в причудливую гармонию духового оркестра. (Но какой слабый, непохожий на себя оркестр!)

— Какой срок он дает на этот раз?

— Два дня. И синтезатор пищи опять сломался.

— Вот и хорошо. Сбегай, купи свежего мяса.

— На что?

Он стукнул кулаками по клавиатуре и закричал, перекрывая своим голосом резкий диссонанс:

— Не буду я пользоваться гармонизатором! Не дам я поденщикам себя аранжировать! Если коммерс выходит под моим именем, он должен быть сочинен. Он может быть идиотским, тошнотворным, но он будет сделан хорошо. Видит бог, это немного, но это все, что у меня осталось!

Он медленно повернулся и посмотрел на нее — бледную, увядающую, измученную женщину, которая двадцать пять лет была его женой. Затем снова отвернулся, упрямо говоря себе, что виноват не больше, чем она. Раз заказчики реклам платят за хорошие коммерсы столько же, сколько за поденщину…

— Халси придет сегодня? — спросила она.

— Сказал, что придет.

— Достать бы денег заплатить за квартиру…

— И за синтезатор пищи. И за новый видеоскоп. И за новую одежду. Есть же предел тому, что можно купить ценой одного коммерса?!

Он услышал, как она уходит, как открывается дверь, и ждал. Дверь не затворялась.

— Уолтер-Уолтер тебе звонил, — сказала она. — Сегодняшнее ревю он посвящает тебе.

— Ах, вот как? Но ведь это бесплатно.

— Я так и думала, что ты не захочешь смотреть, поэтому договорилась с миссис Ренник, пойду с ней.

— Конечно. Развлекись. Дверь затворилась.

Бак поднялся и поглядел на свой рабочий стол. На нем в хаотическом беспорядке валялись нотная бумага, тексты коммерсов, карандаши, наброски, наполовину законченные рукописи. Их неопрятные кипы угрожали сползти на пол. Бак расчистил угол и устало присел, вытянув длинные ноги под столом.

— Проклятый Халси, — пробормотал он. — Проклятые заказчики. Проклятые видеоскопы. Проклятые коммерсы.

Ну, напиши же что-нибудь. Ты ведь не поденщик, как другие музыкоделы. Ты не штампуешь свои мелодии на клавиатуре гармонизатора, чтобы машина их за тебя гармонизировала. Ты же музыкант, а не торговец мелодиями. Напиши музыку. Напиши — ну, хотя бы сонату для мультикорда. Выбери время и напиши.

Взгляд его упал на первые строчки текста коммерса: “Если флаер барахлит, если прямо не летит…”.

— Проклятый хозяин, — пробормотал он, протягивая руку за карандашом.

Прозвонили крошечные стенные часы, и Бак наклонился, чтобы включить видеоскоп. Ему заискивающе улыбнулось ангельское лицо церемонийместера.

— Снова перед вами Уолтер-Уолтер, леди и джентельмены; Сегодняшнее обозрение посвящено коммерсам. Тридцать минут коммерсов одного из самых талантливых музыкоделов. Сегодня в центре нашего внимания…

Резко прозвучали фанфары — поддельная медь мультикорда.

— …Эрлин Бак!

Мультикорд заиграл причудливую мелодию, которую Бак написал пять лет назад для рекламы Тэмперского сыра, раздались аплодисменты. Гнусавое сопрано запело, и несчастный Бак застонал про себя. “Самый выдержанный сыр — сыр, сыр, сыр. Старый выдержанный сыр — сыр, сыр, сыр”.

Уолтер-Уолтер носился по сцене, двигаясь в такт мелодии, сбегая в зал, чтобы поцеловать какую-нибудь почтенную домохозяйку, пришедшую сюда отдохнуть, и сияя под взрывы хохота.

Снова прозвучали фанфары мультикорда, и Уолтер-Уолтер, прыгнув обратно на сцену, распростер руки над головой.

— Слушайте, дорогие зрители! Очередная сенсация вашего Уолтера-Уолтера — Эрлин Бак.

Он таинственно оглянулся через плечо, сделал на цыпочках несколько шагов вперед, приложил палец к губам и громко сказал:

— Давным-давно жил-был еще один композитор, по имени Бах. Он был, говорят, настоящий атомный музыкодел, этот парень. Жил он что-то не то четыре, не то пять, не то шесть столетий назад, но есть все основания предполагать, что Бах и Бак ходили бы в наше время бок о бок. Мы не знаем, каков был Бах, но нас вполне устраивает Бак. Вы согласны со мной?

Возгласы. Аплодисменты. Бак отвернулся, руки его дрожали, отвращение душило его.

— Начинаем концерт Бака с маленького шедевра, который Бак создал для Пенистого мыла. Оформление Брюса Комбза. Смотрите и слушайте!

Бак успел выключить видеоскоп как раз в тот момент, когда через экран пролетала первая порция мыла. Он снова взялся за текст коммерса, и в его голове начала формироваться ниточка мелодии: “Если флаер барахлит, если прямо не летит — не летит, не летит — вы нуждаетесь в услугах фирмы Вэйринг!”

Тихонько мыча про себя, он набрасывал ноты, которые то взбегали по линейкам, то устремлялись вниз, как неисправный флаер. Это называлось музыкой слов в те времена, когда слова и музыка что-то значили, когда не Бак, а Бах искал выражение таким грандиозным понятиям, как рай и ад.

Бак работал медленно, время от времени проверяя звучание мелодии на мультикорде, отбрасывая целые пассажи, напряженно пытаясь найти грохочущий аккомпанемент, который подражал бы звуку флаера. Но нет: фирме Вэйринга это не понравится. Ведь они широко оповещали, что их флаеры бесшумны.

Вдруг он понял, что дверной звонок уже давно нетерпеливо звонит. Он щелкнул тумблером, и ему улыбнулось пухлое лицо Халси.

— Поднимайся! — сказал ему Бак. Халси кивнул и исчез.

Через пять минут он, переваливаясь, вошел, опустился на стул, который осел под его массивным телом, бросил свой чемоданчик на пол и вытер лицо.

— Уф-ф! Хотел бы я, чтоб вы перебрались пониже. Или хоть в такой дом, где были бы современные удобства. До смерти боюсь этих старых лифтов.

— Я собираюсь переехать, — сказал Бак.

— Прекрасно. Самое время.

— Но, возможно, куда-нибудь еще выше. Хозяин дал мне двухдневный срок.

Халси поморщился и печально покачал головой.

— Понятно. Ну что же, не буду держать тебя в нетерпении. Вот чек за коммерс о мыле Сана-Соуп.

Бак взял чек, взглянул на него и нахмурился.

— Ты не платил взносов в союз, — сказал Халси. — Пришлось, знаешь, удержать…

— Да. Я и забыл…

— Люблю иметь дело с Сана-Соуп. Сейчас же получаешь деньги. Многие фирмы ждут конца месяца. Сана-Соуп — тоже не бог весть что, однако они заплатили.

Он щелкнул замком чемоданчика и вытащил оттуда папку.

— Здесь у тебя есть несколько хороших трюков, Эрлин, мой мальчик. Им это понравилось. Особенно вот это, в басовой партии: “Пенье пены, пенье пены”. Сначала они возражали против количества певцов, но только до прослушивания. А вот здесь им нужна партия для объявления.

Бак посмотрел и кивнул.

— А что если оставить это остинато — “пенье пены, пенье пены”- как фон к объявлению?

— Прозвучит недурно. Это здорово придумано. Как, бишь, ты это назвал?

— Остинато.

— А-а, да. Не понимаю, почему другие музыкоделы этого не умеют.

— Гармонизатор не дает таких эффектов, — сухо сказал Бак. — Он только гармонизирует.

— Дай им секунд тридцать этого “пенья пены” в виде фона. Они могут вырезать его, если не понравится.

Бак кивнул и сделал пометку на рукописи.

— Да, еще аранжировка, — продолжал Халси. — Очень жаль, Эрлин, но мы не можем достать исполнителя на французском рожке. Придется заменить эту партию.

— Нет исполнителя на рожке? А чем плох Ренник?

— В черном списке. Союз исполнителей занес его в черный список. Он отправился гастролировать на Западный берег. Играл даром, даже сам расходы оплатил. Вот его и занесли в список.

— Припоминаю, — задумчиво протянул Бак. — Общество памятников Искусства. Он сыграл им концерт Моцарта для рожка. Для них это тоже был последний концерт. Хотел бы я его услышать, хотя бы на мультикорде…

— Теперь-то он может играть его сколько угодно, но ему никогда больше не заплатят за исполнение. Так вот — переработай эту партию рожка для мультикорда, а то достану для тебя трубача. Он мог бы играть с конвертером.

— Это испортит весь эффект.

Халси усмехнулся:

— Звучит совершенно одинаково для всех, кроме тебя, мой мальчик. Даже я не вижу разницы. У нас есть скрипки и виолончель. Чего тебе еще нужно?

— Неужели и в Лондонском союзе нет исполнителя на рожке?

— Ты хочешь, чтоб я притащил его сюда для одного трехминутного коммерса? Будь благоразумен, Эрлин! Можно зайти за этим завтра?

— Да. Утром будет готово.

Халси потянулся за чемоданчиком, снова бросил его и нагнулся вперед.

— Эрлин, я о тебе беспокоюсь. В моем агентстве двадцать семь музыкоделов. Ты зарабатываешь меньше всех! За прошлый год ты получил 2200. А у остальных самый меньший заработок был 11 тысяч.

— Это для меня не новость, — сказал Бак.

— Может быть. У тебя не меньше заказчиков, чем у любого другого. Ты это знаешь?

— Нет, — сказал Бак. — Нет, этого я не знал.

— А это так и есть. Но денег ты не зарабатываешь. Хочешь знать, почему? Причины две. Ты тратишь слишком много времени на каждый коммерс и пишешь их слишком хорошо. Заказчики могут использовать один твой коммерс много месяцев — иногда даже несколько лет, как тот, о Тэмперском сыре. Люди любят их слушать. А если бы ты не писал так дьявольски хорошо, ты мог бы работать быстрее, заказчикам приходилось бы брать больше твоих коммерсов, и ты больше заработал бы.

— Я думал об этом. А если бы и нет, то Вэл все равно бы мне об этом напомнила. Но это бесполезно. Иначе я не могу. Вот если бы как-нибудь заставить заказчика платить за хороший коммерс больше…

— Невозможно! Союз не поддержит этого, потому что хорошие коммерсы означают меньше работы, да большинство музыкоделов и не смогут написать действительно хороший коммерс. Не думай, что меня беспокоят только дела моего агентства. Конечно, и мне выгоднее, когда ты больше зарабатываешь, но мне хватает других музыкоделов. Мне просто неприятно, что мой лучший работник получает так мало. Ты какой-то отсталый, Эрлин. Тратишь время и деньги на собирание этих древностей — как, бишь, их называют?

— Патефонные пластинки.

— Да. И эти заплесневелые старые книги о музыке. Я не сомневаюсь, что ты знаешь о музыке больше, чем кто угодно, но что это тебе дает? Конечно уж, не деньги. Ты лучше всех и стараешься стать еще лучше, но чем лучше ты становишься, тем меньше зарабатываешь. Твой доход падает с каждым годом. Не мог бы ты время от времени становиться посредственностью?

— Нет, — сказал Бак. — У меня это не получится.

— Подумай хорошенько.

— Да, насчет этих заказчиков. Некоторым действительно нравится моя работа. Они платили бы больше, если бы союз разрешил. А если мне выйти из союза?

— Нельзя, мой мальчик. Я бы не смог брать твои вещи — во всяком случае, я бц скоро остался не у дел. Союз музыкоделов нажал бы где надо, а союзы исполнителей и текстовиков внесли бы тебя в черный список. Джемс Дентон заодно с союзами, и он снял бы твои вещи с видеоскопа. Ты живо потерял бы все заказы. Ни одному заказчику не под силу бороться с такими осложнениями, да никто и не захочет ввязываться. Так что постарайся время от времени быть посредственностью. Подумай об этом.

Бак сидел, уставившись в пол.

— Я подумаю.

Халси с трудом встал, обменялся с Баком коротким рукопожатием и проковылял к двери. Бак медленно поднялся и открыл ящик стола, в котором он хранил свою жалкую коллекцию старинных пластинок. Странная и удивительная музыка…

Трижды за всю свою карьеру Бак писал коммерсы, которые звучали по полчаса. Изредка у него бывали заказы на пятнадцать минут. Но обычно он был ограничен пятью минутам или того меньше. А ведь композиторы вроде этого Баха писали вещи, которые исполнялись по часу или больше — и писали даже без текста!

Они писали для настоящих инструментов, даже для некоторых необычно звучащих инструментов, на которых никто уже больше не играет, вроде фаготов, пикколо, роялей.

“Проклятый Дентон! Проклятый видеоскоп! Проклятые союзы!”

Бак с нежностью перебирал пластинки, пока не нашел одну с именем Баха. “Магнификат”. Потом он отложил ее — у него было слишком подавленное настроение, чтобы слушать.

Шесть месяцев назад союз исполнителей занес в черный список последнего гобоиста. Теперь — последнего исполнителя на рожке, а среди молодежи никто больше не учится играть на инструментах. Зачем, когда есть столько чудесных машин, воспроизводящих коммерсы без малейшего усилия исполнителя? Даже мультикордистов стало совсем мало, а мультикорд мог, при желании, играть автоматически.

Бак стоял, растерянно оглядывая всю комнату, от мультикорда до рабочего стола и потрепанного шкафа из пластика, где стояли его старинные книги по музыке. Дверь распахнулась, поспешно вошла Вал.

— Халси уже был?

Бак вручил ей чек. Она взяла его, с нетерпением взглянула и разочарованно подняла глаза.

— Мои взносы в союз, — пояснил он. — Я задолжал.

— А-а. Ну, все-таки это хоть что-то.

Ее голос был вял, невыразителен, как будто еще одно разочарование не имело значения. Они стояли, неловко глядя друг на друга.

— Я смотрела часть “Утра с Мэриголд”, — сказала Вэл. — Она говорила о твоих коммерсах.

— Скоро должен быть ответ насчет того коммерса о табаке Сло, — сказал Бак. — Может быть, мы уговорим хозяина подождать еще неделю. А сейчас я пойду прогуляюсь.

— Тебе бы надо больше гулять…

Он закрыл за собой дверь, старательно обрезав конец ее фразы. Он знал, что будет дальше. Найди где-нибудь работу. Заботься о своем здоровье и проводи на свежем воздухе несколько часов в день. Пиши коммерсы в свободное время — ведь они не приносят больших доходов. Хотя бы до тех пор, пока мы не встанем на ноги. А если ты не желаешь, я сама пойду работать.

Но пока дальше слов она не шла. Нанимателю достаточно было бросить один взгляд на ее тщедушное тело и усталое угрюмое лицо. И Бак сомневался, что с ним обошлись бы хоть сколько-нибудь лучше.

Он мог бы работать мультикордистом и прилично зарабатывать. Но тогда придется вступить в союз исполнителей, а значит, выйти из союза музыкоделов. Если он это сделает, он больше не сможет писать коммерсы.

“Проклятые коммерсы!”

Выйдя на улицу, он с минуту постоял, наблюдая за толпами, проносившимися мимо по быстро движущемуся тротуару. Кое-кто бросал беглый взгляд на этого высокого, неуклюжего, лысеющего человека в потертом, плохо сидящем костюме. Бак втянул голову в плечи и неуклюже зашагал по неподвижной обочине. Он знал, что его примут за обычного бродягу и что все будут поспешно отводить взгляд, мурлыкая про себя отрывки из его коммерсов.

Он свернул в переполненный ресторан, нашел себе столик и заказал пива. На задней стене был огромный экран видеоскопа, где коммерсы следовали один за другим без перерыва. Некоторое время Бак прислушивался к ним — сначала ему было интересно, что делают другие музыкоделы, потом его охватило отвращение.

Посетители вокруг него смотрели и слушали, не отрываясь от еды. Некоторые судорожно кивали головами в такт музыке. Несколько молодых пар танцевали на маленькой площадке, умело меняя темп, когда кончался один коммерс и начинался другой.

Бак грустно наблюдал за ними и думал о том, как все переменилось. Когда-то, он знал, была специальная музыка для танцев и специальные группы инструментов для ее исполнения. И люди тысячами ходили на концерты, сидели в креслах и смотрели только на исполнителей.

Все это исчезло. Не только музыка, но и искусство, литература, поэзия. Пьесы, которые он читал в школьных учебниках своего деда, давно забыты.

“Видеоскоп Интернэйшнл” Джемса Дентона порешил, что люди должны одновременно смотреть и слушать. “Видеоскоп Интернэйшнл” Джемса Дентона порешил, что при этом внимание публики не может выдержать длинной программы. И появились коммерсы.

Проклятые коммерсы!

Час спустя, когда Вэл вернулась домой, Бак сидел в углу, разглядывая растрепанные книги, которые собирал еще тогда, когда их печатали на бумаге, — разрозненные биографии, книги по истории музыки, по теории музыки и композиции. Вэл дважды оглядела комнату, прежде чем заметила его, потом подошла к нему с тревожным, трагическим выражением лица.

— Сейчас придут чинить синтезатор пищи.

— Хорошо, — сказал Бак.

— Но хозяин не хочет ждать. Если мы не заплатим ему послезавтра, не заплатим всего, — нас выселят.

— Ну, выселят.

— Куда же мы денемся!? Ведь мы не сможем нигде устроиться, не заплатив вперед!

— Значит, нигде не устроимся.

Она с рыданием выбежала в спальню.


На следующее утро Бак подал заявление о выходе из союза музыкоделов и вступил в союз исполнителей. Круглое лицо Халси печально вытянулось, когда он узнал эту новость. Он дал Баку взаймы, чтобы уплатить вступительный взнос в союз и успокоить хозяина квартиры, и в красноречивых выражениях высказал свое сожаление, поспешно выпроваживая музыканта из своего кабинета. Бак знал, что Халси, не теряя времени, передаст его клиентов другим музыкоделам — людям, которые работали быстрее, но хуже. Бак отправился в союз исполнителей, где просидел пять часов, ожидая направления на работу. Наконец его провели в кабинет секретаря, который небрежно показал ему на кресло и подозрительно осмотрел его.

— Вы состояли в исполнительском союзе двадцать лет назад и вышли из него, чтобы стать музыкоделом. Верно?

— Верно, — сказал Бак.

— Через три года вы потеряли право очередности. Вы это знали, не так ли?

— Нет, но не думал, что это так важно. Ведь хороших мультикордистов не так-то много.

— Хороший работы тоже не так-то много. Вам придется начать все сначала, — он написал что-то на листке бумаги и протянул его Баку. — Этот платит хорошо, но люди там плохо уживаются. У Лэнки не так-то просто работать. Посмотрим, может быть, вы не будете слишком раздражать его…

Бак снова оказался за дверью и стоял, пристально разглядывая листок.

На движущемся тротуаре он добрался до космопорта Нью-Джерси, поплутал немного в старых трущобах, с трудом находя дорогу, и наконец обнаружил нужное место почти рядом с зоной радиации космопорта. Полуразвалившееся здание носило следы давнего пожара. Под обветшалыми стенами сквозь осыпавшуюся штукатурку пробивались сорняки. Дорожка с улицы вела к тускло освещенному проему в углу здания. Кривые ступеньки вели вниз. Над головой светила яркими огнями огромная вывеска, обращенная в сторону порта: “ЛЭНКИ”.

Бак спустился, вошел — и запнулся: на него обрушились неземные запахи. Лиловатый дым венерианского табака висел, как тонкое одеяло, посредине между полом и потолком. Резкие тошнотворные испарения марсианского виски заставили Бака отшатнуться. Бак едва успел заметить, что здесь собрались загулявшие звездолетчики с проститутками, прежде чем перед ним выросла массивная фигура швейцара с карикатурным подобием лица, изборожденным шрамами.

— Кого-нибудь ищете?

— Мистера Лэнки.

Швейцар ткнул большим пальцем в сторону стойки и шумно отступил обратно в тень. Бак пошел к стойке.

Он легко нашел Лэнки. Хозяин сидел на высоком табурете позади стойки и, вытянув голову, холодно смотрел на подходившего Бака. Его бледное лицо в тусклом дымном освещении было напряженно и угрюмо. Он облокотился о стойку, потрогал свой расплющенный нос двумя пальцами волосатой руки и уставился на Бака налитыми кровью глазами.

— Я Эрлин Бак, — сказал Бак.

— А-а. Мультикордист. Сможешь играть на этом мультикорде, парень?

— Конечно, я же умею играть.

— Все так говорят. А у меня, может быть, только двое за последние пять лет действительно умели. Большей частью приходят сюда и воображают, что поставят эту штуку на автоматическое управление, а сами будут тыкать по клавишам одним пальцем. Я хочу, чтоб на этот мультикорде играли, парень, и прямо скажу — если не умеешь играть, лучше сразу отправляйся домой, потому что в моем мультикорде нет автоматического управления. Я его выломал.

— Я умею играть, — сказал ему Бак.

— Хорошо, это скоро выяснится. Союз расценивает это место по четвертому классу, но я буду платить по первому, если ты умеешь играть. Если ты действительно умеешь играть, я подброшу тебе прибавку, о которой союз не узнает. Работать с шести вечера до шести утра, но у тебя будет много перерывов, а если захочешь есть или пить — спрашивай все что угодно. Только полегче с горячительным. Пьяница-мультикордист мне не нужен, как бы он ни был хорош. Роза!

Он проревел во второй раз, и из боковой двери вышла женщина. Она была в выцветшем халате, и ее спутанные волосы неопрятно свисали на плечи. Она повернула к Баку маленькое смазливое личико и вызывающе оглядела его.

— Мультикорд, — сказал Лэнки. — Покажи ему.

Роза кивнула, и Бак последовал за ней в глубину зала. Вдруг он остановился в изумлении.

— В чем дело? — спросила Роза.

— Здесь нет видеоскопа!

— Давно! Лэнки говорит, что звездолетчики хотят смотреть на что-нибудь получше мыльной пены и воздушных автомобилей, — она хихикнула. — На что-нибудь вроде меня, например.

— Никогда не слышал о ресторанах без видеоскопа.

— Я тоже, пока не поступила сюда. Зато Лэнки держит нас троих, чтобы петь коммерсы, а вы будете играть нам на мультикорде. Надеюсь, вы справитесь. У нас неделю не было мультикор-диста, а без него трудно петь.

— Справлюсь, — сказал Бак.

Тесная эстрада тянулась в том конце зала, где в других ресторанах Бак привык видеть экран видеоскопа. Он заметил, что когда-то такой экран был и здесь. На стене еще виднелись его следы.

— У Лэнки было заведение на Венере, когда там еще не было видеоскопов, — сказала Роза. — У него свои представления о том, как нужно развлекать посетителей. Хотите посмотреть свою комнату?

Бак не ответил. Он разглядывал мультикорд. Это был старый разбитый инструмент, немало повидавший на своем веку и носивший следы не одной пьяной драки. Бак попробовал пальцем фильтры тембров и тихонько выругался про себя. Большинство их было сломано. Только кнопки флейты и скрипки щелкнули нормально. Итак, двенадцать часов в сутки он будет проводить за этим расстроенным и сломанным мультикордом.

— Хотите посмотреть свою комнату? — повторила Роза. — Еще только пять часов. Можно хорошенько отдохнуть перед работой.

Роза показала ему узкую каморку за стойкой. Он вытянулся на жесткой койке и попытался расслабиться. Очень скоро настало шесть часов, и Лэнки появился в дверях, маня его пальцем.

Он занял свое место за мультикордом и сидел, перебирая клавиши. Он не волновался. Не было таких коммерсов, которых бы он не знал, и за музыку он не опасался. Но его смущала обстановка. Облака дыма стали гуще, глаза у него щипало, а пары спирта раздражали ноздри при каждом глубоком вдохе.

Посетителей было еще мало: механики в перемазанных рабочих костюмах, щеголи-пилоты, несколько гражданских, предпочитавших крепкие напитки и не обращавших никакого внимания на окружающее. И женщины. По две женщины, заметил он, на каждого мужчину в зале.

Внезапно в зале наступило оживление, послышались возгласы одобрения, нетерпеливое постукиванье ног. На эстраду поднялся Лэнки с Розой и другими певицами. Сначала Бак пришел в ужас: ему показалось, что девушки обнажены; но когда они подошли ближе, он разглядел их коротенькие пластиковые одежды. А Лэнки прав, подумал он. Звездолетчики предпочтут смотреть на них, а не на коммерсы в лицах на экране.

— Розу ты уже знаешь, — сказал Лэнки. — Это Занна и Мэй. Давайте начинать.

Он ушел, а девушки собрались у мультикорда.

— Какие коммерсы вы знаете? — спросила Роза.

— Я их все знаю.

Она посмотрела на него с сомнением.

— Мы поем все вместе, а потом по очереди. А вы… вы уверены, что вы их все знаете?

Бак нажал педаль и взял аккорд.

— Вы себе пойте, а я не подведу.

— Мы начнем с коммерса о вкусном солоде. Он звучит вот так, — она тихонько напела мелодию. — Знаете?

— Я его написал, — сказал Бак.

Они пели лучше, чем он ожидал. Аккомпанировать им было нетрудно, и он мог следить за посетителями. Головы покачивались в такт музыке. Он быстро уловил общее настроение и начал экспериментировать. Пальцы его сами изобрели раскатистое ритмичное сопровождение в басах. Нащупав ритм, он заиграл в полную силу. Основную мелодию он бросил, предоставив девушкам самим вести ее, а сам прошелся по всей клавиатуре, чтобы расцветить мощный ритмический рисунок.

В зале начали притопывать ногами. Девушки на сцене раскачивались, и Бак почувствовал, что он сам покачивается взад и вперед, захваченный безудержной музыкой. Девушки допели слова, а он продолжал играть, и они начали снова. Звездолетчики повскакали на ноги, хлопая в ладоши и раскачиваясь. Некоторые подхватили своих женщин и начали танцевать в узких проходах между столами. Наконец, Бак исполнил заключительный каданс и опустил голову, тяжело дыша и вытирая лоб. Одна из девушек свалилась без сил прямо на сцене, и другие помогли ей подняться. Они убежали под бешеные аплодисменты.

Бак почувствовал чью-то руку на своем плече. Лэнки. Без всякого выражения на безобразном лице он взглянул на Бака, повернулся, чтобы оглядеть взволнованных посетителей, снова повернулся к Баку, кивнул и ушел.

Роза вернулась одна, все еще тяжело дыша.

— Как насчет коммерса о духах “Салли Энн”?

— Скажите слова, — попросил Бак.

Она продекламировала слова. Небольшая трагическая история о том, как расстроился роман одной девушки, которая не употребляла “Салли Энн”.

— Заставим их плакать? — предложил Бак. — Только сосредоточьтесь. История печальная, и мы заставим их заплакать.

Она встала у мультикорда и жалобно запела. Бак повел тихий проникновенный аккомпанемент и, когда начался второй куплет, сымпровизировал затухающую мелодию. Звездолетчики тревожно притихли. Мужчины не плакали, но кое-кто из женщин громко всхлипывал, и, когда Роза кончила, наступило напряженное молчание.

— Живо, — прошипел Бак. — Поднимем настроение. Пойте что-нибудь — что угодно!

Она принялась за другой коммерс, и Бак заставил звездолетчиков вскочить на ноги захватывающим ритмом своего аккомпанемента.

Одна за другой выступали девушки, а Бак рассеянно поглядывал на посетителей, потрясенный таинственной силой, исходившей из его пальцев. Импровизируя и экспериментируя, он вызывал у людей самые противоположные чувства. А в голове у него неуверенно шевелилась одна мысль.

— Пора сделать перерыв, — сказала наконец Роза. — Лучше возьмите-ка чего-нибудь поесть.

Семь тридцать. Полтора часа непрерывной игры. Бак почувствовал, что его силы иссякли, равнодушно взял поднос с обедом и отнес его в каморку, которая называлась его комнатой. Голода он не чувствовал. Он с сомнением принюхался к еде, попробовал ее — и жадно проглотил. Настоящая еда, после многих месяцев синтетической!

Он немного посидел на койке, раздумывая, сколько времени отдыхают девушки между выступлениями. Потом пошел искать Лэнки.

— Не хочется мне зря сидеть, — сказал он. — Не возражаете, чтобы я поиграл?

— Без девушек?

— Да.

Лэнки облокотился обеими руками о стойку, забрал подбородок в кулак и некоторое время сидел, глядя отсутствующим взглядом на противоположную стенку.

— Сам будешь петь? — спросил он наконец.

— Нет. Только играть.

— Без пения? Без слов?

— Да.

— Что ты будешь играть?

— Коммерсы. Или, может быть, что-нибудь импровизировать.

Долгое молчание. Потом:

— Думаешь, что сможешь играть, пока девушек нет?

— Конечно, смогу.

Лэнки по-прежнему сосредоточенно смотрел на противоположную стенку. Его брови сошлись, потом разошлись и сошлись снова.

— Ладно, — сказал он. — Странно, что я сам до этого не додумался.

Бак незаметно занял свое место у мультикорда. Он тихо заиграл, сделав музыку неназойливым фоном к шумным разговорам, наполнявшим зал. Когда он усилил звук, лица повернулись к нему.

Он размышлял о том, что думают эти люди, впервые в жизни слыша музыку, не имеющую отношения к коммерсу, музыку без слов. Он напряженно наблюдал и был доволен тем, что овладел их вниманием. А теперь — может ли он заставить их подняться с мест одними только лишенными жизни тонами мультикорда? Он придал мелодии четкий ритмический рисунок, и в зале начали притопывать ногами.

Когда он снова усилил звук, Роза выскочила из-за двери и поспешила на сцену. Ее бойкая физиономия выражала растерянность.

— Все в порядке, — сказал ей Бак. — Я просто играю, чтобы развлечься. Не выходите, пока не будете готовы.

Она кивнула и ушла. Краснолицый звездолетчик около сцены посмотрел снизу на четкие контуры ее юного тела и ухмыльнулся. Как зачарованный, Бак впился глазами в грубую, требовательную похоть на его лице, а руки его бегали по клавиатуре в поисках ее выражения. Так? Или так? Или…

Вот оно! Тело его раскачивалось, и он почувствовал, что сам попал под власть безжалостного ритма. Он нажал ногой регулятор громкости и повернулся, чтобы посмотреть на посетителей.

Все глаза, как будто в гипнотическом трансе, были устремлены в его угол. Бармен застыл наклонившись, разинув рот. Чувствовалось какое-то волнение, было слышно напряженное шарканье ног, нетерпеливый скрип стульев. Нога Бака еще сильнее надавила на регулятор.

С ужасом наблюдал он за тем, что происходило внизу. Похоть исказила лица. Мужчины вскакивали, тянулись к женщинам, хватали их, обнимали. С грохотом свалился стул, за ним стол, но никто, казалось, не замечал этого. С какой-то женщины, бешено развеваясь, слетело на пол платье. А пальцы Бака все носились по клавишам, не подчиняясь больше его власти.

Невероятным усилием он оторвался от клавиш. В зале, точно гром, разразилось молчание. Он начал тихо наигрывать дрожащими пальцами что-то бесцветное. Когда он снова взглянул в зал, порядок был восстановлен. Стол и стул стояли на местах, и посетители сидели, явно чувствуя облегчение — все, кроме одной женщины, которая в очевидном смущении поспешно натягивала платье.

Бак продолжал играть спокойно, пока не вернулись девушки.

Шесть часов утра. Тело ломило от усталости, руки болели, ноги затекли. Бак с трудом спустился вниз. Лэнки стоял, поджидая его.

— Оплата по первому классу, — сказал он. — Будешь работать у меня сколько хочешь. Но полегче с этим, ладно?

Бак подумал о Вэл, съежившейся в мрачной комнате, живущей на синтетической пище.

— Не будет считаться нарушением правил, если я попрошу аванс?

— Нет, — сказал Лэнки. — Не будет. Я сказал кассиру, чтобы выдала тебе сотню, когда будешь уходить. Считай это премией.

Усталый от долгой поездки на движущемся тротуаре, Бак тихонько вошел в свою полутемную комнату и огляделся. Вэл не видно — еще спит. Он сел к своему мультикорду и тронул клавишу.

Невероятно. Музыка без коммерсов, без слов может заставить людей смеяться, и плакать, и танцевать, и сходить с ума.

И она же может превратить их в непристойных животных.

Дивясь этому, он заиграл мелодию, которая вызвала такую откровенную похоть, играл ее все громче, громче.

Почувствовав руку у себя на плече, он обернулся и увидел искаженное страстью лицо Вэл…


…Он пригласил Халси прийти послушать его на следующий же вечер, и Халси сидел в его комнатушке, тяжело опустившись на койку, и все вздрагивал.

— Это несправедливо. Никто не должен иметь такой власти над людьми. Как ты это делаешь?

— Не знаю, — сказал Бак. — Я увидел парочку, которая там сидела, они были счастливы, и я почувствовал их счастье. И когда я заиграл, все в зале стали счастливы. А потом вошла другая пара, они ссорились — и я заставил всех потерять голову.

— За соседним столиком чуть не начали драться, — сказал Халси. — А уж то, что ты устроил потом…

— Да, но вчера это было еще сильнее. Посмотрел бы ты на это вчера!

Халси опять содрогнулся.

— У меня есть книга о греческой музыке, — сказал Бак. — Древняя Греция — очень давно. У них было нечто, что они называли “этос”. Они считали, что различные звукосочетания действуют на людей по-разному. Музыка может делать людей печальными или счастливыми, или приводить их в восторг, или сводить с ума. Они даже утверждали, что один музыкант, которого звали Орфей, мог двигать деревья и размягчать скалы своей музыкой. Теперь слушай. Я получил возможность экспериментировать и заметил, что игра моя производит самое большое действие, когда я не пользуюсь фильтрами. На этом мультикорде все равно работают только два фильтра — флейта и скрипка, — но когда я пользуюсь любым из них, люди не так сильно реагируют. И я думаю — может быть, не звукосочетания, а сами греческие инструменты производили такой эффект. Может быть, тембр мультикорда без фильтров имеет что-то общее с тембром древнегреческой кифары или…

Халси фыркнул.

— А я думаю, что дело не в инструментах и не в звукосочетаниях. Я думаю, дело в Баке, и мне это не нравится. Надо было тебе остаться музыкоделом.

— Я хочу, чтоб ты мне помог, — сказал Бак. — Хочу найти помещение, где можно собрать много народу — тысячу человек по крайней мере, не для того, чтобы есть и смотреть коммерсы, а чтобы просто слушать, как один человек играет на мультикорде.

Халси резко поднялся.

— Бак, ты опасный человек. Будь я проклят, если стану доверять тому, кто заставил меня испытать такое, как ты сегодня. Не знаю, что ты собираешься затеять, но я в этом не участвую.

Он вышел с таким видом, будто собирался хлопнуть дверью. Но мультикордист из ресторанчика Лэнки не заслуживал такой роскоши, как дверь в своей комнате. Халси нерешительно потоптался на пороге и исчез. Бак последовал за ним и стоял, глядя, как тот нетерпеливо пробирается к выходу мимо столиков.

Лэнки, смотревший на Бака со своего места за стойкой, взглянул вслед уходящему Халси.

— Неприятности? — спросил он. Бак устало отвернулся.

— Я знал этого человека двадцать лет. Никогда я не считал его своим другом. Но и не думал, что он мой враг.

— Иногда такое случается, — сказал Лэнки.

Бак тряхнул головой.

— Хочу отведать марсианского виски. Никогда его не пробовал.


За две недели Бак окончательно утвердился в ресторанчике Лэнки. Зал бывал битком набит с того момента, как он приступал к работе, и до тех пор, пока он не уходил утром. Когда он играл один, он забывал о коммерсах и исполнял все что хотел. Как-то он даже сыграл посетителям несколько пьес Баха и был награжден щедрыми аплодисментами — хотя им и было далеко до неистового энтузиазма, обычно сопровождавшего его импровизации.

Сидя за стойкой, поедая свой ужин и наблюдая за посетителями, Бак смутно чувствовал себя счастливым. Впервые за много лет у него было много денег. И работа ему нравилась.

Он начал думать о том, как бы совсем избавиться от коммерсов.

Когда Бак отставил поднос в сторону, он увидел, как швейцар Бифф выступил вперед, чтобы приветствовать очередную пару посетителей, но внезапно споткнулся и попятился, остолбенев от изумления. И неудивительно: вечерние туалеты в кабачке Лэнки!

Пара прошла в зал, щурясь в тусклом, дымном свете, но с любопытством оглядываясь кругом. Мужчина был бронзовый от загара и красивый, но никто не обратил на него внимания. Поразительная красота женщины метеором блеснула в этой грязной обстановке. Она двигалась в ореоле сверкающего очарования. Ее благоухание заглушило зловоние табака и виски. Ее волосы отливали золотом, мерцающее, ниспадающее платье соблазнительно облегало ее роскошную фигуру.

Бак вгляделся и вдруг узнал ее. Мэриголд, или “Утро с Мэриголд”. Та, кому поклонялись миллионы слушателей ее программ во всей Солнечной системе. Как говорили, любовница Джемса Дентона, короля видеоскопа. Мэриголд Меннинг.

Она подняла руку к губам, притворяясь испуганной, и чистые звуки ее дразнящего смеха рассыпались среди зачарованных звездолетчиков.

— Что за странное место! — сказала она. — Слыхали вы когда-нибудь о чем-то подобном?

— Я хочу марсианского виски, черт побери, — пробормотал, мужчина.

— Как глупо, что в портовом баре уже ничего нет. Да еще столько кораблей прилетает с Марса. Вы уверены, что мы успеем вернуться вовремя? Ведь Джимми будет вне себя, если нас не будет, когда приземлится его корабль.

Лэнки тронул Бака за руку.

— Уже седьмой час, — сказал он, не спуская глаз с Мэриголд Мэннинг. — Они торопятся.

Бак кивнул и вышел к мультикорду. Увидев его, посетители разразились криками. Садясь, Бак увидел, что Мэриголд Мэннинг и ее спутник глядят на него, разинув рты. Внезапный взрыв восторга удивил их, и они отвернулись от топающих и вопящих посетителей, чтобы посмотреть на этого странного человека, который вызвал такой необузданный восторг.

Сквозь шум резко прозвучало восклицание мисс Мэннинг:

— Какого дьявола!

Бак пожал плечами и начал играть. Когда мисс Мэннинг наконец ушла, обменявшись несколькими словами с Лэнки, ее спутник так и не получил своего марсианского виски.


На следующий вечер Лэнки встретил Бака двумя полными пригоршнями телеграмм.

— Вот это да! Видел сегодня утром передачу этой дамочки Мэриголд?

— Да я как будто не смотрел видеоскопа с тех пор, как начал здесь работать.

— Если тебя это интересует, знай, что ты был — как она это назвала? — сенсацией Мэриголд в сегодняшней передаче. Эрлин Бак, знаменитый музыкодел, теперь играет на мультикорде в занятном маленьком ресторанчике Лэнки. Если хотите послушать удивительную музыку, поезжайте в Нью-Джерсийский космопорт и послушайте Бака. Не упустите этого удовольствия. Это стоит целой жизни, — Лэнки выругался и помахал телеграммами. — Она назвала нас занятными. Теперь я получил десять тысяч предварительных заказов на столики, в том числе из Будапешта и Шанхая. А у нас пятьсот мест, считая стоячие. Черт бы побрал эту бабу! У нас и без нее дело шло так, что только поворачивайся.

— Вам надо помещение побольше, — сказал Бак.

— Да, между нами говоря, я уже присмотрел большой склад. Он вместит самое меньшее тысячу человек. Мы его приведем в порядок. Я заключу с тобой контракт, будешь отвечать за музыку.

Бак покачал головой.

— А что если открыть большое заведение в городе? Это привлечет людей, у которых больше денег. Вы будете хозяйничать, а я обеспечу посетителей.

Лэнки с торжественным видом погладил свой сплющенный нос.

— Как будем делиться?

— Пополам, — сказал Бак.

— Нет, — сказал Лэнки задумчиво. — Я играю честно, Бак, но пополам в таком деле будет несправедливо. Ведь я вкладываю весь капитал. Я дам тебе треть, и ты будешь заниматься музыкой.

Они оформили контракт у адвоката. У адвоката Бака. На этом настоял Лэнки.


В унылом полумраке раннего утра сонный Бак ехал на переполненном тротуаре домой. Было время пик, люди стояли вплотную друг к другу и сердито ворчали, когда соседи наступали им на ноги. Казалось, что толпа больше, чем обычно. Бак отбивался от толчков и ударов локтями, погруженный в свои мысли.

Пора найти себе жилье получше. Его вполне устраивала их убогая квартира, пока он не мог позволить себе лучшую, но Вэл уже не один год жаловалась. А теперь, когда они могли переехать и снять хорошую квартиру или даже купить маленький дом в Пенсильвании, Вэл отказалась. Говорит, не хочется расставаться с друзьями.

Бак размышлял о женской непоследовательности и вдруг сообразил, что приближается к дому. Он начал проталкиваться к более медленной полосе тротуара. Нажимая изо всех сил, пытаясь протиснуться между пассажирами, он заработал локтями — сначала осторожно, потом со злобой. Толпа вокруг него не поддавалась.

— Прошу прощения, — сказал Бак, делая еще одну попытку. — Мне здесь сходить.

На этот раз пара мускулистых рук преградила ему дорогу.

— Не сегодня, Бак. Тебя ждут в Манхэттене.

Бак бросил взгляд на сомкнувшиеся вокруг него лица. Неприветливые, угрюмые, ухмыляющиеся лица. Бак внезапно бросился в сторону, сопротивляясь изо всех сил, — но его грубо потащили обратно.

— В Манхэттен, Бак. А если хочешь на тот свет — твое дело.

— В Манхэттен, — согласился Бак.

У взлетной площадки они сошли с движущегося тротуара. Их ждал флаер — роскошная частная машина, номер которой давал право на большие льготы.

Они быстро полетели к Манхэттену, пересекая воздушные коридоры, и зашли на посадку на крыше здания “Видеоскоп Интернэйшнл”. Бака поспешно спустили на антигравитационном лифте, повели по лабиринту коридоров и не слишком вежливо втолкнули в кабинет.

Огромный кабинет. Мало мебели: письменный стол, несколько стульев, стойка бара в углу, экран видеоскопа немыслимой величины и мультикорд. В комнате полно народу. Взгляд Бака пробежал по расплывшимся пятнам лиц и нашел одно, которое было ему знакомо: Халси.

Пухлый агент сделал два шага вперед и остановился, пристально глядя на Бака.

— Пришла пора посчитаться, Эрлин, — сказал он холодно. Чья-то рука резко ударила по столу.

— Здесь я занимаюсь всеми расчетами, Халси! Садитесь, пожалуйста, мистер Бак.

Бак неловко расположился на стуле, который был откуда-то выдвинут вперед. Он ждал, устремив глаза на человека за столом.

— Меня зовут Джемс Дентон. Дошла ли моя слава до таких заброшенных дыр, как ресторанчик Лэнки?

— Нет, — сказал Бак. — Но я о вас слышал.

Джемс Дентон. Король “Видеоскоп Интернэйшнл”. Безжалостный повелитель общественного вкуса. Ему было не больше сорока. Смуглое красивое лицо, сверкающие глаза и всегда готовая улыбка.

Он медленно кивнул, постучал сигарой о край стола и не спеша поднес ее ко рту. Со всех сторон к нему протянулись зажигалки. Он выбрал одну, не поднимая глаз, снова кивнул и глубоко затянулся.

— Я не стану утомлять вас, Бак, представляя вам собравшихся здесь. Некоторые из этих людей пришли сюда из деловых соображений. Некоторые — из любопытства. Я впервые услышал о вас вчера, и то, что я услышал, заставило меня подумать, что вы можете стать проблемой. Заметьте, я говорю — можете, вот это-то я и хочу выяснить. Когда передо мной проблема, Бак, я делаю одно из двух. Я или решаю ее или ликвидирую — и не трачу ни на то, ни на другое много времени. — Он усмехнулся. — Вы могли в этом убедиться хотя бы потому, что вас привели ко мне сразу, как только вы оказались, ну, скажем, в пределах досягаемости.

— Этот человек опасен, Дентон, — выпалил Халси.

Дентон сверкнул своей улыбкой.

— Я люблю опасных людей, Халси. Их полезно иметь около себя. Если я смогу использовать то, что есть у мистера Бака, — что бы это ни было, я сделаю ему выгодное предложение. Уверен, что он примет его с благодарностью. Если я не смогу его использовать, я намерен сделать так, чтобы он, черт возьми, не причинял мне неудобств. Я выражаюсь ясно, Бак?

Бак молчал, уставившись в пол.

Дентон наклонился вперед. Его улыбка не дрогнула, но глаза сузились, а голос неожиданно стал ледяным.

— Я выражаюсь ясно, Бак?

— Да, — едва слышно пробормотал Бак.

Дентон ткнул большим пальцем в сторону двери, и половина присутствующих, включая Халси, торжественно, по одному, вышли. Остальные ждали, переговариваясь шепотом, пока Дентон пыхтел сигарой. Внезапно селектор Дентона прохрипел одно-единственное слово:

— Готово!

Дентон указал на мультикорд.

— Мы жаждем демонстрации вашего искусства, мистер Бак. И смотрите, чтоб это была настоящая демонстрация. Халси ведь слушает, и он нам скажет, если вы попытаетесь жульничать.

Бак кивнул и занял место за мультикордом. Он сидел, расслабив пальцы и усмехаясь при виде уставившихся на него со всех сторон лиц. Это были властители большого бизнеса, и никогда в жизни они не слышали настоящей музыки. Что касается Халси, да, Халси будет слушать его, но через селектор Дентона, через систему связи, предназначенную только для передачи разговора!

Кроме того, у Халси плохой слух.

Все еще усмехаясь, Бак тронул фильтр скрипки, снова попробовал его и остановился в нерешительности.

Дентон сухо рассмеялся.

— Я забыл поставить вас в известность, мистер Бак. По совету Халси мы отключили фильтры. Ну…

Бака охватил гнев. Он резко опустил ногу на регулятор громкости, вызывающе сыграл позывные видеоскопа и начал свой коммерс о Тэмперском сыре. С налитым кровью лицом Джемс Дентон наклонился вперед и что-то сердито проворчал. Сидящие возле него беспокойно зашевелились. Бак перешел к другому коммерсу, сымпровизировал несколько вариаций и начал наблюдать за лицами окружающих. Властители бизнеса. А забавно было бы, подумал он, заставить их танцевать и притопывать ногами. Его пальцы нащупали неотразимый ритм, и люди беспокойно закачались.

Он вдруг забыл об осторожности. Беззвучно смеясь про себя, он дал волю могучему потоку звуков, от которого эти люди пошли в пляс. Все нарастающий взрыв эмоций приковал их к месту в нелепых позах. Потом он заставил их неистово притопывать, вызвал слезы у них на глазах и закончил мощным ударом — тем, что Лэнки называл “сексуальной музыкой”. Затем он застыл над клавиатурой в ужасе от того, что сделал.

Дентон вскочил с бледным лицом, то сжимая, то разжимая кулаки.

— Господи боже! — бормотал он.

Потом проревел в свой селектор:

— Реакция?

— Отрицательная, — последовал немедленный ответ.

— Кончаем.

Дентон сел, провел рукой по лицу и обернулся к Баку с вежливой улыбкой:

— Впечатляющее исполнение, мистер Бак. Через несколько минут мы узнаем… а вот и они!

Люди, которые прежде вышли, по одному вернулись в комнату. Несколько человек собрались в кучу, переговариваясь шепотом. Дентон встал из-за стола и зашагал по комнате. Остальные присутствующие, включая и Халси, стояли в неловком ожидании.

Бак остался за мультикордом, с беспокойством оглядывая комнату. Повернувшись, он случайно задел клавишу, и эта единственная нота оборвала разговоры, заставила Дентона резко повернуться, а Халси в испуге сделал два шага к двери.

— Мистеру Баку не терпится, — воскликнул Дентон. — Нельзя ли покончить с этим?

— Минутку, сэр!

Наконец они повернулись и выстроились в два ряда перед столом Дентона. Возглавлявший их седовласый человек ученого вида с нежно-розовым лицом неловко прокашлялся и ждал, пока Дентон даст знак начинать.

— Установлено, — сказал он, — что присутствовавшие в этой комнате подверглись сильному воздействию музыки. Те, кто слушал через селектор, не испытали ничего, кроме легкой скуки.

— Это-то всякий дурак мог установить, — буркнул Дентон. — А вот как он это делает?

— Мы можем предложить только рабочую гипотезу.

— А, так вы о чем-то догадываетесь? Валяйте!

— Эрлин Бак обладает способностью телепатически проецировать свои эмоциональные переживания. Когда эта проекция подкрепляется звуком мультикорда, те, кто находится непосредственно около него, испытывают необычайно сильные чувства. На тех, кто слушает его музыку в передаче на расстоянии, она не оказывает никакого действия.

— А видеоскоп?

— Игра Бака не производит эффекта на слушателей видеоскопа.

— Понятно, — сказал Дентон. Он задумчиво нахмурился. — А как насчет длительного успеха?

— Это трудно предсказать…

— Предскажите же, черт возьми!

— Новизна его манеры играть сначала привлечет внимание. Со временем у него, вероятно, появится группа последователей, для которых эмоциональные переживания, связанные с его игрой, будут чем-то вроде наркотика.

— Благодарю, джентльмены, — сказал Дентон. — Это все.

Комната быстро опустела. Халси задержался на пороге, с ненавистью посмотрел на Бака и робко вышел.

— Значит, я не смогу вас использовать, Бак, — сказал Дентон. — Но вы, кажется, не представляете собой проблемы. Я знаю, что собираетесь делать вы с Лэнки. Скажи я хоть слово, никогда вам не найти помещения для нового ресторана. Я мог бы закрыть его ресторанчик сегодня к вечеру. Но едва ли это стоит труда. Я даже не стану настаивать на том, чтобы в вашем новом ресторане был экран видеоскопа. Если сможете создать свой культ — что ж, может быть, это отвратит ваших последователей от чего-нибудь похуже. Видите, я сегодня великодушен, Бак. А теперь вам лучше уйти, пока я не передумал.

Бак кивнул и поднялся. В эту минуту в комнату ворвалась Мэриголд Мэннинг, блистательно прекрасная, пахнущая экзотическими духами. Ее сверкающие светлые волосы были зачесаны кверху по последней марсианской моде.

— Джимми, милый — ой!

Она уставилась на Бака, на мультикорд и растерянно пробормотала:

— Как, вы… Да вы же Эрлин Бак! Джимми, почему ты мне не сказал?

— Мистер Бак оказал мне честь своим исполнением лично для меня, — сказал Дентон. — Я думаю, мы понимаем друг друга, Бак. Всего хорошего.

— Ты хочешь, чтоб он выступил по видеоскопу! — воскликнула мисс Мэннинг. — Джимми, это чудесно! Можно, сначала я его возьму? Я могу включить его в сегодняшнюю передачу.

Дентон медленно покачал головой.

— Очень жаль, дорогая. Мы установили, что талант мистера Бака… не совсем подходит для видеоскопа.

— Но я могу пригласить его хотя бы как гостя. Вы будете моим гостем, правда, мистер Бак? Ведь нет ничего плохого, если он будет выступать как гость, правда, Джимми?

Дентон усмехнулся.

— Нет. После всего этого шума, который ты устроила, будет неплохо, если ты его пригласишь. Хорошую службу он тебе сослужит, когда провалится!

— Он не провалится. Он будет чудесен по видеоскопу. Вы придете сегодня, мистер Бак?

— Пожалуй… — начал Бак. Дентон выразительно кивнул. — Мы скоро открываем новый ресторан, — продолжал Бак. — Я бы не возражал быть вашим гостем в день открытия.

— Новый ресторан? Чудесно! Кто-нибудь уже знает? А то я выдам это в сегодняшней передаче как сенсацию!

— Это еще окончательно не улажено, — сказал Бак извиняющимся тоном, — мы еще не нашли помещения.

— Вчера Лэнки нашел помещение, — сказал Дентон. — Сегодня он подпишет договор об аренде. Только сообщите мисс Мэннинг день открытия, Бак, и она организует ваше выступление. А теперь, если вы не возражаете…

У Бака ушло полчаса на то, чтобы найти выход из здания, но он бесцельно бродил по коридорам, не желая спрашивать дорогу. Он счастливо напевал про себя и время от времени смеялся.

Властители большого бизнеса и их ученые ничего не знали о существовании обертонов.


— Так вот оно что, — сказал Лэнки. — Я думаю, нам повезло, Бак. Дентон должен был сделать свой ход, раз у него была возможность, когда я этого не ожидал. Когда же он сообразит, в чем дело, я постараюсь, чтобы было уже поздно.

— Что мы будем делать, если он действительно решит закрыть наше дело?

— У меня и у самого есть кое-какие связи, Бак. Правда, эти люди не вращаются в высшем свете, как Дентон, но они ничуть не менее бесчестны. А у Дентона есть куча врагов, которые нас с радостью поддержат. Он сказал, что он мог бы закрыть меня к вечеру, а? Забавно. Мы вряд ли сможем чем-нибудь повредить Ден-тону, но мы можем сделать многое, чтобы он нам не навредил.

— Думаю, что и мы сами навредим Дентону, — сказал Бак.

Лэнки отошел к стойке и вернулся с высоким стаканом розовой пенящейся жидкости.

— Выпей, — сказал он. — У тебя был утомительный день, ты уже заговариваешься. Как это мы можем навредить Дентону?

— Коммерсы. Видеоскоп зависит от коммерсов. Мы покажем людям, что можно развлекаться без них. Мы сделаем нашим девизом “Никаких коммерсов в ресторане Лэнки”.

— Здорово, — протянул Лэнки. — Я вкладываю тысячу в новые костюмы для девушек, — не выступать же им на новом месте в этих пластиковых штуках, ты же понимаешь, — а ты решил не давать им петь?

— Конечно же, они будут петь.

Лэнки склонил голову и погладил свой нос.

— И никаких коммерсов? Что же они тогда будут петь?

— Я взял кое-какие тексты из старых школьных учебников моего деда. Это называлось стихами, и я пишу на них музыку. Я хотел попробовать их здесь, но Дентон мог прослышать об этом, а нам не стоит ввязываться в неприятности раньше, чем нужно.

— Да. Побереги их до нового помещения. Ты вот будешь в передаче “Утро с Мэриголд” в день открытия. А ты точно знаешь насчет этих самых обертонов, Бак? Понимаешь, может, ты и в самом деле проецируешь эмоции? В ресторане-то, конечно, это все равно, а вот по видеоскопу…

— Я знаю точно. Когда мы сможем устроить открытие?

— На новом месте работают в три смены. Мы усадим 1200 человек, и останется еще место для хорошей танцплощадки. Все должно быть готово через две недели. Но я не уверен, что эта затея с видеоскопом разумна, Бак.

— Я так хочу.

Лэнки опять отошел к стойке и налил себе.

— Ладно. Так и делай. Если все это пройдет, заварится большая каша, и мне надо бы к этому приготовиться. — Он ухмыльнулся. — Но будь я проклят, если это не окажется полезным для дела!


Мэриголд Мэннинг переменила прическу на последнее создание Занны из Гонконга и десять минут раздумывала, каким боком повернуться к съемочным аппаратам. Бак терпеливо ждал, чувствуя себя немного неловко: такого дорогого костюма у него никогда еще не было. Ему пришло в голову: а что если он и в самом деле проецирует эмоции?

— Я встану так, — сказала наконец мисс Мэннинг, бросив на контрольный экран перед собой последний испытующий взор. — А вы, мистер Бак? Что мы с вами будем делать?

— Просто посадите меня за мультикорд, — сказал Бак.

— Но вы же будете не только играть. Вы должны что-нибудь сказать. Я объявляла об этом ежедневно всю неделю, у нас будет самая большая аудитория за много лет, и вы просто должны что-нибудь сказать.

— С радостью, — сказал Бак. — Можно мне рассказать о ресторане Лэнки?

— Конечно, глупый вы человек. Для того-то вы и здесь. Вы расскажете о ресторане Лэнки, а я расскажу об Эрлине Баке.

— Пять минут, — четко объявил голос.

— О боже, — сказала она. — Я всегда так нервничаю перед самым началом.

— Хорошо, что не во время передачи, — ответил Бак.

— Верно. Джимми только смеется надо мной, но нужно быть артистом, чтобы понять другого артиста. А вы нервничаете?

— Когда я играю, мне не до того.

— Вот и мне тоже. Когда моя передача начинается, я слишком занята.

Четыре минуты.

— О господи! — она опять повернулась к экрану. — Может, мне лучше по-другому?

Бак уселся за мультикорд.

— Вы очень хороши так, как есть.

— Вы, правда, так думаете? Во всяком случае, очень мило, что вы так говорите. Интересно, найдется ли у Джимми время посмотреть.

— Уверен, что найдется.

— Три минуты.

Бак включил усилитель и взял аккорд. Теперь он нервничал. Он понятия не имел, что будет играть. Он намеренно не хотел никак готовиться заранее, потому что именно импровизации его так странно действовали на людей. Только одно он знал точно: сексуальной музыки не будет. Об этом его просил Лэнки.

Задумавшись, он пропустил мимо ушей последнее предупреждение и, вздрогнув, поднял голову, когда услышал радостный голос мисс Мэннинг:

— Доброе утро! Начинаем “Утро с Мэриголд”!

Звонкий голос ее продолжал. Эрлин Бак. Его карьера музыкодела. Ее поразительное открытие, что он играет в ресторанчике Лэнки. Она рассказала о коммерсе, посвященном Тэмперскому сыру. Наконец она окончила свой рассказ и рискнула повернуться, чтобы посмотреть в сторону Бака.

— Леди и джентльмены! С восхищением, с гордостью, с удовольствием представляю вам сенсацию Мэриголд — Эрлина Бака!

Бак нервно усмехнулся и смущенно постучал по клавише одним пальцем.

— Это моя первая в жизни речь, — сказал он. — Возможно, она будет последней. Сегодня открывается новый ресторан “У Лэнки” на Бродвее. К несчастью, я не могу пригласить вас туда, потому что благодаря великодушным рассказам мисс Мэннинг за последнюю неделю все места на ближайшие два месяца заказаны. Потом мы будем оставлять ограниченное число мест для приезжих издалека. Садитесь в самолет и летите к нам!

У Лэнки вы найдете кое-что не совсем обычное. Там нет экрана видеоскопа. Может быть, вы об этом слышали. У нас есть привлекательные молодые леди, которые вам будут петь. Я играю на мультикорде. Мы уверены, что вам понравится наша музыка, потому что у Лэнки вы не услышите коммерсов. Запомните это! “Никаких коммерсов у Лэнки!” Никаких флаеров к бифштексам! Никакой мыльной пены к шампанскому! Никаких сорочек к десерту! Никаких коммерсов! Только хорошая музыка, которая звучит для вашего удовольствия, — вот такая!

Он опустил руки на клавиши.

Было странно играть без всяких зрителей — практически без зрителей. Были только мисс Мэннинг и операторы видеоскопа, и Бак внезапно ощутил, что своими успехами он обязан зрителям. Перед ним всегда было множество лиц, и он играл в соответствии с их реакцией. Теперь его слушали люди по всему Западному полушарию. А потом это будет вся Земля и вся Солнечная система. Будут ли они хлопать и притопывать? Подумают ли они с благоговением: “Так вот что такое музыка без слов, без коммерсов!” Или он вызовет у них легкую скуку?

Бак бросил взгляд на бледное лицо мисс Мэннинг, на инженеров, стоящих с разинутыми ртами, и подумал, что, вероятно, все в порядке. Музыка захватила его, и он играл неистово.

Он продолжал играть и после того, как почувствовал что-то неладное. Мисс Мэннинг вскочила и бросилась к нему. Операторы бестолково засуетились, а дальний контрольный экран опустел.

Бак замедлил темп и остановился.

— Нас отключили, — сказала мисс Мэннинг со слезами в голосе. — Кто мог это сделать? Никогда, никогда за все время, что я выступаю по видеоскопу… Джордж, кто нас отключил?

— Приказ.

— Чей приказ?

— Мой приказ! — Перед ними появился Джемс Дентон, и он не улыбался. Губы его были сжаты, лицо бледно, в глазах светилось смертоносное неистовство.

— Ты хитрый парень, а? — обратился он к Баку. — Не знаю, как ты ухитрился разыграть меня, но ни один человек не одурачивает Джемса Дентона дважды. Теперь ты стал проблемой, и я не собираюсь затруднять себя решением. Считай, что ты ликвидирован.

— Джимми! — взмолилась мисс Мэннинг. — Моя программа отключена! Как ты мог?

— Заткнись, к черту! Могу предложить тебе, Бак, любое пари, что Лэнки сегодня не откроется. Хотя для тебя это уже безразлично.

Бак мягко улыбнулся.

— Я думаю, что вы проиграли, Дентон. Я думаю, что прозвучало достаточно музыки, чтобы победить вас. Я могу предложить вам любое пари, что к завтрашнему дню вы получите несколько тысяч жалоб. И правительство тоже. И тогда вы увидите, кто настоящий хозяин “Видеоскоп Интернэйшнл”.

— Я хозяин “Видеоскоп Интернэйшнл”.

— Нет, Дентон. Он принадлежит народу. Люди долго смотрели на это сквозь пальцы и довольствовались тем, что вы им давали. Но если они поймут, что им нужно, они того добьются. Я знаю, что дал им, по крайней мере, три минуты того, что им нужно. Это больше, чем я надеялся.

— Как тебе удалось провести меня там, в кабинете?

— Вы сами себя провели, Дентон, потому что вы ничего не знаете об обертонах. Ваш селектор не годится для передачи музыки. Он совсем не передает высоких частот, так что мультикорд звучал безжизненно для людей, находившихся в другой комнате. Но у видеоскопа достаточно широкая полоса частот. Поэтому он передает живой звук.

Дентон кивнул.

— Умно. За это я поотрываю головы некоторым ученым. Да и тебе тоже, Бак.

Он надменно вышел, и как только автоматическая дверь закрылась за ним, Мэриголд Мэннинг схватила Бака за руку:

— Живо! За мной!

Бак заколебался, а она прошипела:

— Да не стойте, как идиот! Вас убьют!

Она вывела его через операторскую в маленький коридорчик. Они пробежали через него, проскочили приемную с удивленной секретаршей и через заднюю дверь попали в другой коридор. Она втащила его за собой в антигравитационный лифт, и они помчались наверх. На крыше здания они подбежали к взлетной площадке для флаеров, и здесь она оставила его в дверях.

— Когда я подам сигнал, выйдите, — сказала она. — Только не бегите, идите медленно.

Она спокойно вышла, и Бак услышал удивленное приветствие служителя.

— Как вы рано сегодня, мисс Мэннинг!

— Мы передаем много коммерсов, — сказала она. — Мне нужен большой “вэйринг”.

— Сейчас подадим.

Выглядывая из-за угла, Бак увидел, как она вошла во флаер. Как только служитель отвернулся, она неистово замахала. Бак осторожно подошел к ней, стараясь, чтобы “вэйринг” был все время между ним и служителем. Через минуту они неслись уже вверх, а внизу слабо прозвучала сирена.

— Успели! — воскликнула она, задыхаясь. — Если бы вы не выбрались до того, как прогудела тревога, вам бы совсем не уйти.

Бак глубоко вздохнул и оглянулся на здание “Видеоскоп Интернэйшнл”.

— Что ж, спасибо, — сказал он. — Но я убежден, что необходимости в этом не было. Это же цивилизованная планета.

— “Видеоскоп Интернэйшнл” — не цивилизованное предприятие, — отрезала она.

Он посмотрел на нее с удивлением. Ее лицо разгорелось, глаза расширились от страха, и впервые Бак увидел в ней человека, женщину, красивую женщину. Она отвернулась и разразилась слезами.

— Теперь Джимми убьет и меня. А куда мы поедем?

— К Лэнки, — сказал Бак. — Смотрите, его отсюда видно.

Она направила флаер к свежевыкрашенным буквам на посадочной площадке нового ресторана, и Бак, оглянувшись, увидел, что на улице возле “Видеоскоп Интернэйшнл” собирается толпа.


Лэнки придвинул свой стол к стене и удобно откинулся назад. На нем был нарядный вечерний костюм, и он тщательно подготовился к роли общительного хозяина, но у себя в конторе он был все тем же неуклюжим Лэнки, которого Бак впервые увидел облокотившимся о стойку.

— Я тебе говорил, что заварится каша, — сказал он спокойно. — Пять тысяч человек у здания “Видеоскоп Интернэйшнл” требуют Эрлина Бака. И толпа все растет.

— Я играл не больше трех минут, — сказал Бак. — Я подумал, что многие, наверное, напишут жалобы на то, что меня отключили, но ничего подобного я не ожидал.

— Не ожидал, а? Пять тысяч человек. Теперь уже, может быть, и все десять, и никто не знает, когда все это кончится. А мисс Мэннинг рискует головой, чтобы увезти тебя оттуда, — спроси ее, почему, Бак?

— Да, — сказал Бак. — Зачем было вам ввязываться в это из-за меня?

Она вздрогнула.

— Ваша музыка такое со мной делает!

— Еще как делает, — подхватил Лэнки. — Бак, дурень ты этакий, ты устроил для четверти земного населения три минуты эмоциональной музыки!


Ресторан Лэнки открылся в тот вечер, как и было назначено. Толпа заполняла всю улицу и ломилась до тех пор, пока оставались стоячие места. Хитрый Лэнки установил плату за вход. Стоявшие посетители ничего не заказывали, и Лэнки не мог допустить, чтобы музыка досталась им бесплатно, даже если они готовы были слушать ее стоя.

В последнюю минуту была произведена только одна замена. Лэнки решил, что посетители предпочтут очаровательную хозяйку старому хозяину с расплющенным носом, и он нанял Мэриголд Мэннинг. Она изящно скользила по залу, и голубизна ниспадающего платья оттеняла золотистые волосы.

Когда Бак занял свое место за мультикордом, бешеная овация продолжалась двадцать минут.

В середине вечера Бак разыскал Лэнки.

— Дентон что-нибудь предпринял?

— Ничего. Все идет как по маслу.

— Странно. Он поклялся, что мы сегодня не откроемся.

Лэнки усмехнулся.

— У него достаточно своих неприятностей. Власти ему на горло наступают из-за сегодняшней суматохи. Я боялся, что будут обвинять тебя, но обошлось. Дентон включил тебя в программу, он же тебя и отключил, и считается, что виноват он. По моим последним сведениям, “Видеоскоп Интернэйшнл” получил больше пяти миллионов жалоб. Не беспокойся, Бак. Скоро мы услышим о Дентоне, да и о союзах тоже.

— О союзах? При чем тут союзы?

— Союз музыкоделов взъелся на тебя за то, что ты хочешь покончить с коммерсами. Союз текстовиков будет заодно с ними из-за коммерсов и еще потому, что твоей музыке не нужны слова. Союзу исполнителей ты придешься не по вкусу, потому что вряд ли кто-нибудь из них умеет играть хоть немного. К завтрашнему утру, Бак, ты станешь самым популярным человеком в Солнечной системе, и тебя возненавидят все заказчики, все работники видеоскопа и все союзы. Я приставлю к тебе телохранителя на круглые сутки. И к мисс Мэннинг тоже. Я хочу, чтобы ты вышел из этой заварухи живым.

— Ты в самом деле думаешь, что Дентон может…

— Дентон может.

На следующее утро союз исполнителей занес ресторан Лэнки в черный список и предложил всем музыкантам, включая Бака, прекратить с ним всякие отношения. Музыканты вежливо отклонили предложение и к полудню оказались в черном списке. Лэнки вызвал адвоката — Бак еще не видел человека, который выглядел бы таким скрытным и не внушающим доверия.

— Они должны предупредить нас за неделю, — сказал Лэнки. — И дать нам еще неделю, если мы будем жаловаться. Я им предъявлю иск на пять миллионов.

В ресторан заходил уполномоченный по общественному порядку, затем уполномоченный по контролю за торговлей спиртным. После недолгих переговоров с Лэнки оба с мрачным видом удалились.

— Поздно Дентон зашевелился, — весело сказал Лэнки. — Я был у них обоих на прошлой неделе и записал на пленку наши разговоры. Они не осмелятся действовать.

В этот вечер перед рестораном Лэнки были устроены беспорядки. У Лэнки на этот случай наготове был свой отряд, и посетители ничего не заметили. Произошла стихийная демонстрация против коммерсов, а в манхэттенских ресторанах было разбито пятьсот видеоскопов.

Ресторан Лэнки беспрепятственно закончил первую неделю своего существования. Зал постоянно был переполнен. Заявки на места посыпались даже с Венеры и Марса. Бак выписал из Берлина второго мультикордиста, которого он мог бы обучить, и Лэнки надеялся, что в концу месяца ресторан будет работать по двадцать четыре часа в сутки.

В начале второй недели Лэнки сказал Баку:

— Мы побили Дентона. Я смог ответить на каждый его ход, а теперь мы сами сделаем несколько ходов. Ты опять выступишь по видеоскопу. Сегодня я сделаю заявку. У нас законное предприятие, и мы имеем такое же право покупать время, как другие. Если он нам откажет, я в суд на него подам. Не посмеет он отказать.

— Где ты возьмешь на все это денег? — спросил Бак.

Лэнки усмехнулся.

— Сэкономил. И получил небольшую поддержку от людей, которым не нравится Дентон.

Дентон не отказал. Выступление Бака транслировалось прямо из ресторана по всеземной программе, а вела передачу Мэриголд Мэннинг. Сексуальной музыки он не исполнял.

Ресторан закрывался. Усталый Бак переодевался у себя в комнате. Лэнки ушел, чтобы рано утром встретиться со своим адвокатом и поговорить с ним о следующем ходе Дентона.

Бак был неспокоен. Ведь он всего-навсего музыкант, говорил он о себе, не разбирающийся ни в юридических проблемах, ни в запутанной паутине связей и влияний, которой Лэнки так легко управлять. Он знал, что Джемс Дентон — олицетворение зла. Он знал также, что у Дентона достаточно денег, чтобы тысячу раз купить Лэнки. Или заплатить за убийство любого, кто стоит у него на дороге. Чего он ждет? Ведь Бак через некоторое время может нанести смертельный удар всей системе коммерсов. Дентон должен это знать.

Так чего же он ждет?

Дверь распахнулась, и к нему вбежала бледная, полуодетая Мэриголд Мэннинг. Она захлопнула дверь и прислонилась к ней. Все ее тело сотрясалось от рыданий.

— Джимми, — сказала она, задыхаясь. — Я получила записку от Кэрол — это его секретарша. Она была моей приятельницей. Она сообщает, что Джимми подкупил наших телохранителей, и они собираются нас убить сегодня по дороге домой. Или позволят людям Джимми нас убить.

— Я вызову Лэнки, — сказал Бак. — Беспокоиться не о чем.

— Нет! Если они что-нибудь заподозрят, они не станут ждать. У нас не будет никакой надежды.

— Тогда мы просто дождемся, пока Лэнки вернется.

— Вы думаете, ждать безопасно? Они же знают, что мы собрались уходить.

Бак тяжело опустился на стул. Это был как раз такой ход, которого он ожидал от Дентона. Он знал, что Лэнки тщательно подбирал людей, но у Дентона достаточно денег, чтобы перекупить любого. И все же…

— Может, это ловушка, — сказал он. — Может, то подложная записка.

— Нет. Я видела, как этот жирный коротышка Халси говорил вчера с одним из ваших телохранителей, и сразу поняла, что Джимми что-то затевает.

Так вот оно что! Халси.

— Что же делать? — спросил Бак.

— Нельзя ли выйти через черный ход?

— Не знаю. Придется пройти мимо, по крайней мере, одного телохранителя.

— Может, попробуем?

Бак колебался. Она была напугана. Она не владела собой от страха. Но она была более опытна в таких вещах. И она знала Джемса Дентона. Бак никогда не выбрался бы из “Видеоскоп Интернэйшнл” без ее помощи.

— Если вы считаете, что это необходимо, — попробуем.

— Мне надо одеться.

Она осторожно выглянула за дверь и сразу вернулась: страх пересилил стыдливость.

— Нет. Идемте.

Бак и мисс Мэннинг не спеша прошли по коридору к запасному выходу, обменялись кивком с двумя телохранителями, которые сидели наготове, внезапно нырнули в дверь и побежали. Позади раздался удивленный возглас, и ничего больше. Они изо всех сил помчались по переулку, повернули, добежали до следующего перекрестка и остановились в нерешительности.

— Движущийся тротуар в той стороне, — задыхаясь шепнула она. — Если мы добежим до него…

— Пошли!

И они побежали дальше, держась за руки. Переулок впереди расширялся в улицу. С беспокойством Бак поискал глазами флаеры, не догоняют ли, но не увидел ни одного. Он не знал точно, куда они попали.

— Погони нет?

— Кажется, нет. Ни одного флаера, и я никого не заметил позади, когда мы останавливались.

— Значит, мы удрали!

Футах в тридцати от них из рассветных теней вдруг выступил человек. Охваченные паникой, они остановились, а он шагнул к ним. Шляпа была низко надвинута на лицо, но улыбку нельзя было не узнать. Джемс Дентон.

— Доброе утро, красавица, — произнес он. — “Видеоскоп Интернэйшнл” много потерял без тебя. Доброе утро, мистер Бак.

Они стояли молча. Мисс Мэннинг вцепилась в плечо Бака, а ногти ее через рубашку вонзились ему в тело. Он не шевелился.

— Я знал, что ты попадешься на эту маленькую хитрость, красавица. Я знал, что ты уже как раз достаточно напугана, чтобы на нее поддаться. У каждого выхода мои люди, но я благодарен тебе, что ты выбрала именно этот. Очень благодарен. Я предпочитаю лично сводить счеты с предателями.

Вдруг он повернулся к Баку и прорычал:

— Убирайся отсюда, Бак. До тебя очередь еще не дошла. Для тебя я приготовил кое-что другое.

Бак стоял, как прикованный к сырому тротуару.

— Шевелись, Бак, пока я не передумал!

Мисс Мэннинг отпустила его плечо. Ее голос сорвался на прерывистый шепот.

— Уходите! — сказала она.

— Бак!

— Уходите быстро! — снова шепнула она.

Бак нерешительно сделал два шага.

— Бегом! — заорал Дентон.

Бак побежал. Позади раздался зловещий треск выстрела, крик — и наступила тишина. Бак запнулся, увидел, что Дентон смотрит ему вслед, и снова побежал.


— Так вот, трус, — сказал Бак.

— Нет, Бак, — Лэнки медленно покачал головой. — Ты смелый человек, иначе ты не ввязался бы в это дело. Это не была бы смелость — пытаться что-нибудь там сделать. Это была бы глупость. Виноват я. Я думал, что он прежде всего займется рестораном. Теперь я кое-что должен за это Дентону, Бак, а я из тех, кто платит свои долги.

Обезображенное лицо Лэнки озабоченно нахмурилось. Он как-то странно посмотрел на Бака и почесал свою лысую голову.

— Она была красивая и храбрая женщина, Бак. Но я не понимаю, почему Дентон отпустил тебя.

Трагедия, нависшая над рестораном Лэнки в тот вечер, никак не сказалась на посетителях. Они встретили Бака, вышедшего к мультикорду, громом оваций. Когда он остановился, нерешительно кланяясь, его окружили три полисмена.

— Эрлин Бак?

— Да.

Бак усмехнулся. Дентон не заставил ждать своего следующего хода.

— В чем меня обвиняют? — спросил он.

— В убийстве.

В убийстве Мэриголд Мэннинг.


Лэнки прижался к решетке печальным лицом и неторопливо заговорил.

— У них есть свидетели, — сказал он, — честные свидетели, которые видели, как ты выбежал из этого переулка. У них есть несколько лжесвидетелей, которые видели, как ты стрелял. Один из них — твой друг Халси, которому как раз случилось совершать свою раннюю утреннюю прогулку по той аллее — во всяком случае, он в этом присягнет. Дентон, наверное, не пожалел бы миллиона, чтобы засадить тебя, но в этом нет нужды. Нет нужды даже в том, чтобы подкупить суд. Настолько чисто дело против тебя.

— А как насчет револьвера? — спросил Бак.

— Его нашли. Конечно, никаких отпечатков. Но кое-кто заявит, что ты был в перчатках, или окажется, что кто-то видел, как ты его обтирал.

Бак кивнул. Теперь он уже был не в силах что-нибудь изменить. Он служил делу, которого никто не понимал, — может быть, он и сам не понимал, что пытался сделать. И он проиграл.

— Что будет дальше?

Лэнки покачал головой.

— Не умею я скрывать плохие вести. Это означает пожизненный приговор. Тебя сошлют на Ганимед в рудники пожизненно.

— Понятно, — сказал Бак. И добавил с беспокойством: — А ты собираешься продолжать наше дело?

— А чего ты, собственно хотел добиться, Бак? Ты ведь работал не только на ресторан “Лэнки”. Я никак не мог в этом разобраться, но я — то был с тобой потому, что ты мне нравишься. И мне нравится твоя музыка. Так чего же ты хотел?

— Не знаю.

Концерт? Тысяча человек, собиравшихся, чтобы слушать музыку? Этого он хотел?

— Музыки, наверное, — сказал он. — Избавиться от коммерсов — или хоть от некоторых из них.

— Да. Да, кажется, я теперь понял. Ресторан “Лэнки” будет продолжать, Бак, пока я жив. Этот новый мультикордист не так уж плох. Конечно, не то, что ты, — но ведь такого, как ты, больше никогда не будет. Мы все еще не можем удовлетворить все заявки на места. Еще несколько ресторанов покончили с видеоскопом и пытаются нам подражать, но мы далеко впереди. Мы будем продолжать то, что начал ты, а твоя треть дохода будет идти тебе. Ее будут отчислять на твой счет. Ты станешь богатым человеком, когда вернешься.

— Когда вернусь?

— Ну, пожизненный приговор не обязательно означает приговор на всю жизнь. Смотри, веди себя как следует.

— А как же Вэл?

— О ней позаботятся. Я дам ей какую-нибудь работу, чтобы занять ее.

— Может, я смогу посылать тебе музыку для ресторана, — сказал Бак. — У меня будет много времени.

— Боюсь, что нет. От музыки-то они и хотят тебя держать подальше. Так что писать будет нельзя. И к мультикорду тебя не подпустят. Они думают, что ты сможешь загипнотизировать стражу и освободить всех заключенных.

— А мне разрешат взять мою коллекцию пластинок?

— Боюсь, что нет.

— Понятно. Что ж, если так…

— Да, так. Теперь за мной уже второй долг Дентону.

У Лэнки, обычно не склонного к проявлению чувств, были слезы на глазах, когда он отвернулся.

Суд совещался восемь минут и вынес обвинительный приговор. Бак был приговорен к пожизненному заключению. Хозяева видеоскопа знали, что жизнь в рудниках Ганимеда частенько оказывалась очень короткой.

Среди простых людей все шире расходился слух, что этот приговор был оплачен заказчиками и хозяевами видеоскопа. Говорили, что Эрлину Баку пришили дело за музыку, которую он дал народу.

В тот день, когда Бака отправили на Ганимед, было объявлено о публичном выступлении мультикордиста X.Вэйла и скрипача Б.Джонсона. Вход — один доллар.

Лэнки старательно собрал материал, перекупил одного из подкупленных свидетелей и подал кассационную жалобу. В пересмотре дела отказали. Один за другим тянулись годы.


Был организован Нью-Йоркский симфонический оркестр из двадцати инструментов… Один из роскошных воздушных автомобилей Джемса Дентона разбился, и он погиб. Несчастный случай. Миллионер, который однажды слышал, как Эрлин Бак играл по видеоскопу, основал десяток консерваторий. Они должны были носить имя Бака, но один историк музыки, который ничего не слышал о Баке, переменил имя на Баха.

Лэнки умер, и его зять продолжал завещанное ему дело. Была проведена подписка на строительство нового концертного зала для Нью-Йоркского симфонического оркестра, который теперь насчитывал сорок инструментов. Интерес к этому оркестру рос, как лавина, и наконец место для нового зала выбрали в Огайо, чтобы туда легко можно было добраться из любой части Североамериканского континента. Был сооружен зал Бетховена на сорок тысяч человек. За первые же сорок восемь часов после начала продажи билетов были разобраны все абонементы на первую серию концертов.

Впервые за двести лет по видеоскопу передавали оперу. Там же, в Огайо, был выстроен оперный театр, а потом институт искусств. Центр рос — сначала на частные пожертвования, потом на правительственную субсидию. Зять Лэнки умер, управление рестораном “Лэнки” перешло к его племяннику вместе с делом освобождения Эрлина Бака. Прошло тридцать лет, потом сорок.

Через сорок девять лет, семь месяцев и девятнадцать дней после того, как Баку был вынесен пожизненный приговор, его помиловали. Ему все еще принадлежала треть дохода самого преуспевающего ресторана в Манхэттене, и капитал, который накопился за много лет, сделал его богатым человеком. Ему было девяносто шесть лет.


Зал Бетховена снова переполнен. Отдыхающие со всей Солнечной системы, любители музыки — владельцы абонементов, старики, которые доживают жизнь в Центре, — вся сорокатысячная толпа нетерпеливо колыхалась в ожидании дирижера. Когда он вошел, со всех двенадцати ярусов грянули аплодисменты.

Эрлин Бак сидел на своем постоянном месте в задних рядах партера. Он навел бинокль и разглядывал оркестр, снова размышляя о том, на что могут быть похожи звуки контрабаса. Все его горести остались на Ганимеде. Жизнь его в Центре стала нескончаемым потоком чудесных открытий.

Разумеется, никто не помнил Эрлина Бака, музыкодела и убийцу. Уже целые поколения людей не помнили коммерсов. И все же Бак чувствовал, что всего того добился он — точно так же, как если бы он построил это здание и сам Центр собственными руками. Он вытянул перед собой руки, изуродованные за многие годы в рудниках. Его пальцы были расплющены, тело изувечено камнями. Он не жалел ни о чем. Он сделал свое дело как следует.

В проходе позади него стояли два билетера. Один указал на него пальцем и прошептал:

— Ну и тип, вот этот! Ходит на все концерты. Ни одного не пропустит. Просто сидит тут в заднем ряду да разглядывает людей. Говорят, он был одним из прежних музыкоделов много-много лет назад.

— Может, он музыку любит? — сказал другой.

— Да нет. Эти прежние музыкоделы ничего не понимали в музыке. И потом — он ведь совсем глухой.

Анатолий КарташкинФУГА БАХА В ПОНЕДЕЛЬНИК

Нет. К сожалению, я не музыкант. Извините… Ну, руки еще ни о чем не говорят… Вы так уверены? Ах, вы, кроме того, увидели еще и партитуру в моей папке… Тогда мне лучше будет сознаться. Все-таки я не музыкант. Но не огорчайтесь, вы оказались не так уж не правы. Потому что чуть-чуть я действительно играю. Но совсем немного, на очень непрофессиональном уровне.

Нет. Я не согласен. Одной настойчивости недостаточно. Ведь вы подразумеваете высшее умение, а не простое ремесло, правильно? Тогда я прав. То, что я произнес “играю”, такие гордые слова, да еще здесь, в этом соборе, после фуги Баха, выглядит с моей стороны настоящим кощунством, честное слово…

Знаете, этот Бах просто невозможен. Это не музыка, это готическая высь. Какие-то пучины вечности. Ощущаешь себя частицей гигантской силы. Такая мощь, что делается страшно. Поистине необъятная музыка. В моей жизни самый глубокий след оставила именно эта фуга. Такой след, что на второй раз меня уже просто не хватит. Музыка и любовь могут вывернуть человека наизнанку…

Нет… Нет. Не просите. Это касается только меня. Для чего вам? Это не очень счастливый случай. Допустим, сравнительно давно. Около двух лет назад. Разве важно, где? Не слишком далеко отсюда, скажем так. Еще точнее? На Рижском взморье. О, вот о чем я думал меньше всего, так это о курортном сезоне. К тому времени он, кстати, почти закончился. Наступало время дождей. Наших прибалтийских дождей.

Нет, нет. Да и зачем? История слишком необычна. Верится в нее с трудом. Мой друг Саулитис, тот прямо считает, что я все выдумал. Это его маленькая хитрость. Ну, как это говорится… Мол, раз тебе говорит друг, ты должен верить, и тебе будет легче. Мне действительно легче. Но не от его хитрости, а оттого, что он рядом.

Нет-нет. Нет… Расскажите лучше о вашем впечатлении от этой фуги. В чем вам видится ее смысл? Бах есть Бах, конечно, я согласен, но тем не менее… Что, это все? И ничего более? На мой взгляд, здесь звучит тема гораздо большей глубины…

Собственно говоря, с него все и началось, с этого милого растяпы Саулитиса. У него испортился телевизор. Испортился в воскресенье днем, а на следующий вечер, в понедельник, должен был транслироваться какой-то там матч, а Саулитис помешан на спортивных соревнованиях. Он смотрит все. Такой человек. Короче говоря — воскресный вечер, я отдыхаю, и вдруг вваливается этот фанатик. Он сует мне ключи от дома и устраивает панику — вынь да положь, почини ему телевизор. Я ответил, что завтра — понедельник, первый рабочий день недели, и брать отгул я совершенно не намерен, но Саулитис ничего не хотел слушать, заладил одно — прошу как друга. Большой ребенок, одно слово. Что сделаешь, пришлось его выручать. Назавтра я зашел на работу, оформил отгул и поехал в Вайвари. Саулитис живет в Вайвари, я забыл сказать, извините.

С телевизором я справился быстро. Немного барахлил строчник да нарушился контакт на выходе трубки. Такие задачки сейчас решают школьники. Саулитис просто не любит думать систематически, иначе он давно сам бы смог бороться с такими дефектами. Я пропаял концы, подключил сеть и проверил программы. Испытательная таблица в одном канале, знакомый свист в другой… Не люблю свиста. Переключил еще раз — стала прослушиваться какая-то мелодия…

Я подрегулировал звук — фуга Баха. Да, сегодняшняя… Что вы, у меня за плечами — музыкальная школа, хотя это, правда, было очень давно… Так вот, звук шел, а на экране прямо метались какие-то расплывающиеся помехи. Я решил немного подождать, пока все установится. Встал, прошелся по комнате и увидел на соседнем столе магнитофон. Саулитис, он хотя и музыкальный скептик, но эстраду слушает и иногда даже записывает мелодии с телевизора. Но магнитофон у него, насколько я знал, уже несколько месяцев пребывал в нерабочем состоянии. Я приподнял его, открыл, заглянул. На тонвале обрывки пленки, куда-то делся пассик — да, в этом весь Саулитис. Поправлять надо было, как говорится, еще вчера, и я принялся за работу. Фуга между тем все звучала. Звук то слабел, то усиливался, но в общем слышимость была хорошей. Работать под музыку вовсе не плохо. Конечно, если знаешь, что надо делать. Когда не знаешь, музыка не помогает… Скоро я закончил, перевернул магнитофон в нормальное положение, поставил пленку и несколько раз прокрутил кассету пальцем. И случайно взглянул на светящийся телевизионный экран.

На меня смотрела женщина. Молодая женщина.

Она сидела за роялем и играла Баха. Мне бросились в глаза ее руки. Казалось, что они, а не клавиши, излучали мелодию. Женщина слегка улыбалась, чуть-чуть покачивала головой и внимательно взглядывала на меня. С экрана будто исходило сияние. А я… Стою у стола, держу палец на кассете, уставился, как идиот, и не могу оторваться… Знаете, мы с Саулитисом оба старые холостяки и, конечно, немного отвыкли от женского обаяния. Поэтому внутри нас — робость не таких уж маленьких размеров. Но тут… Я почти сказал экрану — люблю тебя. Вот так, просто. Совершенно без неловкости, без размышлений. Почти сказал. А вслух не произнес ничего. Не успел. По экрану забегали штрихи, и изображение тут же пропало.

Я стоял и ждал.

Но больше ничего не было, одни мелькания. Я не отходил от телевизора, я просмотрел все каналы. Потом еще раз и еще. Напрасно… Видно, телепередача кончилась, так я подумал.

Что оставалось делать? Я выключил телевизор, оставил Саулитису записку, оделся и вышел из дома. На улице меня встретила удивительно ясная свежесть. Сосны, тишина, деревянное крыльцо с солнечными пятнами — и никого вокруг. Было непривычно легко. Хотелось чем-то одарить мир. Я неторопливо пошел мимо небольших аккуратных домиков, полускрытых за деревьями, и они улыбались, а над соснами искрилось солнце.

Вот и берег моря. Одинокие пучки травы. Мягкий плотный песок. Далекая дымка на горизонте. Я подошел к воде, постоял. Потом двинулся вдоль морской полосы. Это невыразимо приятное ощущение — гулять под утренним солнцем, к тому же в первый рабочий день недели.

На взморье было пустынно и тихо. Только шелестела вода и иногда падал с неба неожиданный крик чайки.

Математики утверждают, что истинная бесконечность существует только в абстракции… По-моему, это не совсем так. Я шел и чувствовал ее всей душой. Бесконечность — это человек наедине с морем. Или с космосом. В это время приходят мысли о вечности. Но так всегда — думаешь о вечности, а оказывается, о жизни. Мне все время представлялось лицо той женщины.

Вдруг я услышал музыку. Негромкую фортепианную музыку. Она появилась очень неожиданно, тихо, исподволь, и вместе с тем я предчувствовал ее какой-то внутренней готовностью. Мелодия наполняла воздух, вздымаясь и завораживая, похожая на невидимое излучение. Да. Вы не ошиблись… Все та же фуга Баха. Можно удивляться такой невероятности. А можно и поверить. Это было величественно — Балтика дышала Бахом…

Прямо посреди прибрежных сосен, на траве, стоял концертный рояль. На нем поблескивал старинный канделябр, в котором горели три свечи. Седой старик, похожий на Густава Эрнесакса, вдохновенно касался клавиш, и мощные волны фуги расходились над безлюдным берегом.

Я остановился.

Старик весь ушел в музыку. Он творил ее. Под его пальцами возникали торжественные аккорды, уходящие куда-то к небу. Быть может, это не вполне материалистично, но в тот момент Бах и Бог слились для меня воедино, и я не видел в этом противоречия.

Вы помните, в фуге есть музыкальные фразы, восходящие вверх? Так вот, на самой вершине мелодии с солнечного неба вдруг пошел голубой дождь. Голубой дождь. Он хлынул сразу без предупреждения, будто только и ждал этого момента.

Старик играл, а голубой дождь переливался струями и шумел. Но странное дело — это не был обычный дожь из воды, потому что, коснувшись травы, он тут же исчезал без следа.

Потом дождь внезапно прекратился, и мелодия оборвалась. А в остановившемся воздухе затикали часы.

Я взглянул на старика. Он продолжал играть! Его пальцы нажимали на клавиши, и он слегка покачивался, весь в музыке. А я слышал только тиканье часов. Тик-так, тик-так.

Потом я почувствовал, что рядом есть еще кто-то.

И повернул голову.

Улыбаясь, на меня смотрела женщина, Та самая, из телевизора. Она стояла совсем рядом, и я мог коснуться ее рукой… Вы знаете, я не отношусь к людям общительным, заговаривать с женщиной вот так, сразу для меня не характерно, но здесь все произошло настолько буднично, настолько обычно, что я не помню, что же я ей сказал. Нет, кажется, она спросила. Или что-то сказала… Впрочем, это не так важно. Я почувствовал, что с этого мгновения мы стали существовать друг для друга. Может быть, это прозвучит высокопарно, но я хотел бы сказать — навсегда. Конечно, это затертое слово. Оно потеряло прежний выразительный смысл. Но лучшего слова я подобрать не могу.

— Я хочу посмотреть вашу планету, — произнесла она и снова улыбнулась.

— Нашу планету? — переспросил я. Мой вопрос, помню, прозвучал как во сне. По крайне мере, для меня. “Какую планету? — пронеслось у меня в голове. — Нашу?.. Планету?..”

— Или хотя бы эту местность, — сказала она, — потому что у меня мало времени.

А часы тикали. Где-то над головой. Тик-так…

Она взглянула на старика. Тот величаво кивнул и продолжал нажимать на клавиши, создавая беззвучно мелодию.

Мы подошли к морю, к самой воде. Волны, посверкивая под солнцем, выплескивались на темнеющий осенний песок. Невдалеке проносились чайки.

— Как вы называете этот простор? — спросила она.

— Балтика, — ответил я.

— Балтика, — повторила она, наклонилась, попробовала поймать ладонью волну, потом выпрямилась и стала вглядываться в глубину моря.

— Очень далеко отсюда, — заговорила она, — находится наша Галактика. Ее трудно заметить — она невелика по размерам. И тяготение в ней слабее, чем в остальном космосе. Многие наши поколения мечтали узнать, одиноки ли мы в этой безбрежности, но никто не мог пробиться в глубину нарастающего тяготения. Наконец, нам удалось создать корабль с антигравитационным принципом полета, и мы проскользнули в пучины Вселенной. Оказалось, у нас есть братья по разуму. Но… Пока об этом известно лишь экипажу нашего корабля. Те же, кто отправил нас в полет, те, кто остался, не ведают этого. У них один удел — ждать. Ждать нашего возвращения. Ждать, не зная, вернемся мы или нет… Или — готовить новый корабль.

Над берегом разносилось негромкое тиканье, ритмично шуршали подбегающие волны. Я молчал.

— Я родилась в звездолете, — вдруг сказала она и посмотрела на меня. Вновь ее глаза проникли к моему сердцу. А голос прозвучал печально: — И жизнь моя также окончится в звездолете. Бесконечным сном.

И все замерло. Только раздавался глухой звук часов, похожий на удары сердца.

Она посмотрела на море, на чаек, и взгляд ее остановился где-то у горизонта.

— Да, — произнесла она, — мы скользим внутри тяготения, но оно гнетет нас, оно тяжело и неумолимо. Мы очень быстро стареем… Мы стали космическими мотыльками-однодневками. Ваши два дня — это для нас год полета. Уже несколько поколений сменилось на борту нашего звездолета. Мы, летящие сейчас, помним их всех. Обязаны помнить. Кто-то должен вернуться домой и рассказать о них. И о нас…

Подул легкий ветер. Чайки с криком рванулись куда-то в сторону.

— Я хочу, чтобы ты знал это, — проговорила она. — Я хочу, чтобы ты рассказал о нас. Ты… — Она улыбнулась. — Ты — первый, кто мне очень понравился. И я верю тебе.

И тут… Я неожиданно обнял ее и поцеловал.

— Пойдем, — сказала она.

Мы ходили долго. Гуляли по берегу. Бродили около электричек. Я показал ей дом Саулитиса и сказал, что видел ее по телевизору.

— Где — здесь? — спросила она.

И мы вошли в дом.

Я сел перед телевизором, включил его и сказал:

— Сейчас. Чуть-чуть. Он должен нагреться.

Вдруг над моим плечом протянулась ее рука. Раздался щелчок.

Зарождающаяся на экране голубоватость свернулась в светящийся комочек и пропала. Я почувствовал ее ладонь на своей щеке. И услышал шепот:

— Не надо. Я все знаю.

Потом наступила тишина. Перестали звучать воздушные часы. Мы их не слышали — ни она, ни я. Ни она и ни я…

…Потом она говорила:

— Когда ты за работой, ты прекрасен. Уверен, спокоен, силен. Ты, наверное, хороший мастер?

— Откуда ты знаешь про работу? — спросил я, а она засмеялась:

— Как ты думаешь, почему вдруг остановился наш корабль? Впрочем, откуда тебе знать… Нас остановила музыка. Ваша земная музыка. Мы посланы нашей Галактикой, и, встретив во Вселенной красоту, мы должны сохранить ее для ожидающих нас дома. Эта мелодия создала великую гармонию, а гармония всесильна. Ничто не может противостоять ей. Даже расстояния Космоса.

Никогда раньше я не слышала такой величественной музыки. Зазвучав, она пронизала мою душу. Я села за инструмент и стала воспроизводить ее. Я как бы стала ее эхом. Космическим эхом вашей земной мелодии… Тогда-то ты и увидел меня по телевизору. По-видимому, возник какой-то канал связи… А я увидела тебя. Ты копался вон в той штуке.

И она показала пальцем на магнитофон. Он так и стоял на столе, я забыл убрать его…

— Оставайся здесь, — сказал я, и она смолкла.

— Нет, — услышал я. — Нас ждут там.

Голос ее прозвучал отчужденно. А у меня перехватило дыхание.

Впервые я оказался лицом к лицу с безнадежностью. Впервые я понял, что это такое. Ощутил так близко, так ясно…

— А если я сам сыграю эту фугу? — Я буквально хватался за соломинку.

— Я бы хотела, чтобы ее играл ты, — сказала она.

И вдруг возникло тиканье.

— Ты слышишь? — спросила на. — Это зов корабля. Понимаешь? Мое время кончается. Я должна возвращаться. Проводи меня.

Когда мы вышли из дома, воздух сильно потеплел. Высокие сосны были наполнены солнечным светом.

— Мелодия удерживает наш корабль, — говорила она. — Если она оборвется, звездолет улетит. И заберет с собой меня…

Мы шли.

За соснами уже темнело море. Полоска песка — и море. По берегу одиноко бродил какой-то мужчина. Она остановилась.

— Вот… Меня уже ждут… Знаешь, что это за человек?

Я не знал.

— Это мой будущий муж, — сказала она и пожала плечами. — Надо же как-то продолжать поколения. Кто-то ведь должен вернуться… Слушай! — прошептала она. — Через семь дней мы снова будем пролетать мимо Земли. Ровно через семь дней. В это же время. Если снова будет звучать эта фуга, если ты сможешь сыграть ее, я смогу ненадолго прийти к тебе. Только…

— Что? — голос мой дрогнул, а она улыбнулась:

— Только я уже буду старше. Возраст — это проблема для всех женщин, во всей Вселенной.

— Я сыграю ее, — сказал я.

— Через семь дней, — произнесла она и побежала на берег.

И вновь зазвучали часы. До сих пор я ненавижу их проклятую размеренность!

Мужчина направился к ней. Что-то сказал. Она подняла голову и посмотрела вверх. Он продолжал говорить, а она оглянулась в мою сторону, и ее взгляд был долгим.

Потом пошел голубой дождь и скрыл их фигуры, а когда он прекратился, над взморьем снова разнеслись звуки фуги Баха…

Неделя для меня прошла в каком-то кошмаре. Я убегал с обеденных перерывов. За пять минут до конца рабочего дня я уже оказывался у выхода. Я объездил всю Ригу, я искал ноты этой фуги, и все же я нашел их. Спеша, как в лихорадке, я разучивал ее на фортепиано. Я стал ошибаться на работе, и меня не ругали только потому, что раньше обо мне всегда было хорошее мнение и слишком уж неожиданными и нелепыми оказывались мои ошибки. Эти семь дней превратились в вихрь. Все неслось, все металось, и сам я захлебывался в каком-то отчаянном затягивающем водовороте…

Через семь дней я снова был в Вайвари.

Лил проливной осенний дождь. На мне был плащ с капюшоном и резиновые сапоги. В кармане лежали ключи от дома Саулитиса.

С низкого неба сыпались потоки воды. Скользя по мокрой земле, опираясь о шершавые влажные сосны, от которых ручейки затекали в рукава, я разыскал то место.

Вот оно. Рояль. Он стоял там же, но старика не было. Те же три свечи горели ровным пламенем в старинном канделябре, хотя вокруг хлестал дождь и барабанили капли, разбиваясь о блестящую поверхность рояля. Что-то зловещее увидел я в этих язычках пламени. Я понял, что старик уже не придет.

Закрываясь от дождя, я посмотрел на часы. Время.

Я сел за рояль. Поднял крышку, и по клавишам запрыгали крупные капли. Я заиграл.

Я заиграл.

Я знаю, я играл плохо. Волнение сковывало мои пальцы, и звуки то рвали воздух, то гасли, так и не развившись. Но я старался. В памяти жила идеальная мелодия, без ошибок и помарок, и, слушая ее, я забывался, и тогда у меня что-то получалось… Играть пришлось довольно продолжительное время, это было трудно, но я не думал об этом. И вот пошел голубой дождь. Я сразу узнал его, и это придало мне уверенности.

Но она появилась не одна.

Рядом с ней стоял мальчик.

— Мой сын, — улыбнувшись, сказала она, — вернее, наш. Твой и мой. Он родился на корабле, и я назвала его Имант… Сынок, подойди, не бойся.

Мальчик шагнул ко мне, и я протянул к нему руки…

Я прервал музыку!

Мои руки замерли над клавишами, и тут же обрушился голубой дождь, а когда он кончился, уже никого не было.

Дождь лил не переставая!

Я бил по клавишам, я повторял фугу еще и еще, по лицу текли брызги воды, я существовал в каком-то исступлении… Все было напрасно. Встреча закончилась. Они улетели.

Вот и вся история. Странная, правда? Не знаю, может быть, их уже нет. Их потомки, наверное, живы. Возможно даже, что когда-нибудь их корабль снова посетит Землю, и кто-то из них назовет меня своим далеким предком. Если, конечно, доживу… Что еще сказать? Ах, да — рояль. Знаете, раньше я часто бывал в Вайвари, но в последнее время как-то стал бояться приезжать. Полтора месяца назад рояль еще стоял там, среди сосен, а вот старика я так больше ни разу и не видел. Кто он и где сейчас, мне неизвестно… Ну вот, вон уже появился и Саулитис… Что же, извините, всего доброго. — И он поднялся и пошел к выходу, высокий мужчина с внимательными, чуть напряженными глазами.

Я задумался.

— Простите, пожалуйста, — раздался голос, — позвольте пройти.

Мимо меня продвинулся человек с повязкой “Дежурный”. Пройдя мимо, он обернулся, глянул на меня и, улыбнувшись, поинтересовался:

— Что, услышали очень странную историю? Не про космос, случайно?

Я оторопело поднял на него глаза, а потом спросил:

— А… Кто это был?

— О, это необычный человек. У него много интересов. Очень любит музыку и одновременно может отлично починить телевизор, причем бесплатно. А в журналах иногда появляются его рассказы. Все как один — фантастические. Я его спрашиваю — Имант, почему ты всегда пишешь про космос, а он говорит, что космос и любовь для него едины.

— Так он писатель? — перебил я, и голос мой осел.

— Нет, вообще-то он не писатель. Работает он, кажется, на радиозаводе. Но человек он, безусловно, необычный. Например, он никогда не пропускает исполнения этой фуги Баха, а после нее сразу уходит. Почему? Почему он ни разу не дослушал до конца весь концерт?

Я молчал.

Слушатели стали возвращаться в зал. Начиналось второе отделение концерта…

Юрий Леднев, Генрих ОкуневичКРАХ “ДИСКОПОПА”

“В наш век даже музыка стала

экологической проблемой”.

Из выступления на совещании

После того рокового случая мы так ни разу и не появились перед публикой. Дорога на сцену нашей группе закрыта теперь практически навсегда.

Иногда мы собираемся вместе у кого-нибудь из нас дома, чтобы поиграть в свое удовольствие. Но перед тем тщательно осматриваем комнату, чтобы в ней (избави бог!) не оказалось какой-нибудь живности вроде мухи, таракана или комара. Иначе, если о том станет известно властям, нас на основании статьи закона “О причинении страданий животным” могут упрятать в тюрьму. Музыка когда-то популярного на всей планете “Дископопа”, победителя многочисленных фестивалей и обладателя кубка “Музыка века”, буллическим решением Международного суда оказалась практически под полным запретом.

Наигравшись всласть, мы отдыхаем. И тогда в нашей памяти невольно всплывает тот черный день, когда проклятый рок гастрольного недоразумения свел нас со стратдиносами — эндемами планеты Флора.

Да, денек это был самым скверным во всей нашей творческой биографии! По количеству недоразумений и нелепых случайностей он был просто урожайным…

В ожидании администратора Космосконцерта, который должен был сопровождать нас на гастролях, мы сидели в “забегаловке” и травили веселые истории и анекдоты.

“Забегаловкой” на нашем музыкальном жаргоне называется комната, где в былые времена пассажиры получали инструктаж и проходили таможенный и медицинский контроль. Теперь, когда космические перелеты стали обычным делом, безопасным для землян, строгие формальности отпали сами собой, а комната и оборудование контроля остались чем-то вроде экспонатов для туристов. Командированные и экскурсанты перед отлетом частенько забегают сюда, чтобы по старой привычке выпить на дорогу по стаканчику безградусной и со сладострастным удовольствием щелкнуть по компьютерному антиалкогольному носу когда-то грозного и неподкупного, а теперь бездеятельного и безобидного, как старый уж, служаки-робота.

До отлета по расписанию нам оставалось более десяти минут. Алексей Кабачинский, наш весельчак и насмешник, король бой-ритма, рассказывал веселый анекдот, как на свет божий появился стиль “ретро”, который стал оппонентом “новой волне”. Содержание анекдотца заключалось в следующем: в криогенной капсуле старого космического дредноута, по недоразумению заброшенного в прошлом веке в соседнюю галактику, была обнаружена целая бригада замороженных артистов Москонцерта, в полной сохранности пролежавшая в ней более ста лет.

— Опять у нас маленькое гастрольное недоразумение! — возмутился оттаявший конферансье, узнав о казусе.

Алексей так здорово копировал размороженных коллег из “ретро”, что мы просто валились от хохота, не подозревая, что проклятый демон недоразумения уже витает над нами.

В этот веселый момент к нам ворвался юноша лет четырнадцати, в немыслимых портках с короткими штанинами, которые носили еще в прошлом десятилетии. Глянув на нас глазами дворняги, он по-школьному прокричал:

— А! Вот вы где! А я вас ищу по всем комнатам!

Из того, что он назвал “забегаловки” комнатами мы сразу поняли: парень в нашем деле полный профан.

— Что ты от нас хочешь? — спросил его наш руководитель Попов.

Захлебываясь школьной скороговоркой, юноша выпалил:

— Администратор товарищ Дубоносов просил передать вам, что вместо него полечу с вами я! Вот гастрольное удостоверение! — он показал папку с грифом Космосконцерта.

— А где он сам?

— У него заболела мама. Он сказал, чтобы я заменил его… Глянув на часы, новоиспеченный администратор вдруг испуганно закричал:

— Скорее! Скорее! А то опоздаем! — и выскочил на улицу.

Юноша показался нам тем забавным увальнем и растяпой, над которым вечно измываются в школах, пиратничают во дворах. Угловатый, нескладный, он бежал впереди нас к взлетной площадке и, оборачиваясь на ходу, постоянно торопил: “Скорее, скорее! А то опоздаем!” В общем, весь его вид и поведение так и напрашивались на острый язычок.

Как только мы расселись в креслах космобуса, Виталий Огнев, великий виртуоз маш-рока, любитель розыгрышей, спросил его с тонким ехидством:

— Юноша, откройте нашей группе вашу фамилию, имя, отчество и семейное положение?

Парень живо привстал в кресле и с готовностью, как на уроке, отбарабанил:

— Я Сергей Кипарелли, студент консерватории по классу скрипки! Отчество — Петрович!

Герман Вильдек, король чип-шока, глянув на портфель и футляр в его руках, перехватил эстафету розыгрыша:

— Сергей Петрович, а что это у вас в руках?

— В правой — музыкальный инструмент, а в левой — ноты!

Мы откровенно грохнули в ответ на его слова. По-нашему, таскать с собою ноты все равно, что ходить с сопливым носом. А розыгрыш, в котором участвовала вся группа, продолжался. Мы с деликатной тонкостью обсмеяли его штаны, прическу, выяснили, что он не умеет петь, плясать, показывать фокусы, курить табак, целоваться с девушками, таскать конфеты из маминого буфета и прочее и прочее…

— А что же ты тогда умеешь?

Парень открыл футляр, достал из него скрипку и, нежно погладив деку, заявил:

— Я умею играть на скрипке. А это настоящий Страдивари. На него паспорт есть…

— Скрипка! — так и ахнули мы. — Ты собираешься играть на скрипке?

— Да! — с гордостью подтвердил Кипарелли. — Скрипка — это богиня музыки!

— Ты, конечно, играешь на ней Баха, Венявского, Чайковского и всяких других классиков, которых выучил еще в музыкальной школе?

— Да! — самоуверенно признался он. — И буду пропагандировать музыку великих корифеев человечества на других планетах!

От высказанной вслух гениальной идеи он просветленно улыбнулся, что очень задело наше авангардное чувство.

— А ты знаешь, что на других планетах совершенно не выносят классических произведений? — провокационно сказал Попов.

— Этого не может быть! — фанатично возразил он. Обида за непочтение к классикам вспыхнула в его глазах.

Тут мы буквально навалились на его психику, рассказав с жуткими подробностями, как на одной планете аборигены съели известного скрипача вместе со скрипкой и нотами. Во время рассказа выдуманной истории мы с наслаждением наблюдали, как у парня пропадала самоуверенность, а в глазах загорался испуг. Он поднялся с кресла и со словами: “А я так мечтал о космических гастролях”, — направился к выходу. (Если бы мы знали тогда, чем мог обернуться для нас его уход!)

— До свидания, — жалобно промямлил он, сломленный нами.

— Кипарелли, вернись! Сядь на место! — резко крикнул ему вслед Попов. (Если бы наш руководитель знал, что его словами говорило само провидение!) — Ты вписан в нашу путевку и полетишь с нами!

Сергей покорно вернулся в кресло, а мы, пожалев его, обещали при удобном случае дать ему возможность проявить себя в нашем концерте.

Увлеченные розыгрышем Кипарелли, мы и не заметили, что время старта истекло, а наш космолет стоит на месте и никуда не летит.

Спохватившись, Попов в нетерпении надавил на кнопку “Вызов” и скомандовал: “Давай старт! Почему стоим?” В динамике раздался вежливый голос робота-диспетчера:

— Уважаемые пассажиры, по какой причине вы изменили время вылета?

Вопрос робота показался нам жутко бестактным, и мы грубо прокричали в ответ:

— Не задавай глупых вопросов! Взлет давай!

Вежливый робот опять:

— Диспетчер очень просит вас…

Но мы прервали его с возмущением:

— Идиот! Нам некогда тебе объяснять! Мы опаздываем!

Робот с настырной вежливостью продолжал:

— Уважаемые пассажиры, очень прошу…

Тут мы, не выдержав, взорвались справедливым гневом:

— Балбес ты!

— Осел электронный!

— Заткнись сейчас же, дурак!

Мы с удовольствием выплеснули в адрес робота и всей его породы целый поток оскорблений. Надо сказать, тогда было в моде грубить обслуживающим роботам, обзывая их тупицами, ослами, дураками и прочими обидными словечками. В том проявлялась месть человеческого инстинкта нашим верным помощникам за то, что электронные создания в миллионы раз быстрее и точнее выполняют человеческие обязанности, да еще и со сверхделикатностью и терпением, независимо от погоды и времени суток, — качествами, которые никак не давались людям за всю историю сервиса.

— Уважаемые пассажиры, робот очень просит вас…

Мы окончательно вышли из себя:

— Тупица запрограммированная, балбес компьютерный, научись сначала работать, как человек! Если еще раз задашь хотя бы один вопрос, мы забьем гвоздь в твою схему!

Аргумент с гвоздем, видимо, дошел до сознания робота, и вопросов больше не последовало. Мы почувствовали, как отрываемся от Земли. К сожалению, только после мы узнали, что “тупицами” и “балбесами” были тогда мы, а не робот, что следовало нам лететь на “Лире”, а не на “Флоре” и не в ту сторону, не на ту планету, а может, и вовсе не лететь…

Взлетев, мы постепенно успокоились. Почтительно молчавший, пока мы спорили с электронным диспетчером, юный Кипарелли вдруг заговорил:

— А вы смелые ребята! Так здорово обругали служащего-робота!

— Гордись, что попал в нашу компанию! — заявил ему Попов. — Твою физиономию напечатают в прессе вместе с нашими!

— Лучше не надо, — ответил на это он, чем поразил нас до глубины души.

— Ты не хочешь славы?!!

И тут Сергей откровенно признался, что летит с нами космическим зайцем. А помогала ему в этом одна девушка из Космосконцерта (“И тут шерше ля фам!” — подумали мы), которая уговорила администратора Дубоносова пойти на подлог, придумав историю с больной матерью. Если об этом узнают, сказал Сергей, его могут исключить из консерватории, поэтому очень просил не сообщать о его поступке. Мы обещали ему молчать при условии, если он не будет играть в наших концертах никакой классики.

Пока мы потешались над юным скрипачом, космобус успел проколоть инвитационным импульсом пространство-время от Земли до Флоры. В салоне хрустально звякнул колокольчик и вспыхнуло табло: “Посадка произведена”.

Забрав музыкальные инструменты, предвкушая восторженную встречу с поклонниками “Дископопа”, мы вышли из космобуса. Но, к великому удивлению, ни толпы наших почитателей, ни представителей местной концертной организации мы не увидели. Кругом царили полнейшее безлюдье и тишина. Нас это очень обескуражило. Но, в любых ситуациях никогда не теряющий духа, наш руководитель Попов сказал:

— Видимо, здесь не принято встречать артистов на космодроме. Публика ждет нас в концертном зале, куда будем добираться своим ходом.

Мы согласились с Вольдемаром и двинулись пешком на поиски сцены.

Погода стояла ясная — полное безветрие. Вокруг пышная, цветущая природа нежилась в тишине и тепле, напоминая породистую сытую кошку, развалившуюся на диване в солнечном зайчике. Мы шли по тропинке через цветущее поле и сбивали огромные, величиной с хороший мужской кулак, одуванчики, срывали красивые, будто выращенные в оранжерее, диковинные цветы. В конце взлетной площадки стоял большой транспарант, на котором в ярко-оранжевой строгости были начертаны правила поведения людей на местной планете. Категорически запрещалось: громко разговаривать, петь, воспроизводить музыку, рвать цветы, мять траву. Ходить можно было только по тропинкам в сопровождении сотрудника научной станции.

Никакого сотрудника возле щита не было. Мы решили слегка поозорничать — стали громко лаять, мяукать, топтать траву и цветы прямо под грозным экологическим кодексом. Сергей глядел на это молча, но без одобрения.

Когда порыв озорства прошел, мы в изнеможении повалились возле щита. А кто-то из нас саркастически изрек:

— Эти защитники реликтовых салатов и драных кошек готовы навешать запрещающих табличек и бирок на каждый кустик и каждый хвостик!

Наконец мы выбрались с летного поля и, обнаружив вагончик на гравитационном ходу, с шумом ввалились в него. Среди десятка расположенных на панели кнопок Попов надавил на одну с надписью: “Площадка стратдиносов”. Слово “площадка” мы приняли за место для выступлений. Вагончик плавно пропарил над все еще безлюдной для нас поверхностью планеты и мягко опустился на край лужайки, окруженной зарослями. Рядом возвышалась площадка высотой около метра, размером с баскетбольное no. ie, с вышкой для наблюдений, куда сразу же забрался со своей скрипкой Кипарелли. На площадке рядами стояли топчаны, столы, широкие кресла, весы, различные приборы. Все это скорее напоминало больничное оборудование, чем реквизит сцены.

Здесь тоже царили безлюдье и сонная тишь. Мы расселись по креслам и стали ждать событий. Время тянулось патокой, но около нас никто не появлялся. В душе закипала обида. Вдруг сверху, щекоча слух, полились скрипичные пассажи. Это Кипарелли решил, не теряя времени, позаниматься. Мы рявкнули на него:

— Прекрати сейчас же скрипеть! Действуешь на нервы!

Сергей, с минуту помолчав, стал опять потихоньку пиликать. Мы цыкнули зло на него, и он замолчал.

А время тянулось!.. Мы ждали и злились.

Вдруг Вольдемар Попов вскочил с кресла и скомандовал:

— А ну, ребята, как следует ударим децибеллами по этому кладбищенскому покою! Тряхнем заповедную тишину!

Мы быстро расчехлили инструменты и изготовились. Руководитель взмахнул рукой:

— Даешь “Восторги Зевса”!

Эта пьеса, сочиненная Вольдемаром во время его размолвки с тещей, отличалась обилием форте, фортиссимо, диссонирующих аккордов и как нельзя лучше подходила для казни всякой тишины и покоя.

Раздосадованные тем, что нас здесь никто не встретил, мы с предельной силой выплеснули на вздрогнувшие от громкого звука окрестности целый каскад диссонирующих аккордов различных динамических оттенков — от визга до грохота. Звуковые волны носились по поляне, пригибая высокую траву, сдувая с цветов вместе с пыльцой различные семейства насекомых, раскачивая ветви на деревьях и кустарниках, отдаваясь вдали орудийным эхом. Казалось, под напором взлетающих потоков звуковых волн над нами пульсирует голубой купол неба и даже вибрирует солнечное светило.

Вдруг сквозь этот адский грохот с вышки до нас пробился голос Кипарелли:

— Эй, стойте! Поглядите!

Мы прекратили играть и увидели…

На поляну из кустов вперевалочку вылезали какие-то странные коротконогие существа, похожие на морских котиков. Они расселись прямо под нами. Глаза их горели зеленым огнем, а пасти часто разевались, будто существам не хватало для дыхания воздуха.

— А вот и почтенная публика! — приветствовал появление существ Вольдемар.

— Ну и публика! — засмеялся наверху скрипач. — С хвостами!

— А ты помолчи там! — прикрикнул на него Попов. — Не наша забота думать о качестве публики. Нас не касается, хвостатая она или бесхвостая! В космосе всякая бывает. Наша задача — дать концерт, поставить в отчете галочку и — домой! Учись, классик, гастрольной жизни!

Словно поняв смысл сказанного Вольдемаром, существа одобрительно замурлыкали.

Мы снова заиграли, а “публика” стала тихо подвывать, припадая к траве, будто от сильной боли в желудке.

Самым удивительным в их реакции на музыку было то, что они изменяли окраску своего тела в зависимости от громкости и высоты звуков. Под воздействием музыки их тела становились синими, оранжевыми, зелеными, красными, фиолетовыми, переливались, сверкали всеми оттенками красочной палитры цветов. Зрелище было потрясающим. Мы, играя, смотрели на них и переговаривались:

— Они музыку чувствуют кожей…

— Живой калейдоскоп…

— Это же цветопублика, ребята!

— Цветопублика? Не слыхал о такой…

— О цветомузыке слыхал, о цветопублике — никогда!

Вольдемар Попов распорядился:

— Прибавьте темп и громкость!

Мы прибавили темп и громкость. Цветопублика отреагировала на это еще более яркой игрой оттенков и красок. Сверкание цветов ускорилось, словно на поляне закрутился волшебный калейдоскоп и разноцветные камешки стали кататься в нем с бешеной скоростью.

В группе существ, в середине хоровода, одно выделялось особо, отличаясь от других большей интенсивностью свечения и яркостью цветовой гаммы. От пронзительных высоких звуков оно выше других волчком вытягивалось вверх, а от низких шире раздувалось, становясь почти шаром.

— Это прима! — прокомментировал Огнев.

— Браво, прима! — прокричал Андрей.

Будто поняв, что похвала относится к ней, прима еще активнее завертелась, засветилась, увлекая других. А мы посмеивались, забавляясь невиданным зрелищем.

— Ребята, давайте опробуем на них “Апокалипсис Сатурна”! — предложил Попов. — Сразу с “Седьмой печати”!

Эту жуткую пьесу, как называл ее сам автор, Вольдемар сочинил “по недоразумению души”, за одну ночь, когда его жена заночевала У матери, а ему показалось, что она ушла от него навсегда. Потенциал этой вещицы содержал полный набор скрежещущих диссонирующих звуков, выражающих гибель мирового духа в хаосе катастрофы. Мы ее исполнили всего пару раз: многие слушатели, не выдержав ее глубокого содержательного смысла, попадали в обморок прямо на концерте. Из-за протестов в печати пьесу пришлось отложить до лучших времен.

После предложения Попова бес озорства так и взыграл в нас! Мы с удовольствием изрыгнули из наших инструментов адские звуки “Апокалипсиса Сатурна”. Услыхав рев, вой, визг и отчаянный стон “Седьмой печати”, существа задрожали в паническом ужасе. Подняв головы к небу, они вытаращили глаза, словно на них из разверзнутой небесной хляби летели страшные разрушительные силы. Вдруг наша публика набухла, почернела и дико завыла. Прима тревожно заметалась по поляне, потом, рухнув, осталась недвижимой посреди помятых цветов…

В тот миг мы были в полном экстазе, полностью потеряв способность анализировать происходящее. В следующее мгновение до нас донесся страшный рев, и мы почувствовали, как на нас навалилось что-то липкое, рычащее, злое…

Мы уже приготовились проститься со своей бренной жизнью, когда наш слух вдруг уловил звуки чарующей мелодии… Ах, какая это была чудесная музыка! Светлая, нежная, радостная, словно из детской сказки. Она пролилась неожиданно, откуда-то с неба, как теплый дождь на схваченную внезапным морозом зеленеющую ниву. Она звучала торжественным гимном всему живому, прекрасному, цветущему, протестуя против всякого зла и насилия.

Почувствовав, как придавившая нас тяжесть вдруг ослабла, мы вскочили на ноги и, взглянув туда, откуда неслись волшебные звуки, поняли все.

На смотровой площадке стоял наш спаситель Сергей Кипарелли со скрипкой в руках. Из-под его смычка летела в мир мелодия Скрипичного концерта Петра Ильича Чайковского.

А от нас, погасив агрессивные чувства, медленным лебединым шагом уходили в заросли странные существа с цветомузыкальными способностями, чуть было не растерзавшие всю нашу компанию. Сергей умиротворял их до тех пор, пока все они не скрылись в лесной чаще.

Как загипнозированные, стояли мы, со слезами вслушиваясь в музыку великого классика, и нам казалось, что лучше ее нет и не было никогда на свете…

Но не успели мы как следует отойти от первого потрясения, как на нас обрушилось другое. Внезапно со стороны леса выскочила группа возбужденных людей, вооруженных палками. С неземной ненавистью, не скупясь на самые крепкие земные выражения, они обрушились на нас. Прикрывая от ударов собственными телами музыкальные инструменты, мы кричали, оправдываясь:

— Мы не знали!

— Нас направили сюда!

— Мы артисты!

Когда их палки достаточно поработали по нашим спинам, а гнев утолился, мы узнали, что они не бандиты или туземцы, а сотрудники местной научной станции. Выслушав наши объяснения, самый старший из них по возрасту и, видимо, по положению, угрюмый бородач в пенсне, закричал на нас:

— Убить вас мало, артисты несчастные! Это же стратдиносы, эндемы местной фауны, единственные экземпляры во всей Галактике! Вы могли их погубить своей дикой музыкой! Музыкальные бандиты! Марш отсюда! — лицо бородача побагровело от гнева. Он замахнулся палкой и рявкнул так, что пенсне свалилось с его носа и закачалось на серебристой цепочке. — Чтоб духа вашего здесь не было!

Подобрав покореженные инструменты, мы буквально бежали от разъяренных сотрудников, с бранью преследовавших нас до самого космодрома.

Картина нашего возвращения с гастролей на этот раз была печальной. Если бы тогда взглянуть на нас со стороны, можно было подумать, что мы возвращаемся с похорон дражайшей тетушки.

Все время полета к Земле в салоне царила тяжкая молчаливая атмосфера. Каждый из нас делал вид, что занят очень важным делом, — выяснял, насколько пострадал его инструмент при гастрольном недоразумении. На самом деле мы увлеклись этим, чтобы (не дай бог!) не встретиться взглядами и случайно не заговорить о происшедшем!

Наш руководитель что-то долго и отрешенно писал. По его виду можно было догадаться, что занят он не сочинением новой пьесы для “Дископопа”, а составлением отчета о нашей провалившейся миссии к инопланетной публике.

Изредка Вольдемар прижимал ладонью пластырь, приклеенный к тому месту, где когда-то у него было левое ухо. И тогда Герман невольно тянулся рукой к лицу, трогая нашлепку, под которой догадывался остаток откушенного носа. Оба тяжко вздыхали, а их страдания отдавались болью в наших сердцах.

Конечно, мы знали: и Попову, и Вильдеку в любой земной поликлинике восстановят и нос, и ухо, и даже лучше, чем они получили их от рождения. Но при встрече на родной Земле этот факт не обещал нам ничего хорошего.

И только юный Кипарелли не страдал ни духом, ни телом. Обняв творение старика Страдивари, он с мальчишеским интересом наблюдал, как в защитном поле космического корабля, вспыхивая, сгорали частички разного межпланетного мусора…

Наши печальные мысли и душевные переживания оборвал радостный голос робота в динамике:

— С возвращением вас, дорогие пассажиры, на родную Землю!

Вот мы и дома, на милой планете!

“Ах, какое голубое небо над нами! Такое только здесь…”

— Извините, несколько вопросов для прессы и телевидения…

К нам, как змеи, со всех сторон тянутся головки микрофонов.

Журналистская братия окружила нас у трапа плотным кольцом. “Как быстро они узнают о свежих новостях в космосе!”

— Можно ли принимать за благодарность откусывание частей тела у артистов слушателями-инопланетянами?

— Не был ли агрессивный выпад стратдиносов реакцией на музыку “Дископопа”?

— Стоит ли брать на концерты для инопланетян куски сырого мяса, чтобы полнее удовлетворить слушательский спрос?

Под аккомпанемент веселого смеха встречающих эти злоязычные господа журналисты с наслаждением палачей задавали нам свои “невинные вопросики”, от которых закипала от злости кровь и хотелось провалиться сквозь землю. Растерянные, жалкие, мы умоляли их оставить нас в покое, ссылаясь на чрезмерную усталость. И только Кипарелли с мальчишеским восторгом, забыв, что летал на Флору космическим зайцем, рассказывал о встрече со стратдиносами, с удовольствием кинозвезды подставляя под объективы камер свою улыбку.

Славу мы тогда заработали себе шумную и скверную. Пресса и телевидение так ярко подали этот случай, что нам нельзя было появляться на улице.

Общество защиты животных обозвало нас в своем журнале мясниками и зверогубителями. Они подали на нас в суд и на основании статьи Закона об охране животных оштрафовали нас на крупную сумму, запретив публичные выступления там, где могут быть любые представители живого мира. А поскольку на нашем концерте могут случайно оказаться кошка, птица, муха, комар, то решение суда стало практическим запретом нашей деятельности, крахом знаменитого “Дископопа”.

После того рокового случая мы так ни разу и не выступили на сцене. Фирмы звукозаписи больше не приглашают нашу группу для записей музыкальных альбомов. На телеэкранах не появляются наши веселые физиономии. Пресса не пишет о нас восторженных рецензий. Нас постепенно стали забывать.

Но однажды, когда мы шли по улице, одна сердобольная старушка, завидев нас, стала вразумлять своего внука:

— Посмотри, внучек, на этих дядей. Это их чуть не скушала публика за то, что они громко играли. Смотри, сегодня не вздумай заводить свой магнитофон!

Мы рассмеялись. Новое поколение — старое наставление!

POSTLUDIUM