Сила измеряется величиной противодействия, которое она способна преодолеть, ну а сила воли, если вдуматься, превосходит любую противопоставленную ей физическую силу. Возможность гибели, безусловно, присутствует, но лишь как один из шансов, который может выпасть. Как ни парадоксально, но предназначение нашей нравственной сущности состоит именно в утверждении собственной воли в противоположность всему миру, и смерть с этой точки зрения будет означать исчезновение этой нравственной сущности лишь как частный случай. Истинный смысл этой трагедии состоит в том, что даже поражение в такой ситуации окажется лишь иллюзией. Это как с христианскими мучениками – нравственное начало человека делает собственный свободный выбор и утверждает свободу своего бытия. А возражения о затраченных впустую усилиях, столь любимые моралистами и нытиками, открывают широкие возможности для морального увечья. Берн, как и большинство его товарищей, полагал, что уж коли нравственный порыв не может считаться обдуманным актом, то бесполезно даже пытаться рас сматривать его как проявление стойкости или слабости, поскольку здесь это всего лишь две стороны одной медали. Вышибет ли человеку мозги пулей или его разнесет в клочья взрывом фугасного снаряда, не имеет большой разницы для отказника от военной службы по нравственным соображениям или для другого стороннего наблюдателя, находящегося в столь же выгодном положении, и по-своему они будут правы. Но для бедного глупца, кандидата в герои посмертно, имеющего в этом непосредственный интерес, такой вопрос довольно важен. Возможно, он и является жертвой собственных иллюзий, как и все, кого апостол Павел определил как блаженных. Но если видишь, как в цепи кто-то упал замертво, срезанный пулей, и остался лежать лицом вниз, а кто-то разорван на куски, словно диким зверем, то осознаешь, что здесь нет и быть не может никакой иллюзорности, в этом и состоит самая что ни на есть подлинная реальность. Смерть, как и девственность, не подразумевает градации; человек либо мертв, либо нет. Человека, конечно, можно сделать мертвым и тем и другим способом, но гораздо ужаснее и отвратительнее увидеть человека разорванным и выпотрошенным, чем сраженным пулей. Глядя на такие вещи, страдаешь по-настоящему, с неподдельным сочувствием человека к человеку. Кто-то забывает быстро, ибо память коротка, «с глаз долой – из сердца вон!». Но сразу после первого вопля отчаяния: «Да это же я!» – разум успокаивает себя: «Нет, не я. Со мной такого не будет», и человек продолжает двигаться вперед, оставляя за спиной искалеченные и окровавленные тела, делая ставку на иллюзорную уверенность каждого в собственном бессмертии. На какое-то время, может, и забудешь, однако раньше или позже вновь мыслями вернешься к этому, хотя бы во сне.
В конце концов, мертвецы исполнены покоя. В мире нет ничего спокойнее мертвеца. Видишь человека живым, пусть в отчаянии, но живым, и вдруг раз – и нет его. Человек умирает и застывает, превращаясь в деревянную куклу, от которой не можешь отвести взгляда, как ни пытайся скрыть свое любопытство.
Внезапно ему вспомнился Тронский лес[7], полный незахороненных трупов. Повсюду валялись тела, и среди них множество его товарищей, с которыми он, единственный оставшийся в живых, можно сказать, жил бок о бок. Англичане и немцы вперемешку, разлагающиеся, облепленные мухами, подножный корм для крыс, почерневшие от жары, распухшие, со вздутыми животами или сморщенные в своем истлевшем тряпье. И даже когда их укрыла ночная тьма, в воздухе чувствовалось дыхание смерти.
Как там сказал мистер Клинтон у блиндажа? «Из одной беды в другую, пока не сорвемся». Но нельзя нам сорваться! Он судорожно всхлипнул, и его разум бросил безнадежные поиски ответов. Теплая и вонючая темнота палатки казалась теперь прямо-таки шикарным курортом. Он впал в тяжелую дрему, пытаясь представить себя обнимающим прелестных женщин, но их лица ускользали, как отражения в воде, когда ее всколыхнет ветерок. Его разум соскальзывал все глубже в исцеляющее забытье.
Глава II
Мне изменило мужество на миг.
И слабость матери во мне воскресла
В потоке слез.
Проспали долго и проснулись довольно поздно, но подниматься все равно не хотелось, даже двигаться было лень. Палатка давала хоть какое-то подобие уединения, и они предпочли бы залечь тут и скрываться, пока не подлечат нервы. В своем кругу они были начисто лишены эгоизма, были очень деликатны, инстинктивно понимая, когда и чем помочь друг другу, поскольку у людей, разделяющих общую участь, возникает молчаливое взаимопонимание. Они достаточно изучили друг друга, так что амбиции и желание противопоставить себя остальным были давно сбалансированы, а самолюбие они научились прятать подальше. Если б их не беспокоили и они могли бы лежать так часами, ни о чем не думая, погруженные в смутные, невнятные грезы! Но в какой бы далекий и недоступный мир ни удалилось сознание, тело всегда следовало собственному непреклонному распорядку. Рано или поздно оно выгоняло их в открытую, незащищенную траншею, служившую отхожим местом. Там была закреплена грубая горизонтальная жердина, на этом-то небезопасном насесте они и устраивались и, сидя там, не теряли времени даром, беспощадно истребляли на себе вшей. Было что-то наглое и дерзкое даже в том, как они затягивали ремень, отхаркивались и сплевывали в пыль. Они давно шагнули за грань, отделяющую человека от животного, и все же, каждый раз проходя через это, опускались еще на ступень в своем скотстве. Жизнь не могла принести им ничего нового в плане унижений. Новички из последних призывов сдуру удивлялись их дикому и мерзкому виду, даже мелочи были столь омерзительны, что заставляли держаться от них подальше, чтобы не скатиться до их уровня. Однако в их унылых и безразличных лицах было что-то такое, что пробуждало в окружающих безотчетное благоговение и страх. А сами они, в драной и заляпанной грязью одежде, бродили по лагерю молчаливые и полные надменного безразличия. Они могли невзначай скользнуть взглядом по опрятным и чистеньким новичкам, этим свежим бычкам для корриды, прибывшим из Руана, чтобы занять место тех, что полегли в Делвилль-вуде, в Троне, в Гийемонте[9]; а если кто-то из новеньких обращался к ним, то наталкивался на пустые глаза и односложные ответы.
Вне палатки лишь два-три человека при встрече могли спросить о своих дружках и знакомых.
– А где Диксон?
– Был да весь вышел. Разорвало в куски, как только мы полезли из окопов. Бедняга! Молодого Вильямса там же стукнуло, полруки оторвало, но он свалился назад в траншею. Думаю, тем же снарядом. По-любому, в первый раз вижу такое.
Они говорили озабоченными негромкими голосами, неуверенно и сбивчиво, но постепенно приходили в себя, и тогда в их речи можно было уловить не только жалость и сострадание, но и чувство облегчения от того, что самому-то говорившему каким-то чудом удалось выжить. Когда пришло время завтрака, у них, казалось, поначалу не было аппетита, но, принявшись за еду, они набросились на нее как голодные волки, подбирая корками хлеба размазанные по дну тарелки пригоревшие шкварки и жир. Когда накануне вечером они вернулись в лагерь, их уже ждали чай и щедрая порция рома, опрометчиво оставленная кладовщиком, а еще сандвичи с холодной свининой. Берн выпил все, что смог достать. Но сандвич показался ему кус ком сухой замазки во рту, и он сунул остатки порции в свой ранец. Остальные ребята поступили так же, не нашлось в желудках места для еды, несмотря на то что сандвичи были свежими и приправленными горчицей. Теперь же, несмотря на то что мясо высохло и стало жестким, а хлеб кислым, сандвичи были извлечены из грязных ранцев и сожраны с жадностью. Постепенно апатия проходила, настрой улучшался, заявляли о себе естественные потребности организма, а вслед за ними начали проявляться и другие жизненные потребности. Один за другим они принялись бриться. У Берна и Шэма было заведено, что они по очереди ходили за чем-нибудь нужным, и сегодня как раз была очередь Берна. Воды всегда не хватало, и относительно ее расходования имелись жесткие правила, но Берн уже давно пришел к заключению, что в британской армии слишком много всяких правил и чертовой дисциплины. По случаю он разжился большой жестянкой, которую снабдил веревочной ручкой, превратив в ведро, так что теперь он тащил полведра воды плюс полный котелок кипятка, добытые у знакомого повара. Возвращался он в обход, за офицерскими палатками, чтобы миновать ряд палаток другой роты, а главное – избежать встречи с сержантами, которые настолько ревностно относились к дисциплине, что запросто могли оставить себе в залог воду вместе с ведром и использовать все это для собственных нужд. Потом, убравшись с глаз долой и скрывшись за своей палаткой, они с Шэмом вымылись и побрились. Они не были в бане больше месяца, но, что интересно, кожа под рубахами стала словно бы атласной – мягкой и шелковистой. Пот смыл всю грязь и впитался вместе с ней в одежду, которая имела теперь затхлый, кисловатый душок. Завшивели они не слишком сильно.
Настоящей чистоты достичь не удалось, так, лишь видимость одна. Они уже вытирались, когда капрал Тозер, знавший их как облупленных, зашел за палатку и уставился на воду. Он был весь в завитках серой от грязи мыльной пены.
– Вы, бля, двое – самые знатные в батальоне доставалы, – сказал капрал; и было непонятно, чего больше в его тоне – восхищения или отвращения.
Шэм, чьи глаза были подобны озерам Есевонским[10], ответил ему взглядом, в котором мешались невинность и тревога, а Берн с безразличием смотрел, как капрал, сложив ладонь лодочкой, снимает загустевшую пену, прежде чем плеснуть грязную воду на лицо и шею. Берн никогда не ограничивал себя, если нужно было получить что-нибудь от своих приятелей. Воду он заполучил у Эббота, их ротного повара, невзначай попросив ее, пока с жаром обсуждал абстрактную возможность незаконного приобретения жаренного на решетке стейка, желательно с жареным луком, появление которых было абсолютно невозможным в данное время в данном месте.