Иосиф Бродский глазами современников (1996-2005) — страница 3 из 99

лубине души знали, не было правдой. И они предпочитали тянуться к противоположному монолиту, который по определению должен быть чист. Мне кажется, именно это очень занимало Сахарова. Особенно по тому, что в его жизни мог весьма реально быть и такой вариант — стать не диссидентом, а просто шпионом. Сохранить все привилегии, иметь спокойную семейную жизнь, послать детей в лучшие учебные заведения, и при этом совесть его была бы спокойна. У Иосифа, наверное, были сходные мысли, потому что в изгнании у человека есть много времени, чтобы поразмышлять о том, кому он сохраняет лояльность. Для меня он всегда оставался изгнанником. Мне было очень интересно, чем именно это было для него, когда он столкнулся с проблемой: возвращаться ли в Россию. Хотя бы в этом смысле его смерть была провиденциальна. Это, должно быть, был очень трудный последний акт его драмы.

Он однажды сам подстроил себе ловушку, когда в 1983 году на вопрос «Вернулись бы вы в Россию?» ответил: «Я бы вернулся в Россию исключительно при одном обстоятельстве: если бы там опубликовали все мною написанное… собрание сочинений»[7]. После того, как все его сочинения были там опубликованы, ему пришлось придумывать сотни оправданий, шутливых, простых и очень серьезных, объясняя, почему он не возвращается.

Наверное, это было бы ему трудно. Как мы все знаем, Солженицын писал о Западе негативно, а что Иосиф думал о Западе, по-настоящему я не знаю, но о России он писал замечательно.

Он также был влюблен в Англию, в английский язык. Как вы объясняете его пожизненную влюбленность во все английское?

Ему нравилась самоирония. Ему всегда доставляло удовольствие самого себя ставить на место. Ему нравились кодифицированные отношения между людьми, а англичане в этом весьма преуспели. Думаю, что ему также нравилось, что здесь не выражают эмоций, потому что это давало свободу его воображению — воображать, что люди чувствуют на самом деле. Наконец, в нашем лучшем варианте мы очень хорошие, очень приятные люди. В худшем — мы кошмарны. Я мог бы влюбиться в Россию по тем же причинам. Но в то же самое время меня всегда занимало, в какой степени мы для Иосифа «иностранцы», в какой степени здесь все еще для него «заграница». Мне было вполне ясно, что я имею дело с большим талантом, который как бы отчасти осиротел, отчасти как бы бродит в поисках родителей. О нем думают как о человеке женолюбивом, но на самом деле он был очень скор на дружбу с мужчинами. И в этом смысле ему, наверное, не хватало своего круга, своей юности.

Да, русская близость дружеских связей на Западе неизвестна — тесные и требовательные дружбы.

Да, я знаю, очень интенсивные.

Но вокруг Иосифа всегда были люди, друзья, особенно в Америке, где ему нравился демократизм общения.

При условии, что он — главный.

Иосиф также был влюблен в язык как таковой. Однажды он сказал, что если бы ему пришлось сделать выбор, расстаться либо с английским, либо с русским — он бы сошел с ума. Сам по себе процесс писания эссе по-английски имел для него огромное значение, доставлял ему такое удовольствие, что он не мог бы без этого обойтись. Он еще и стихи пробовал писать по-английски, а под конец стал собственным переводчиком.

Мое восхищение им было скорее политическим, чем поэтическим. Меня восхищала отвага, храбрость, которую он проявил в 1964 году.

Да, этого у него в самом деле было хоть отбавляй — отваги.

К тому же, когда встречаешь такого человека, как Иосиф, чувствуешь, видишь нечто в глубине взгляда, внутреннюю энергию. Мне интересно, как представлял себе Иосиф свою дальнейшую литературную жизнь. Где она должна была происходить? Какая песчинка была между створками? Чему предстояло стать творческим раздражителем?

Но он знал, что умирает. На самом деле он заигрывал со смертью задолго до срока, со времен первого инфаркта, если не раньше. Я помню наш разговор после первой операции на сердце. Я сказала: «При условии, что вы бросите курить, Иосиф, вам еще лет десять гарантировано». Он ответил: «Валентина, жизнь замечательна именно потому, что гарантий нет, никаких, никогда». Если бы вы вовсе не были знакомы с Иосифом, каким бы вы его себе представляли, прочитав, скажем, «Коллекционный экземпляр»?Автор — поэт? университетский профессор? любитель-психолог? Его анализ явления правилен? глубок? поверхностен?

Для меня было увлекательно то, что Иосиф вообще заинтересовался шпионскими делами, потому что с этим связаны все основные вопросы литературы: кто я такой? перед кем я несу ответственность? кому я верен? что для меня истинно? Вы исследуете мир, исследуя в то же время самого себя. Именно создаете контраст между своими чувствами и своим поведением. Вам мое общество может быть противно, но я об этом никогда не узнаю, поскольку у нас вежливые формы существования. Может быть, вы донесете обо мне новому КГБ — я об этом не узнаю никогда. В некотором роде русские до Фрейда узнали о психологии больше, чем после.

Потому что это было связано с выживанием.

Да, с выживанием, отсюда проникновенность русской литературы. Инстинктивно у русских больше понимания человеческой природы, чем у любого ученого специалиста. Я полагаю, Иосиф обо мне знал больше, чем психоаналитик узнал бы за двадцать лет.

Если это так, то это еще и потому, что он поэт. Вы сейчас сформулировали то, что Иосиф сказал в одном из своих интервью: «Я всегда полагал и до сих пор полагаю, что человеческое существо должно определять себя, в первую очередь, не этнически, не расой, не религией, не мировоззрением, не гражданством и не географической, какой бы она ни была, ситуацией, но прежде всего спрашивая себя: „Щедр ли я? Лгун ли я?“»


Перевод с английского Льва Лосева

МИХАИЛ ХЕЙФЕЦ[8], ИЮЛЬ 2004, МОСКВА

Когда вы впервые услышали имя Иосифа Бродского?

В молодые годы у меня был друг (одно время — самый близкий мне человек), обладавший особым даром — Владилен Травинский, отставной милиционер, журналист, автор популярных тогда книжек про Черную Африку. Владька обладал совершенно удивительным природным талантом — организатора общественных сил. Вокруг него всегда крутилась куча необыкновенно интересных людей, и так «притягательно» этот человек был устроен, обладал таким чутьем на перспективные таланты, что они задерживались в его кругу надолго. Я без конца посещал его съемную квартирку на Пионерской улице и оказался к той компании «сопричастен»…

Через Травинского я познакомился с Борей Стругацким (тогда всего лишь — соавтором «Страны багровых туч»), с Мишей Шемякиным (для него Владька организовал самую первую в жизни этого художника персональную выставку в журнале «Звезда», где Травинский служил), да и с другими, впоследствии известными людьми…

Однажды Владька принес на службу, в редакцию «Звезды», десяток стихов, переписанных ручкой на листиках — едва ли не автографы неизвестного поэта. Откуда он их добыл — я не спрашивал, думаю, через Сэнди Конрада (Александра Кондратова). Было это примерно в конце 1959-го либо в начале 1960 года. Проглядев их, я понял с первого мига, что передо мной стихи поэта, о каком мечтает любое поколение. Там были юношеские стишки, которые Бродский потом всячески скрывал от публикаций — о них его поэтический учитель Евгений Рейн как-то упомянул: «Обычные геологические вирши»… Верно, но ведь Рейн и сам, причем сразу, с первого прочтения, прочувствовал необычность личности автора, особость его, ни на кого из пишущей братии в Ленинграде непохожего — потому и обратил на него внимание, потому выделил сразу — сам признался… Прощай, позабудь и не обессудь. А письма сожги, как мост.

Что необычного вы заметили в юношеских стихах Бродского?

Ну не соединял никто любовную лирику с таким тропом — «как мост»! Это прозвучало как взрыв из совершенно другой сферы. Из стихов про войну, что ли… И тот и другой жанры были нам привычны, но вот смешение вызывало эффект «балдежа»… Стихи заканчивались так: «Я счастлив за тех, которым с тобой, может быть, по пути…» От этого внезапного сомнения — «может быть» — мы и приходили тогда в возбуждение… Как выразился потом Яков Гордин, «успели вскочить в этот поезд»!

Каким Бродский показался поначалу?

Боюсь, сегодня это не будет понятно никому. Мы жили в как бы вполне нормальном мире, в Пространстве социализма, то есть в обществе, задуманном как гармоническое и, следовательно, в принципе — бесконфликтное. Люди в нем нормально гордились, что имеют «непрерывный стаж», то есть всю жизнь работали на одном и том же рабочем месте; жили чаще всего на одной и той же «жилплощади» всю жизнь! Поездки за границу, новые страны, даже новые края в своей стране виделись роскошью, доступной лишь немногим везунчикам. Как правило, любая новизна была разовым, сюрпризным товаром. Все заботы их (нашей?) жизни были обычными, общечеловеческими: дожить спокойно от получки до получки, завоевать в виде доказательства своих достоинств новую женщину (мужчину), сделать карьеру, ну и славу добыть хорошо бы… Стихи Бродского вырывали нас из ровно- бесконфликтного житейского пространства, из пошлости (обыкновенности) нормального быта, мы вспоминали, что существует Время, Дух, Бог. Нас как бы предупредили, что есть предел у обычных желаний, у людской нормальной похоти — имя ему смерть, что существуют варианты иной жизни, чем наша попрыгучая суета советских сует… Иосиф восславил Язык, который им якобы водил, но на самом-то деле я об этом никогда не посмел бы при жизни ему сказать выучивал советских (не только советских, как выяснилось в итоге) читателей жить по-иному… Сам он в это никогда даже перед смертью — не смел, да и не желал поверить! Но мне видится — так было.

Позднее Бродский гордился тем, что вернул русской поэзии слово «душа». А трогал ли он души своих современников?